Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 7 страница



В какой-то момент я обратил внимание, что Дашу периодически обсыпает тёмно-синей мукой – в такие моменты она казалась мне холодной, невероятно холодной, как кафель в морге. И я подошёл к ней, имея умысел согреть её, возможно убедиться в своей ошибке… Сразу исчезло волшебство, внутри меня словно что-то оборвалось, особенно когда мы заговорили.

Какие у неё дела?

Она скучает. Грустит.

- Но ты не выглядишь скучающей.

Нет-нет, её вовсе не скучно, здесь очень хорошо. Она грустит о своём, об утраченном.

Я заметил, что она до сих пор прижимает к груди горшочек с порхающей лилией. Такая глупая, почему было не оставить цветок в подсобке. Я поцеловал её, она ответила мне едва-едва, очень робко, но ответила. На меня тоже накатила грусть об утраченном. Я обнял Дашу и прижал к себе, но слиться полностью нам мешал горшочек. Между нами встала лилия, подумал я и сказал об этом вслух. Она удивлённо глянула на меня, а потом улыбнулась. Мою грусть сдувало потихоньку ветром из колонок; он изменился, на танцполе тоже что-то изменилось.

Народу прибыло, другой стала музыка, иначе работал свет. Наверное, это Рутс, подумал я и глянул в сторону ди-джея. Да, там произошла сменка. За пультом стоял невысокий худощавый парень, темноволосый, с бородкой аккуратного демона. На нём была чёрная майка с яркоогромной надписью Kiss, штаны цвета хаки – на них обилие карманов и цепочек (много их было и на его тощей шее, впрочем) – этот предположительно Рутс являл собой нестойкий брак гламура и брутальности – брак на грани развала, - но грань эта была не акцентирована, сам носитель относился к ней пренебрежительно, и, пожалуй, небрежность эта выглядела естественной и в совокупности с музыкой, которую он играл, это многое искупало – на мой субъективный мозг, разумеется.

За световым пультом ворожил Тим. Он работал в своей обычной манере: плёл зачаровывающие картинки, скручивал в крепкие узлы фон и авансцену. Узоры были нежно-истеричными и смотрелись свежо, но Тим как обычно отталкивался только от визуализации своего настроения как проекции общей атмосферы танцпола (его он чувствовал безупречно и тонко, чувствовалась рука мастера, и не только рука, ясное дело, но…), но он совершенно не слушал музыку. И в данном случае совершенно напрасно: в отличии от первого вялого трансформера, Рутс делал дело – он понимал, что делал. Это, во всяком случае, было музло. Я затруднился бы каким-либо ярлыком стиля заклеймить его продукт. Первое ощущение было таким, что он вынимает звуки откуда-то из глубины винилов – это была густая наэлектризованная сердцевина с эмбиентными тембрами, холодная в меру. Мясо. И не было наворота. И был драйв. Мне нравилась эта музыка, я люблю мясо. Но мне не нравилось то, что делает Тим. Нет, нет, BROTHER, нужно немного не так. Твоя манера не пишется сюда. Меня взбудоражило виденье несоответствия. Я спросил Дашу, не хочет ли она выпить или ещё чего.

- Нет.

- Ну, тогда танцуй. Я поработаю схожу что ли.

- Не ходи.

Как это не ходи? Ему хочется поработать, он за тем и пришёл сюда.

Она не хочет оставаться одна.

- Ты же здесь не одна. Смотри сколько пипла лихоманит, - я обвёл рукой вокруг себя, - и я тут неподалёку буду.

- Возвращайся, - вот, что бросила она моему взвинченному затылку.

Клубный народец всё прибывал.

- Как включить лазера? – спросил я у Тима – крича в самое ухо его.

- Не нужны они тебе.

- Я не буду лезть в программу, буду только включать и выключать, - Тим молчит, - только красненькие, - нет ответа, - лишь изредка.

Ладно, сказал он и положил длань на мышь указующую. Какое-то время он стоял за моей спиной, пританцовывая, и наблюдал. Он молодец, рука на пульсе. Иначе никак.

