Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





А. Ф. Лосев 5 страница



Мы нерешительно смотрели друг на друга. Но тут заговорил Михаил Иванович:

— А знаете, господа? Это — идея. Послушайте, в самом деле, это письмо. В нем что-то есть... Это, правда, стоит целого доклада. Капитолина хорошо рассудила. Рекомендую.

Мы согласились.

Капитолина Ивановна ушла в дом и долго не возвращалась.

Подавался бесконечный чай и самая разнообразная закуска. Так как к двум часам ночи многим опять захотелось есть, то еда возобновилась.

Минут через 10, наконец, появилась Капитолина Ивановна с письмом в руках и сказала:

— Не сразу нашла, хотя и хранится у меня в особом портфельчике. Бедный, бедный Андрюша! Его звали Андрюшей. Я кончала консерваторию в Питере, а он ходил в 8-й класс гимназии. Задумчивый такой был, болезненный. Потом, на втором курсе университета от чахотки умер. И как я была к нему жестока и несправедлива! Вот уже 15 лет прошло, а никак не могу себе простить своей жестокости. Это — последнее его письмо... Письмо — после разрыва со мною, после безобразно жестокого отказа с моей стороны... И такой был тихоня, такой скромный, все слушал молча мое пение и просил петь Франческу Рахманинова... Эх, какое было время!.. И какая я скверная, какая я холодная и скверная!..

И Капитолина Ивановна, облокотившись локтями на стол, закрыла глаза ладонями.

Все смолкли и не решались прервать молчание.

Капитолина Ивановна заговорила сама:

— Ну, ладно! Не вернешь! Как ужасно, что ничего не вернешь! Вы вот тут целую ночь пустяки болтаете, а ведь это для меня... На всю жизнь, на всю жизнь! Милый, милый Андрюша! Если бы вы знали эти черные, лихорадочные, печальные глаза!.. Вот вы смеетесь, что я кокетничаю с Александром Федоровичем. А он ведь мне Андрюшу напоминает! Вот они, — тут она опять косо посмотрела на Чегодаева, — вот они, эти нежные, грустные, матовато-виолон-чельные, поющие глаза... Александр Федорович, простите меня! Вы понимаете? Простите! Вам Миша объяснит... Вот Миша понимает.

Капитолина Ивановна смахнула набежавшую слезу и начала читать:

— Ну вот слушайте!

Все вокруг стали серьезны, как будто явилась какая-то святыня, когда, опустив глаза, в смущении и благоговении стоишь перед ней маленьким и ничтожным существом.

— Слушайте!

“Милая-милая, родная-родная, светлая-светлая!..

Итак, ты отвергла меня... Последний и окончательный наш разговор не привел ни к чему... Ты была так холодна, так неприступна, так безжалостна и жестока... Ты в глаза назвала меня „несчастной бездарной дохлятиной"...

Кончено все! А я не верю. Не верю твоим оскорблениям, а верю твоей любви, которой, кажется, ты даже и не проявила ни разу за все двухлетнее знакомство. И я верен тебе, люблю тебя, чудная, светлая, родная, — что бы там ни было и что бы там ни говорилось... Ты скоро будешь известной актрисой, а я... Ты знаешь, куда уйду я... И пусть будет так. А самое главное, это то, что ты существуешь, ты, моя красота и свобода, моя жизнь и светлая надежда... Главное, что ты есть на свете... А все прочее неважно... Даже моя жизнь неважна и... не нужна...

Милая Капочка! Как все это ненужно, лишне, все то, что ты говорила, эти упреки, эта жестокость, эти холодные, злые слова... Как они внешни! Как они ничего не говорят! И как они закрывают твою подлинную, родную мне сущность, твою музыку, твою чудную-чудную, простую-простую, родную-родную мне душу!

Ты меня привела к музыке, ты и отталкиваешь теперь... Ты открыла мне тайну музыкального искусства. Своим чарующим голосом пробудила ты во мне музыканта, философа, мистика... И во всем я слышу твой чистый, грудной голос, твои до боли интимные вибрации, твою ласку, твою чистую, ясную музыкальную ласку! Неразделимы для меня музыка и ты, и не могу воспринять ни одного звука без мысли о тебе. Хочется все слушать и слушать, впиваться и впиваться в звуки; и сердце знает: это душа дышит тобою, втягивает больное тело целебный воздух твоих откровений...

Ты меня мучишь два года; и последний раз ты была тигрицей, которая терзала мою душу и мое тело... Но — ты моя радость! Ты мое счастье! Любовь ты моя и ласка! И вот тебе доказательство моей любви: ничего плохого я тебе не отвечу, ничего грубого не скажу тебе в ответ... Не стану делать вид, что я в тебе не нуждаюсь, что я заменил тебя другими женщинами. Ты знаешь, что такое мужская гордость? Так вот — я ее топчу ногами. После того, как ты истоптала ее, она и мне не нужна... И ты оскорбила, уничтожила меня, а я—верен тебе, люблю тебя и жду, жду всегда!..

Сейчас пишу тебе, а на дворе ночь, белая петербургская ночь... О эти мучительные, лиловые, прозрачные, мертвенные ночи! Сижу и думаю: ты — моя белая холодная питерская ночь. Где же ты, солнце, ясное, сильное, молодое, утреннее солнце? А ты — солнышко... Ясное, тихо-парящее, родное солнышко на небе моей родины... И вот — нет тебя, нет солнца, а есть мучительная белая ночь, далекие, ясные, прозрачно-сумеречные горизонты... И не восходишь ты для меня юным и свежим солнцем, а пребываешь белою ночью, тоскливыми, тревожно-пустыми сумерками... А могла бы ты взойти и осветить мир! И — нет тебя! Ты — моя надрывная белая северная ночь...

Что это за мучительная неразрешенность, сдавленный и напряженный минор бытия, эта белая северная холодная ночь! Смотрю в окно на эту тоскливую, бесконечно длинную, ползующую зарю, и—чувствую, что смотрю в твои очи... И ты—мое невосходящее солнце, моя бесконечно длинная, тоскливая заря, которая никак не может родить из себя солнце и день. И где твой закат, и где твой восход — неведомо. Это — ты, моя вселенская усталость; это — ты, моя неспособность к счастливому дню, моя невозвратная, когда-то ликующая юность полуденных ликований, ныне мертвенно грезящая на этих тоскливых, сумеречных горизонтах...

Белая северная ночь, это — усталость, изнеможение, это — сдавленное, неразрешенное напряжение, и — томление без конца, без облегчения, без просвета. В эту ночь нужно бы спать. Но не спится в эту ночь. В эту тоскливую белую северную ночь мир не спит, но мир усыплен. И мир в эти страшные часы вселенской тоски — не мыслит, но грезит, не чувствует, но смутно осязает, не живет, но млеет и дремлет. Белая северная ночь, это ты, моя усыпленность... Это—ты, мировой сомнамбулизм, вечно невосходящее солнце... В эти часы тихого мирового безумия земля погружена в светлые кошмары усыпления. И это — ты, мой жизненный, бесконечный гипноз, это ты, Капитолина, моя неразрешенная надрывная дремотность, полусвет, полутьма, и восход, и закат одновременно.

Что-то творится там внутри, под этой тоской горизонтов. Что-то вечно восходит и никак не может взойти, что-то сильное — немотствует, бессильно пытается взлететь и — падает в лоно сумеречной тоски и безумия. Так тихо и безмолвно, серо и медленно туманная мировая жизнь и мы... мы тихо и сумеречно, медленно сходим с ума...

Белая северная ночь, ты, моя Капитолина, ты — жужжащий туман усталой, мертвенной жизни, призрачное, мнимое, зловещее и бессильное море тоски, ты — тоска безбрежных морей и мучительная бесплодность мировых и пустых пространств. Ты — призрак, и эта белая ночь — царство не сущих привидений, мучительный непрерывный монотонный прибой и отбой пустых, тревожных и обманных наваждений.