Первым делом я убираю на хуй с пляжа жёлтый. Для тёплых тонов в спектре натрия не время, не место. Добавил дыма, попробовал стробоскопы – Тим очень удачно их расположил: три штуки под потолком по периметру и один на полу, где-то у ног ди-джея. Я люблю работать с накалкой, особенно на небольших танцполах. Как управляться с интелектприборами я до конца не вкурил, но разберусь, а пока пусть повертят своими любопытными бошками. В них преобладал розовый. Я убираю все параблайзеры и только тут замечаю, что Тим положил четыре штуки их на пол и вывел их на отдельный канал. Полукругом, веером вокруг возвышения, на котором стоит ди-джей и вертушки; я пускаю низкий дым и пробую их – идея неплоха. Тимоха хмыкнул и отвалил в сторону бара. Знак доверия. Я понял. Меня всё сильнее разбирал азарт.

Рутс крутил уже четвёртый трек; он мне нравится всё больше и больше. Несмотря на разноплановости тем, что-то, бесспорно их объединяло. Обычно я делаю так: выбираю не самый нарочитый тембр или звук второго плана и акцентирую его чем-нибудь регулярно, но не частя, потом бросаю это дело и вообще ухожу от темы, но всё же возвращаюсь к акценту время от времени. Здесь главное не увлекаться, чтобы не обострился синдром сельской дискотеки: разноцветное подмигивание, в такт ритм секции. Но я ортодоксален в вопросах приоритетов. На танцполе первична музыка: декорации, элемент шоу, свет – всё должно быть в тени. Музыка как посыл к движению остального. Третьим был заявлен какой-то столичный сладкоперец, резидент каких-то заоблачных далей, абсолютный ди-джей (так значилось в флаере). Интересно, что покажет он? Мне казалось, что круче Рутса ничего не может быть в этом клубе, но, вероятней всего, такую иллюзию рождали у меня препараты, что были во мне – их борьба и слияние. Но Тима тоже матёр, он оставил для себя простор: сканера, зелень лазеров и ещё какие-то дурилки под потолком, которые сейчас уныло спали. Пусть его, я не жадный, я отколбашу по старинке, на накалочке, с душой.

Это бас (как же я не понял сразу?! ) – вот, что цепляло меня в сете Рутса. Я ведь сам чёртов басило, а не вкурил! Да. Жирная линия баса, густая и грязноватая, она добавляла тёплой гаражности в отрешённый в целом мороз рутсовского нуар-джангла. Почему-то я подумал о Бразилии и рефлекторно включил солнце молфея. Наполовину. Чуть-чуть позитива и – снова в сумрак полутонов. Зной и сырость сельвы. Блики золота сквозь гнетущую влажность листвы. Я добавил туманного дыма и оставил лишь зелёный – вышло очень болотисто и сыро. И тут я изловил этот самый – нужный – сэмпл второго плана. Он не был нарочитым, но покорял настойчивостью: не то передоз электрического накала, не то запуск бензопилы на патти в скотобойне. Его я акцентирую стробами, перебегая по всем четырём приборам, меняя направление, частоту повтора и глубину погружения. Солнце село, синей опасностью наливается ночь в болотистой сельве. Тревожно. Хищно. Липко. Я почему-то подумал о кафеле. Один мой знакомый работал в морге, он был певцом никеля и кафеля, их ярым почитателем. Он мне однажды показывал один инструмент – как маленькая стерильная болгарка. Создан специально для вскрытия черепных коробок. Мой знакомый показал мне, насколько этот прибор продуман, безупречен и функционален – он реагирует только на кость. Знакомый сделал надрез на голове трепанируемого трупа и стал медленно погружать в него диск. Как только сталь учуяла кость, полотно ожило – на диких оборотах оно резало кость как масло, не кромсая кожу. Он стоит хренову тучу бабосов, говорил мой знакомый. Сейчас я тоже рассекал холодную плоть танцпола никелем стробоскопов. Я старался вгрызаться как можно глубже, до самого костного мозга.

Рутс вдруг замер на одной ноге, разведя руки в стороны. Я чуть подсветил его молфеем снизу – он стал похожим на цаплю, что кричит на рассветном болоте. О чем-то кричит в тумане таинственно. Потом он опустил руки и медленно, медленно оборачивает голову ко мне в профиль; так же медленно он поднимает её к невидимой луне.