Вот она, последняя правда, окончательная ясность истины и света, вот-вот здесь, где-то совсем-совсем близко; кажется, что только надо взглянуть на нее, и она сразу явится и победит тоску и тьму и сумерки и смерть. Но — нет ее, не является она... Смотрю-смотрю в твои родные глаза и впиваюсь в твой задушевный и ласковый голос, и — нахожу все ту же сумеречную тоску, все то же вечно близкое, но не восходящее солнце!

Так мучительно иногда хочется вспомнить виденный сон... Напрягаешь все свои умственные способности, чтобы вспомнить. И кажется, вот-вот сейчас вспомнишь... И—не вспоминается сон! Мучительно млеет и томится он где-то тут же, совсем близко к порогу сознания, дразня и напрягая душу, и—не появляется на свет сознания, не показывает своего загадочного лица!

И вот вспоминаю, Капа, твою родную, чистую, светлую душу, которую я так близко, так понятно когда-то видел в своем жизненном сне... И—не является мне твоя душа; мертвенными северными сумерками покрыты мое чело, моя душа, ждущая увидеть твою душу и насладиться ее лицезрением...

И эта чудная и страшная, безмолвная и надрывная, безысходная симфония белой северной ночи!.. Это ты, моя Капитолина, и это ты, моя музыка, ты, небесная и земная музыка, мучительная сладость неразрешенного существования, тоскливая и вкрадчивая безнадежность и бесплодность нерасцветшей зари...

Любовь моя, радость моя! И ты меня не приняла!.. И мы — чужие, мы — враги... Тихое и медленно ползущее безумие северной белой ночи... Склеп... Склеп любви! Вокруг тебя и в твоем мире — как в склепе... Чуть брезжит дневной свет в узкие, темные окна... И все усыплено, все грезит, все — безрадостно и сумеречно, все — какое-то живое ничто... Грезящая и дремлющая тоска небытия.

Радость моя и счастье мое, — через тебя все пронизано смертью. Смертью пронизана моя любовь, и любовь — смертью... Любовь и смерть — две сестры, две богини судьбы... И они избрали меня, подчинили меня, дали мне откровение любви и смерти, откровение твоей тайны, Капа, и твоей чудной и страшной музыки... В твоем пении, Капа, моя любовь и — моя смерть. Воскресаю в любви и — умираю в ней, как и в смерти, этой близкой смерти, бледные лики которой давно являются мне, как и в этой смерти воскресает моя вечная любовь к тебе и вечно гаснет и млеет, как эта северная, невосходящая, тоскливая заря...

А как хочется жить! Милая Капочка, как хочется жить! Что это за страстная, неизбывная жажда жизни?.. Чувствуются какие-то огромные силы, неистощимые запасы живой энергии... Казалось бы, только пробить одну маленькую трещинку в этой стене неприступного замка души, и — польется веселая, бодрая жизнь, заиграет вечно молодая душа и воскреснет чистая, священная любовь... И—нет этой трещины! Всему преградой эта мрачная, мертвенная стена, и крепость ее неодолима.

Ты — мой сумрачный мир, порушенный, погашенный мир, ты — матовая, страстно-матовая и певучая мелодия виолончели... Почему, Капитолина, ты так любишь виолончель? Не по родству ли твоей души с этими страстно-певучими, но погашенными и матовыми мелодиями бесплодно и тревожно алчущей души виолончели? Ты — матовая страсть моего существования; и уже не знаю, где ты, где я, где звуки виолончели, где любовь и сама моя жизнь. Так верит, так жаждет надежд виолончель моих чувств к тебе! И — так бесплодно все и так бесконечно! В этой светлой безнадежности, в этой страстной бесплодности твоей музыки — счастье мое, и — уничтожение. Ты — мучительно долгий рассвет и бесконечная тоска закатных сумерек. И нет ликующего дня и победной любви, нет прекрасной, великой, несравненной Капитолины.