И цапля обернулась волком.

Я погасил молфей.

 

 

… Мальчику не спалось.

За окном шелестела майская ночь; впереди целых три месяца лета. На бабушкиной перине очень жарко даже просто лежать. Он вылез из-под одеяла и натянул шорты.

Бабушкина хата стоит с самого края деревни, её ганак смотрит на широкий свежий и зелёный выгон – сейчас выгон был затоплен туманом. Мальчик, выйдя на ганак, замер, даже не прикрыв дверь. Воздух приятно холодит горло, но уже подсыхать начинает – занимается утро: сера и мутна, окрестность обмирает и растворяется в приближении солнца, которого нет ещё, и не будет несколько часов. Просто ночь посерела. Он завороженно смотрит вперёд, ощущая сквозь сандалии шероховатость цементного крыльца: сразу за двумя большими кустами бузины у забора стояла ещё вчера будка Буча (его что-то не видно на дворе пару дней), а сейчас её не было. Потом мальчик соображает, что это туман. Дальше, за невысоким забором и кустами он и вовсе лежал бескрайним ватным одеялом. Только далеко-далеко оно утыкалось в тёмную стену леса, на фоне туманной белизны выглядевшей особенно таинственно: что там за этой стеной? Он ни разу ещё не бывал в этом лесу, тот казался ему сказочным и сладковато-опасным. Ни за какие коврижки он не согласился бы сейчас оказаться в этом лесу. Но всё же он спускается с ганка, правда, идёт вправо, к свирну, оттуда тихо и аккуратно выкатывает бабушкин ровар. Это большой «взрослый» велосипед, явно великоватый для него, шестилетнего, но он вчера придумал хитрость: просунув одну ногу под верхней трубкой рамы, можно крутить педали. Пусть медленно и с неудобствами, но катить, катить, не касаясь земли. Он вчера впервые проехал через всю деревню, ни разу не остановившись. Дед Зыгмонт сказал, что он далеко пойдёт. Гордость вкупе с нетерпением. Гордость и нетерпение – как тут уснуть?

Дорожка, по которой он тихонько катил ровар, шла от хаты к саду, а за садом был тот же выгон, он стелился до самого озера. К озеру нельзя подходить по выгону, говорит бабушка: у озера нет берегов. Нет, конечно, это не значит, что их нет вообще – озеро не безбрежное, - но их нет в смысле чёткой границы между водой и сушей. Если идти к озеру по траве, она просто становится всё мокрее и мокрее, потом под ногами появляется вода, потом камыши, и - вот ты уже в озере. Дна у озера тоже не было – в этом мальчик не сомневался. Вместо дна была бескрайняя бездонная трясина – если только до неё дотронешься, она тебя сразу засосёт – и кое-где эта трясина выходила на берег – поэтому и нельзя было подходить к озеру по выгону – можно ступить в трясину. Дед Зыгмонт брал однажды мальчика с собой на рыбалку: они шли сотню метров по деревянному настилу до причала, там сели в лодку и погребли вынимать сети. Было жутковато, но интересно. И рыбы было много. Дед Зыгмонд говорил, что купаться в озере можно (вода очень чистая), но только таким образом – с лодки; но мальчик даже боялся подумать о том, чтобы нырнуть в эту тёмную бездонную воду. И сейчас он катил ровар прочь от озера, мимо хаты к калитке. Только оказавшись на улице, он просунул ногу под раму, и, оттолкнувшись, покатил по утоптанной земле тихой дороги. Со стороны озера донёсся крик. Это кричала цапля.