Капочка, радость моя! Вот твоя музыка — и страстная матовость, и певучая бесплодность, и ласка нежной любви на этих пустых и лиловых, прозрачных и розово-сиреневых мглах северных горизонтов. О ты, моя любовь бесконечной белой северной ночи! Прощай! Помни ночную виолончель мировых и божественных сумерек. Это — я, это — наша печальная любовь, это — моя всегдашняя жизнь и скорая, скорая смерть. И это ты и твоя музыка. Это ты — родная, безбрежная, недостижимая, овитая сумеречными печалями...

Прощай!

Андрюша.

 

Капитолина Ивановна читала письмо с едва заметной дрожью в голосе и, когда кончила чтение, то положила письмо на стол и опять, опершись локтями на стол, закрыла лицо руками.

Я был поражен.

Столько лет я с нею был знаком, так мы были близки, и—я ничего не знал об этом романе, который она помнила всю жизнь! Уже давно я был на “ты” и с нею и с Михаилом. Оба они не раз болтали о разных ухаживаниях за Капитолиной (которых было много, как у всякой актрисы и интересной женщины), но ничего подобного никогда не рассказывалось ни им, ни ею.

В свете этого письма и неожиданных для меня чувств Капитолины к какому-то тихому и скромному, рано умершему Андрюше — иначе представились и многие ее слова, и многие ее поступки. В частности, совсем по-новому представилось мне это ее постоянное дурачество и подчеркнутое (хотя и ясно, что ничем не обоснованное) кокетство с Чегодаевым. Мы ничего не понимали, а Михаил понимал и потому не возражал, а ему это даже и нравилось.

— Замечательно! — сказал я после того, как все помолчали и Капитолина отняла руки от лица (глаза были у нее красные, но она нисколько не плакала). —Замечательно! Я вам скажу, господа, что это стоит всего нашего сегодняшнего разговора. Замечательно! Капа, ты это гениально придумала. Капа! Ты на меня не сердишься?

— Ты — гадкий, противный... — улыбаясь и слабо, как бы сквозь слезы (но слез никаких не было), бессильно прошептала Капитолина.

Все опять замолчали.

— Ну довольно разговаривать! Три часа ночи! — громно и чересчур весело заговорил Михаил Иванович, чтобы стушевать печальное настроение, вызванное у всех чтением письма Андрюши. — Айда в сад на десять минут, а потом спать! Смотрите — совсем светло!

Все были, конечно, согласны и стали спускаться с балкона в сад.

Сад благоухал. Распустился белый табак, загадочно смотрели неподвижные пушистые розы.

Я сорвал резеду, подошел к Капитолине и молча подал ей.

Она — тоже молча — стала ее нюхать.

Разговор не клеился.

Мы прошли враздробь по аллеям сада раза по два, по три. И уже собирались было идти спать, как вдруг мне пришла мысль.

Я украдкой подошел к Капитолине Ивановне и стал ей шептать:

— Копа, милая Копа, спой арию Франчески Рахманинова!

Она молчала.

— Копа, родная, золотая, спой Франческу Рахманинова!

Она молчала.

— Если не хочешь, я не буду настаивать; и никто не услышит, что я тебя просил...

Она молчала и задумчиво нюхала резеду. Я схватил ее за руку и стал жадно целовать эту руку, шепча:

— Капа, не ради меня, ради нашей дружбы спой, спой ради самой музыки.

Капитолина молчала, но не отрывала руки от моих губ.

— Капитолина, спой... Спой... ради... Андрюши...

У нее вдруг хлынули слезы, чего я уже никак не ожидал. И мне стало неловко, как бы публика не заметила этой сцены и не истолковала в смысле какого-нибудь романа. Это было клеветой на действительность, да мне и не хотелось так осложнять свои светлые, дружеские, прямо-таки любовные отношения с Запольскими. Правда, это было в глубине сада, и никто не мог заметить. Она ничего не сказала, быстро оправилась от слез и пошла вперед, разыскивая прочих гостей. Я понял, что она пропоет. Когда все сошлись у балкона, она громко и весело сказала:

— Хочу пропеть Франческу! Если никто не хочет, я пропою для себя!

Все стали оживленно благодарить за неожиданный подарок; и, хотя было уже половина четвертого утра, никому в голову не пришло, что пора уже спать, а не начинать пение.

Вошли в дом, в гостиную.

— Ну, кто же мне проаккомпанирует?

Играли на фортепиано все, кроме, кажется, Никольского. Правда, прилично играла только сама же Капитолина Ивановна. Остальные играли, так сказать, домашне. Но всякий из нас мог проаккомпанировать почти любой романс и любую оперную арию.

— Или уже мне самой, что ли, себе проаккомпанировать? — задумчиво спросила она.

— Пусть Михаил, — тихо сказал я ей и показал Михаилу Ивановичу на рояль.

Достали ноты, и Михаил сел за рояль.

Я сидел в углу гостиной, наблюдая лицо и телодвижения Капитолины и погружаясь в волны ее задушевного, бархатного и страстного голоса.

Раздалась ария Франчески Рахманинова.

Трепетно и сладко, устало и страстно пела Капитолина. И вместе с ее пением так же трепетно и сладко ныло мое тело, и чувствовалась всем телом безнадежная страстность и упоительная бесплодность усталой Франчески. Плавно и певуче, страстно и матово возносилась к небу печаль Франчески, и душа томилась и трепетала, молилась и нежилась в этой сумеречной и бесплодной любви. Что-то невозвратное, прошлое и ушедшее стонало и млело в усталых и страстных томлениях Франчески. Кто-то бессильно звал, скованно манил в это невозвратное прошлое, и оно — уходило еще дальше, такое зудяще-интимное, такое щекочуще-слезное и — безотрадное! Чьи-то печальные, усталые глаза всплывали в этом страдающем тумане погашенного бытия и говорили о любви, о тоске, о подвиге, о воскресении. И увидел я умирающего юношу, с усталыми и тяжелыми веками, с нездешними глазами и улыбкой, который как бы звал родных и близких, и никто к нему не пришел, и он тихим упреком возносился на ложе по воздуху к безмолвному вечернему небу. И нежная зрелость желтых лучей заходящего солнца освещала прощальной печальной светлостью тоскующий и страстный мир, как бы все еще чего-то ждущий и грезящий о ласках вселенской весны, как бы чего-то еще не выполнивший. Франческо томилась и слабо умирала, и глаза ее пылали уже бессильным, почти потухшим огнем. И все так невозвратимо, и прошлое так близко, так щемит и так улыбается далекой, не нашей улыбкой!

Когда Капитолина кончила петь, она в изнеможении повалилась в кресло. Все ее обступили и стали благодарить. А она предложила разойтись спать, так как действительно день уже начался.

Все почти уже распрощались, как вдруг я, неугомонный, опять стал умолять:

— Несравненная, прекрасная, пропой еще раз Франческу. Умоляю, прошу, пропой еще раз.

Кое-кто протестовал. Надо-де Капитолине Ивановне когда-нибудь и отдохнуть.

Но я подошел к ее креслу, взял ее руку и стал—теперь уже при всех — с благоговением и страстью ее целовать, приговаривая:

— Прекрасная, чудная, пропой еще раз... Капитолина, пропой еще раз...

Она беспомощно лежала в кресле; а ее рука, которую я, стоя, целовал, бессильно висела в моей руке.

— Согласна! Михаил, — давай!

Капитолина быстро встала и — опять полились страстно-бесплотные и певуче-матовые, устало-млеющие стоны Франчески...

В середине арии первые солнечные лучи проникли в гостиную и возвестили настоящий конец нашим ночным музыкальным восторгам.

По окончании пения все опять окружили Капитолину, благодаря, прощаясь и целуя ее ручку.