Он проехал мимо каплицы и повернул вправо, чтобы обогнуть кладбище. Вид белой башенки каплицы со статуей девы Марии внутри вселял спокойствие. Бабушка говорит, что Матка Бозка защищает их деревню с одной стороны – там, где их хата и кладбище неподалёку, - а большой деревянный крест - с другой. Мальчик больше доверял каплице с статуей и цветами – крест немного пугал его своей чёрной огромностью. Он проехал мимо хаты деда Зыгмонта. И старое кладбище его совсем не пугало, наоборот, внушало чувство надёжности своей каменной оградой, сложенной давным-давно из больших валунов. Огромные деревья стоят немыми стражами могильных плит, они словно подчиняют себе эту мгу и безветрие – безлюдье, которому чужды и ярость, и отчаяние, и поиски истины о чём бы то ни было: они сами порождают тишину, и в этой тишине врут, врут, врут железным крестам и холодным плитам, как врёт матрос, не умеющий плавать – всё равно о чём: о штиле, абордаже или заморских падших женщинах, умеющих делать всё.

 

Но ведь люди созданы совсем для другого, почему же везде они устроены одинаково… Откуда на этой планете такое низкое солнце… Такое роскошное голубое небо – синее-синее, как цезий… Невероятно шикарное, густо-глубокое… Воспоминания, врущие о неинтересном, но самом-самом… Такая экстраполяция призрачного, или, скорее, прозрачного, а, может, недавно выблеванного, или, пусть будет, призванного… Но колом вставшая восьмёрка на полосатом поле означает что – конец пути? Крайности? Взрыв? Взлёт? Поползновения?.. Изумлению его не было качественного определения (… что холод, что топь, что пустошь, что холм, что ветер, что одиночество, что правило…), но он не спешит, он слушает шелест вранья и изумление, изумление, изумление, изумление:

что, чёрт возьми, я делаю, что же я делаю, что мы делаем, ах, что он делает здесь, что делаю… делаю… делаю… делаю…

 

Мальчик вкатил в рощицу, что позади кладбища, въехал, проник быстро, но мягко, он думал, что в субботу приедет мама, что она обещала снова привезти зелёные бананы, которые чудеснейшим образом дозревали на печке, завёрнутые аккуратно в кусок выстиранной очень жёсткой дерюги: они оставались зелёными, но из вязко-мыльных за неделю становились душистыми и сладкими. От воспоминаний о банановом запахе мамы и ощущения шелестящего шинами полёта его наполнил восторг. Как хорошо. В нос ударил запах чего-то цветущего, сладковатого.

С озера повторился крик.

Мальчик представил глупую цаплю, стоящую на одной ноге в холодном тумане озёрного берега, и что-то кричащую. Кому и что кричит глупая цапля?

Как хорошо.

Со стороны леса вдруг потянуло воем – проморозило по коже. С неба лился неясный и очень слабый свет: луна ли, что доживала эту ночь где-то за тонкими облаками, или далеко ещё за горизонтом растворённое солнце едва намекало на собственную неизбежность? Он остановился – что-то бликнуло в кустах отражением серебра.

Мальчик аккуратно кладёт велосипед в мокрую от первой росы траву, переходит бледно-жёлтую тропку и тихонько влезает в кусты. Он долго смотрит в обманчивый лиственный сумрак орешника: что же такое там блестит? Наконец понял. Это Буч. Его ошейник. Вот прохвост – его уже три дня все ищут, думают, что он где-то промышляет воровством, а он всё это время прячется в кустах. Обиделся он на них что ли? Мальчик тихо зовёт пса: «Буч». Нет ответа. « Буч, ты чего тут дрыхнешь? » Мальчик часто мечтает о том, как когда-нибудь он пройдётся с Бучем на кожаном поводке по своему двору в городе – от дома к школе, от школы к автобусной остановке через больничный яблоневый сад, где часто играют в войну ребята постарше. Буч наполовину был немецкой овчаркой, а на вторую половину он был неизвестно кто. Был он красив, осанист, ласков и хитёр. Соседи не любили Буча: он часто воровал с их подворий всё, что не попадалось съедобного. Хотя кормила бабушка его от вольного. Неделю назад он приплёлся домой, жалобна скуля, с полулитровой стеклянной банкой на носу – банкой наполовину наполненной густым свиным жиром – Буч засунул в банку свою острую морду, желая полакомиться жирком, а морда застряла там. Мальчик с бабушкой долго смеялись над этой картиной. И потом ещё часто смеялись, вспоминая. Может за этот смех Буч обиделся на них и прячется в этих кустах? «Просыпайся, Буч, ну прости меня что ли, я больше не буду смеяться над тобой». Он хочет погладить пса по голове между ушей, но что-то заставило его руку остановиться. Глаз у Буча был открыт, и по нему ползала большая изумрудная муха. Буч?.. Мальчика ударило током осознания: БУЧ МЁРТВ.

Резко отпрянув, мальчик упал на влажную траву, что-то царапнуло его по икре. Из леса повторился вой. Это волк, с ужасом думает мальчик. Это он пришёл в деревню из далёкого тёмного леса и расправился с Бучем. Ни крест, ни Матка Бозка не смогли защитить несчастного пса.

Мальчик вскочил на ноги и бросился бежать к дому – со всех ног; до дома было недалеко, метров с триста. Сердце бешено колотилось. Ведь волк может убить и его – если захочет, может убить, и никто не сможет его защитить. Ни его, ни бабушку, ни маму. Калитка. Стремительное узнавание родного – двора. Язычок и лязг дверного затвора. Дверь всосала его во тьму сеней, пахнущих травами, висящими на стенах, и комбикормом; он захлопнул тяжёлую дверь и навесил крючок. Только тогда немного успокоился. Большие часы в гостиной умиротворяюще тикали маятником. Иконы, что висели наклонно на стенах и по углам, обыденно озирали большую комнату. А волк убил Буча. Не снимая шорт, мальчик забрался под одеяло, укрылся с головой. По щекам его текли слёзы. Он вдруг вспоминает, что забыл бабушкин ровар в рощице. Ему стало ещё хуже – так худо, что даже сладко. Бедная бабушка – ей придётся идти на ферму пешком, если он проспит и не скажет где велосипед, - а он возле мёртвого пса – возле тела убитого друга, – она уже старенькая, его бабушка, и – это подумалось ему поразительно чётко – она тоже когда-нибудь умрёт. И мама. И отец. И дед Зыгмонд. И он…

Мальчик плачет. Время шуршит не выносимо ровными тикающими шагами. Цапля кричит на озере. В лесу рыскает тёмный волк. Буч умер. Умер. Умер. Мерно сопит бабушка за тонкой стенкой. Умерномерномамабузина. Он засыпал, он спит уже.

Во сне мальчику подарили кота. Маленького, размером с мышку. Кот жил в мешочке на молнии. Если коту нужно было куда-то добраться, он начинал бесноваться внутри мешка. Как трепетное сердце, как маятник больших часов, только быстро-быстро-быстро. Мешочек от его трепыханий катился, как дрожащий шар. Он мог катиться даже по стенам и потолку. Мог даже летать, как шаровая молния. У него была своя шаровая молния – живая и ручная.

Мальчик улыбался во сне. Пёс превращался в тлен. Цапля кричала. Волк где-то был. Время шуршало.

 

Что, чёрт ебучий, я делаю? – изумление.

Я глажу компьютерную мышь. Мышь, мышку, мышку-норушку. Да. Глажу. Я глажу мышку. Изумление, изумление.

Каким-то невероятным образом я умудрился завести сканеры. Это они заливали танцпол нежно-синим, это их глазья лениво рыскали по головам и плечам публики.

Публика! Публика!

Я глянул на монитор: ничего не сказали мне названия программ. Но мне достаточно того, что имеется: я могу включить их, могу выключить. Музыка немного изменилась, в ней что-то обозначилось неуловимо испанское. С налётом урбанистического нойза. Очень напряжённо и жёстко держало это музло. Что-то мешает моему обзору. Это что-то имеет форму восьмёрки. Моей восьмёрки?! Наконец вкуриваю: какой-то лымарь топчется прямо перед моим пультом; это на нём футбольная, сильно приталенная маечка в полоску; это на ней горела алостью цифра – восьмёрка.

Я ненавижу футбол.

Господи, как же достал меня этот грёбаный футбол. Это какой-то заговор: даже на вечеринке в ночном клубе футбол нагло вторгается на мою территорию.