Иванов и Никольский, как жившие неподалеку, ушли совсем, да и был уже день.

У Запольских остались из гостей только Чегодаев и я.

Меня положили в ту же комнату, где уже давно жил Чегодаев.

Наступил день, бесконечный, деловой, суетный день, в котором нам нечего было делать, можно было только спать. Бледный рой дневных откровений воззвал в наших душах световидную печаль, и скорбными светами завесилась торжественно-мрачная, истомная бесполезность ночи.

Утомленные, перегруженные и измученные, мы все заснули, условившись, что каждый встанет, когда ему угодно и не будет поднимать других.

Прислуге также было приказано до зова не ходить по комнатам.

 

Вторая глава

 

 

На другой день начали просыпаться уже после 12 часов, и к утреннему чаю приступили едва-едва к часу.

За столом Михаил Иванович объявил, что в этот день должен был приехать альтист.

— Я с ним условился, что он приедет на этих днях. Третьего дня он прислал письмо, в котором извещает о дне приезда. Без Соколова нельзя! Как только приедет, начнем квартеты!

Действительно, я еще вчера обратил внимание, что нет ни одного альтиста. Вторую скрипку играл я. Но без альта не получался квартет, и, значит, выпадало одно из самых глубоких наслаждений наших концертов у Запольских.

Оказалось, Михаил был очень предусмотрителен и вовремя списался с Соколовым.

Владимир Андреевич Соколов не представлял собою ничего особенного, кроме одного: это был тоже страстный любитель музыки, вполне вровень кружку Запольских. Он, как и Чегодаев, мог по 8—10 часов подряд сидеть за пюпитром, забывая решительно все на свете. Он был старый, опытный музыкант, переигравший за свою жизнь, можно сказать, всю симфоническую и камерную литературу в концертных ансамблях. Солистом он, как и Запольский, никогда не был, и его к этому никогда не тянуло. Это был рядовой, но очень образованный и культурный оркестровый работник, сохранивший к своим 45 годам молодой энтузиазм и пафос, не в пример большинству оркестровых профессионалов.

Об его ожидавшемся в этот день приезде и сообщил Михаил Иванович.

После чаю решили не сразу садиться за музыку, но совершить небольшую прогулку на час, полтора.

Так как все это время стояла чудная, тихая, теплая, прозрачная, незнойная погода, и после предыдущей ночи головы были не совсем свежие, то прогулка была очень уместна и приятна.

Вернувшись с прогулки, приступили к музыке.

Было решено по прибытии Соколова играть все бетховенские квартеты подряд — с первого до последнего, знаменитого cismoll 'ного, так как не раз мы наблюдали, что последовательное проигрывание длинного ряда вещей одного композитора рождало особенно глубокие и интересные чувства, которых не создашь игрою враздробь. Наблюдение этого постепенного нарастания сложности и все более и более глубокая обрисовка неповторимого индивидуального стиля композитора давало такие наблюдения и рождало такие прозрения, что мы, знающие это хорошо по многолетнему опыту, никак не могли отказаться от этого — да еще в такой исключительно благоприятной и свободной обстановке.

После прогулки Михаил Иванович исполнил с Капитолиной (у рояля) две скрипичные сонаты Грига, а после него Чегодаев сыграл (тоже с Капитолиной у рояля) виолончельный концерт Сен-Санса.

Вечером Капитолина спела несколько старых итальянских вещей, навеявших после мрачных экстазов предыдущей ночи спокойное и нежное настроение. Стало как-то легче, и грудь дышала свободнее. Изящная игривость мастеров XVIII века как бы залечивала зияющие раны, и становилось проще, веселее, отраднее. Пела она также и песни Бетховена, навевавшие тоже какую-то светлую тишину. Наивно и ясно прозвучала Бетховенская “Аделаида”, в которой особенно ласкал и гладил шаловливый, изящный, игривый аккомпанемент. В этих старинных формах всегда есть что-то наивно-ласкающее... и много других небольших, но очаровательных вещей пела она из Бетховена. Помню: “Люблю тебя, как ты меня”. Помню:

 

Лейтесь, слезы, лейтесь вновь,

Слезы любви безответной!