Внутри сладко заныло желание. Ненависть не гуманна, но холодная ярость так отрезвляюща. В моём заднем кармане живёт нож. Тим вернул мне его позавчера (я-то думал, что где-то когда-то утерян он был) – это был знаковый жест, символизирующий возвращение. Нож складной, к слову, он сделан в Испании, из хорошей стали и дерева. Его можно сложить и разложить одной рукой, в нём есть фиксатор, но нет кровостока, лезвие его заточено лисицей: от острия к рукояти по нижнему краю дугой, а по верхнему такой же дугой, но короче – до середины лезвия. Когда лезвие блестит при раскрытии, мне всегда кажется, что лисичка дарит мне свою хитрую, лукавую улыбку. Мне сладко захотелось явить миру эту улыбку. Прильнуть к этому уроду в футбольной маечке и пустить свою лисичку ему под маечку, под кожу, в тёплое мясо, и дальше – в масляную почку. А потом резко выдернуть и всадить в шею (тело уже обмякло, он падает, он уже на коленях, его шея на той же линии удара), или в глаз, или в висок… Но я подумал, что у меня могут возникнуть определённые проблемы с юридическими обоснованиями. Что я скажу дознавателям? Что я ненавижу футбол? Что он заслонял мне обзор? Что дразнил словно алой мулетой МОЕЙ восьмёркой на грёбаном полосатом поле? Меня до конца дней отправят в закрытую клинику для конченных шизоидов – наблюдать как за крысой. Или во второй корпус жодинской тюрьмы. Или просто застрелят как бешеного пса в тюремных подвалах. Мне не очень-то по душе такие перспективочки. Даже если здесь имеет место перспектива некого бессмертия: перед смертью, побыв подопытной, крыса ляжет на стол в лаборатории, где прыщавые студенты аккуратно вынут все  внутренности и мозг, сделав скурпулёзные пометки в лабораторных журналах, а из моего отполированного скелета сделают пособие, и я буду веки вечные стоять у доски, в углу какой-нибудь аудитории и недоразвитые дети будут тыкать мне меж рёбер острыми бамбуковыми палками и торопливо тушить на переменах окурки дешёвых сигарет в моих пустых скорбных глазницах. Нет-нет, не стоит торопиться с убийством, если нет реальных юридических обоснований его. Пусть даже есть внутренняя правота, но нет нужных юридических обоснований, не торопитесь с убийством. Я сейчас не говорю о тех случаях, когда убийство выступает в роли художественного акта. Искусства. Как изысканная публичная казнь. Или коррида.

О, коррида! Испанские мотивы, испанская лисичка в моей руке, публика, а передо мной – тупой грёбаный бык.

Я чуть отступаю назад и с небольшого разгона, что есть силы, толкаю урода в спину. Мне показалось, что я услышал хруп-хруп его шейных позвонков, но, возможно, это было частью музыки Рутса. Хорошо, наверняка, я разглядел только шерстью поросший загривок его и руки. Он полетел в толпу, сминая громадой из шерсти, злобы и мяса на пути стоящую публику. О, публика! Публика! Моя лисичка дарит миру улыбку – ту улыбку, на которой нет больше места улыбкам. Я замер на месте, высоко подняв руки. Я чувствовал себя настоящим, полным изящества тореро. Я трепетал в ожидании. Не знаю оценила ли публика мою вкрадчивую грацию, вероятно, нет – на арене царило смятение… Ах, публика, бык, мулеты, бандерильи… И синева сканерных глаз с неба шуршащими лучами щупают песок арены, и лучи так отчётливо видятся в пыли дым-машин, извергающих дымную пыль, но лишь под потолком. Чего-то не хватало. Низкого дыма. Да. Я ломанулся к пульту и пустил его вдоволь, потом быстро вернулся в вертикальное положение. Вытянувшись в струнку. Высоко подняв голову, в ожидании бычьей атаки. И бык не преминул явиться. Он пробирался ко мне, расталкивая публику. Его глаза горели злобой. Он был больше меня и, вероятно, сильнее, но плевать – я знал, где у быков эрогенные точки – и у меня есть шпага, чтобы чесать эти точки – моя боевая подруга-лиса. Я вытянул левую руку вперёд, готовый молниеносно встать на носки, и вонзить быку в шею свою шпагу (она была в правой). Но этот урод остановился. Он, возможно, почуял что-то такое в моей грациознейшей позе, и остановился, чем полностью развеял всё очарование момента.

- Ты охуел, мудак? - Спросил он меня очень зло.

Я наклонился к нему, к самому его лицу, и прокричал, как можно громче, что он не бык, что он трижды ёбаный тупой пидрило, что, если он не хочет валяться на полу арены с бандерильей в глазу, забрызгивая песок и обувь почтеннейшей публики, пусть никогда больше не напяливает на своё волосатое рыхлое тело футбольные маечки с моими восьмёрками, пусть никогда больше не заслоняет он мне обзор. Я ненавижу футбол…

Какое-то время мы молча смотрели друг на друга, а вокруг нас лился с неба синтетический цезий и музыка. Наконец, он принял решение и прокричал мне в ответ:

- Не так страшен Кастаннеда, как те, кто его читает! – и резвой щучкой извернувшись, ловко нырнул в толпу – скользко, впритирочку, как обслюнявленный пальчик ныряет в тугой девичий анус.

Я задал вопрос сам себе: что? Что может быть слаще предчувствий? Причём здесь, блядь, Кастаннеда? Он ведь даже не испанец… Но я вновь человек свободный, мои решения по-прежнему никому не интересны, порой даже и мне они не очень интересны. Лишь глубоко внутри клокочет гейзер абстрактного недовольства, оно медленно пробивает дорогу наружу, ибо нет ничего твёрже текучей воды.  

Но вот-вот должна была грянуть кульминация. Звуки яростно пенились и лились из колонок. Очень жёстко работал Рутс, не могло это кончиться просто так, ничем позитивным и предсказуемым – я чувствовал это, так же остро, как чувствовал то, что время цезия изжило себя как необходимость, так же как то, что за моей спиной что-то сгущается и приближается. Я отключил сканеры и обернулся. За моей спиной, облокотившись на стену стояла Даша и, не отрываясь смотрела на меня, во все глаза. Я попытался улыбнуться ей – с грехом пополам – ха. ха. ха. – моя попытка вызвала истерическое недоверие даже у меня самого. Я был сильно наэлектризован. Добавив изрядно старого доброго накала жёлтыми парами, я вновь обернулся – меня неодолимо тянуло к этой девушке. Она подошла ближе, стояла уже за самой спиной. В обыденном моргании жёлтых лампочек она была проста и доступна, как карамелька с повидлом, которую не терпится раскусить, но ты терпишь, терпишь, терпеливо сосёшь примитивный сахар, катаешь его языком, прижимаешь к нёбу в ожидании чуда – когда, когда же брызнет волшебный сок, ибо ты не знаешь ещё, что за начинка у этой конфеты. Даша буравила меня своими глазами. Они были как те самые рифлёные батончики, но только безжалостно откусанные в середине кем-то нетерпеливым, горячим: белый нимб белковой карамели и средоточие чёрной начинки, вязко и лениво стекающей по краям среза. До сих самых пор она прятала от меня свои глаза… О, в них была тайна, в этих срезах, была! Была эта чёртова гуаровая камедь, что опаляет ушные жабры, но ничего не говорит о себе своим именем. Лишь на миг мне показалось, что я проникаю в эту тайну… лишь на миг… но Даша вдруг приблизила своё лицо и поцеловала меня в губы. Не отрывая и не закрывая глаз. И в этот момент музыка из колонок оборвалась. Я похолодел, а потом меня бросило в жар; я отрываюсь от Даши и резко убираю весь свет. Кульминация? Или обесточился ди-джей? Зал пронизывали лишь красные нити маломощных лазеров. Нет, это – не авария: из колонок выползали вполне осязаемые, хоть и не вполне адекватные звуки. Они сливались с гулом танцпола – там люди свистели, смеялись, хлопали в ладоши, кричали, кто-то неистово топотел ногами, - я решил внести в эту свистопляску свою лепту – долю безумия и страха – я включаю до плехи все дым-машины. Дым ползёт со всех щелей с тревожным шипением. Газовая камера. Банька для обречённых. И тут я слышу, как сквозь людские крики, шипение дыма, треска из колонок и остальной гул nuar epeliptoid пробивается едва заметный стук. Он по чуть-чуть нарастал двойными уларами. Вот где пригодились лежащие веером параблайзеры. Интересно, Тим знал об этой кульминации или это чисто предчувствие криэйтора? Я акцентирую эти тук-тук красными соплами у ног ди-джея – всё верно, сердце танцпола там. Я почувствовал, как что-то обвивает мне грудь, что-то холодное. И услышал у своего уха горячее дыхание:

- Я тебе так не буду мешать?