 

Помню и простодушные шотландские песни Бетховена: “Мой милый Джонни” и другие. Большинство из этих песен исполнялось с трио (роялью, скрипкой и виолончелью), что придавало этим, вещам еще более милый, уютный и изящный характер. Эти песни с трио звучат гораздо изящней, чем с роялью или с оркестром.

Часов в 9 вечера приехал Соколов.

На него мы набросились, как голодные звери.

Едва-едва ему дали переодеться и поесть.

Часов в 10 мы уже засели за бетховенские квартеты и решили играть их, сколько влезет в день.

В этот вечер проиграли первые три, с тем, чтобы на следующий день проиграть еще дальнейшие три-четыре.

Следующий день, однако, прошел совсем не так, как я предполагал, и, по-видимому, не так, как предполагали и Запольские. И тут-то я понял, наконец, зачем так экстренно меня вызывали сюда из Москвы.

Начался день нормально. После утреннего чаю играли и пели — так, вероятно, до часу дня. Потом сели завтракать.

Завтрак уже кончался и только что подали кофе, как вдруг к балкону подъехала коляска с двумя женщинами в запыленном дорожном платье, с чемоданами, картонками и свертками.

Оба Запольские тотчас же встали из-за стола, быстро спустились вниз и стали особенно учтиво приветствовать одну из приехавших дам.

Вторая женщина, как сразу стало ясно, была не то горничная, не то камеристка при первой. Она прислуживала той в пути.

Чегодаев, Соколов и я оставались на балконе. Но когда мы увидели, что Запольские стали брать вещи приехавшей особы и тащить их наверх, мы тоже поспешили сбежать вниз.

— Наталия Александровна Томилина! — торжественно объявил Михаил Иванович.

Я обомлел...

Томилина?.. Томилина!.. Так это — Томилина?

— Мои друзья, музыканты, — позвольте представить: Соколов, Чегодаев, Вершинин... — так же торжественно провозгласил Михаил.

Мы кланялись и прикладывались к ручке Томилиной.

Я — почти потерял сознание...

Правда, я вежливо раскланялся и тоже поцеловал, как полагалось, ручку и даже заметил, что ручка-то была в легкой вязаной перчатке... Но это был сон. Это было что-то дремотное и гипнотическое. И я, как некий автомат, выполнял все эти правила светской вежливости и — потом — что-то тащил из вещей наверх в комнаты.

До самого вечера не проходил у меня этот столбняк, и только на другой день я взял себя в руки, да и то минутами чувствовал внутри едва заметную дрожь, как бы находясь перед лицом какой-то большой беды или катастрофы.

Но тут я должен рассказать, кто же такая была Наталия Александровна Томилина; и тогда читатель поймет, почему все это мною так переживалось.

 

 

Ну конечно, она была музыкант, — кто же иначе мог приехать к Запольским, да еще летом? По крайней мере требовался музыкант в душе, если не исполнитель. Да иные отпали и сами.

Но Томилина была не просто музыкант, и она была даже не просто исполнитель.

Это была в те времена знаменитая русская пианистка, стяжавшая себе славное мировое имя своими постоянными концертами в Европе и Америке.