Что за глупости! Мне сейчас никто просто не в состоянии помешать. Но почему у неё такие холодные руки? Даша прижалась ко мне всем телом, её соски острыми мордочками уткнулись мне в спину, а потом были раздавлены в тёплые лепёшки. Меня снова бросило в жар. Сейчас главное не проебать момент взрыва, а он будет, будет, я чую это. Верочка.

В дымной мге загадочно светился глаз монитора.

Моё внимание привлекает название одной программы. Purple. Пурпур? Рефлекторно я перевожу на неё стрелочку с «cezium».

Напряжение нарастает.

Просто хоть кому-то необходимо сохранять толику холодной рассудочности на фоне подлинного безумия абсолюта. Вы спросите, где же здесь, к собакам, абсолют? Я даже не буду отвечать. Вот где подлинный абсолют – абсолют презрения. К чему бы то ни было. Вот абсолют, к которому я стремлюсь всю дорогу, себя не помня: абсолютное презрение – холодное, как ногти у трупа. Вы скажете: не в коня корм? Я не отвечу даже «ну-ну». Выходит с грехом пополам. Выходит. С грехом пополам. Ха. Ангелы не работают не потому, что в этом их небесное предназначение, а потому, что они презирают любую работу. Презрение ангелов – вот это мне нравится. Круто. Даже если ты – объект их абсолютного презрения.

Но в этом месте нет места никаким ангелам, здесь рулят другие. Я над этим работаю (работаю – я ведь не ангел). Будь я на месте ди-джея, я бы на фоне этого безумия и гипер-сердцебиения резко, максимально громко и больно шибанул по мозгам собравшихся звуковым хлыстом на уровне сотен децибел. Чтобы эта публика рухнула на колени, чтобы кое у кого пошла носом кровь, а из ушей пар. Но, вероятно, к счастью, я не на месте ди-джея, я стою за световым пультом в напряжённом ожидании: что-то подзатягивает Рутс с разрешением.

Вот оно!

Я врубаю молфей до плехи. Новый трек невероятно ритмичен и плотен. Все зафильтрованные жёлтым пары, горите под потолком – горите! Горите жёлтым, таким жёлтым горите, которого не увидеть даже на рассвете в дельте реки Меконг. Молфей, лупящий с низу вверх из-за жопы Рутса, рождает ощущение именно рассвета, восхода, который вас ослепляет до жути (вы типа прикиньте, что будет, когда я, солнышко, доберусь до зенита). Теперь я понимаю, за что ценят Тимоху – за эти вот маленькие акцентики. Он не зря тянул сюда через весь город тяжёлый и дорогой прибор, на первый взгляд слишком мощный и не уместный в маленьком клубе. Выходит Тима не гей? Он – гений.

Музыка кажется мне смутно знакомой; танцпол забит до отказа, народ в трансе. С апогеем пора завязывать, чую. Я топлю все ползунки вниз и включаю сканера. Я вкуриваю, что за музло валит. Господи, это была не Испания, не Испания, ах, это была Бразилия. HAOS A. D. в вариации, которой я не мог и предположить. Господи! Но я не ошибся, у имени Рутс были бразильско-брутальные корни.

Дрань. Дермо.

От всего этого и от сцеплённых холодных рук Даши на моей груди рождается чувство дежа-вю. Я поднимаю глаза от пульта. Сканеры заливают танцпол очень мощно, но, блядь, это не пурпур! Какой же это пурпур? Кто, скажите, кто писал эту программу – дальтоник? Обезумевший от спеси эстет? Нежный маразматик?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.