Она имела совсем не женскую игру, почти лишенную обычных эмоциональных приемов. Это был мыслящий архитектор в музыке, большой трагический философ в игре. Когда играла Томилина, казалось, что она погружена в глубочайшее размышление; казалось, что она видит перед собою какке-то огромные, гигантские судьбы мира и вещает о них в глубоко продуманных и циклопически-выстроенных философских понятиях и схемах. Ее игре было свойственно какое-то удивительное спокойствие, как бы обозревание мировых судеб с некоей неприступной и непоколебимой скалы. Что бы ни играла она, пусть даже рапсодию Листа, все приобретало стиль спокойного и величественного умозрения и размышления, так что и венгерская мелодия оказывалась рассмотренной с этой недосягаемой мыслительной высоты. Откуда мог взяться у женщины такой широкий и знающий ум и такое уравновешенное и величественное созерцание мирового трагизма, я не знаю. Ей совсем не удавалась лирика, плохо ладила она с обычными житейски-человеческими чувствами, эмоциями, аффектами, которыми переполнена наша традиционная музыка, даже у великих композиторов. Но зато она была ни с кем не сравнима в больших, широких, грандиозных формах, которые ей давались сами собою, как только она начинала брать первые аккорды. Ей было тесно в музыке, и обычная, традиционная соната редко давала ей простор для разгула, к которому она была способна. Лучше всего ей удавались Третий, Четвертый и Пятый фортепианные концерты Бетховена, Аппасионата и последняя соната Бетховена, скрябинские сонаты начиная с 3-й и таузиговские переложения старых мастеров. Впрочем, это были ее шедевры, а, вообще говоря, репертуар ее был бесконечен; и у редкого композитора она не находила материала для счастливого использования своим философски-мужским гением.

Томилина славилась гибкостью и эластичностью своих пассажей и причудливым использованием педальных возможностей. Эти два момента всегда являлись предметом изумления для специалистов; и ее ходили смотреть как какое-то чудо природы. Что она делала с педалью! Тончайшим ажуром и трепетом окружала ее педаль каждую мелодию, каждый аккорд; и если бы кто-нибудь изобрел достаточно выразительную запись всех этих педальных оттенков, то это была бы партитура гораздо сложнее всех сонат и концертов, и учиться ее исполнять было бы так же трудно, как и учиться вообще играть на фортепиано.

Томилиной я интересовался всегда исключительно как великим исполнителем.

Правда, свой интерес к артистам-музыкантам я понимал широко. Всем ведь известна эта живейшая внутренняя потребность узнать всю интимную жизнь артиста и музыканта. Мало одного слушания со сцены в зрительном зале. Хочется знать все-все об артисте, воспринять его как человека и сравнить его с ним же как с артистом. Может быть, это покажется многим и весьма странным и даже вульгарным или нахальным, но — ничего не поделаешь. Такой уж я человек, и не считаю я своей этой страстной потребности плохой или неуместной. Однако я всегда старался сохранять меру и, большею частью, ограничивался довольно-таки бесцельным любопытством.

Томилина, разумеется, не могла меня не интересовать. И с нею легко было познакомиться; удивительно только, что уже несколько лет не представилось ни одного случая. Дело в том, что она училась в консерватории одновременно с Капитолиной, хотя была старше ее лет на пять. Они не были задушевными друзьями, но все же были в свое время достаточно близки, и эта близость, несмотря на редкие свидания, которые у них выпадали с тех пор, сохранилась и была крепка. Работая в разных областях искусства, они почти всегда были в разных городах, на разных сценах, и встречались, самое большее, раз в год, в два, и даже менее того. Капитолина была связана с определенным театром и не любила концертировать; Томилина же не была связана ни с каким учреждением и постоянно разъезжала с концертами, причем не меньше половины своего времени проводила за границей.

И все-таки, посещая Москву, Томилина почти всегда виделась с Запольскими; и только мне почему-то не удавалось увидеть ее там, в домашней обстановке, хотя я там, можно сказать, и ночевал и дневал.

Запольский знал о моем сильном желании сблизиться с Томилиной и, в конце концов, решил преподнести ее своему другу в самой лучшей и самой удобной обстановке.

Томилина проводила это лето в Варшаве и оттуда сообщила Запольским в имение, что она не прочь приехать к ним погостить и что, если они там и если они свободны, то пусть назначают время, когда ей удобнее всего приехать. Запольский дал одновременно две телеграммы, — Томилиной и мне, желая, чтобы мы встретились у него в имении, в условиях полной свободы от дел, от службы, от всяких обязанностей.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.