Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





А. Ф. Лосев 10 страница



Никого не было и сейчас. Только я и Соколов сидели в разных углах гостиной, причем как-то вышло само собой, что мы сели в разные углы. Так не хотелось ни с кем говорить, и так хотелось каждому остаться с самим собою, углубившись в собственные, ни с чем не сравнимые ощущения и постижения.

Устало и матово зазвучала первая тема на виолончели Чегодаева... Как туманное предчувствие наступающей жизни, как грустная необходимость будущих радостей и скорбей, борьбы и бессилия, зазвучала эта первая тема на виолончели Чегодаева. Это — еще не родившийся человек на пороге своего бытия грустно устремляет свой взор на создающего его Творца. Это он печально и тревожно спрашивает: “Господи, зачем Ты создал меня?! ” Вы помните “Сотворение Адама” на известной римской фреске Микеланджело? Там тоже устремлены печальные глаза создаваемого Адама к Всесильному и Всемудрому, о планах и целях которого так мало известно Адаму; и он, тревожный и печальный, в предчувствии непобедимого моря жизненных бурь, слабо и умиленно взывает из сердечных глубин: “Господи, зачем Ты создал меня?! ”

Нежна и хрупка жизнь. Действительно, как хрупка и слаба жизнь! Ум не знает, почему такая субтильность в жизни, какая тайна этой беспомощности. Казалось бы, жизнь есть все, и жизнь есть сила. Но посмотрите, как тонок и сложен животный и человеческий организм, и как слабы усилия и самые возможности человеческой души! Казалось бы, нужно было создать непобедимый организм, крепкие легкие, железное сердце, стальные глаза и уши... И что же? Достаточно какого-то ничтожного укола, какого-нибудь едва заметного движения, чтобы эта огромная, бесконечная по своей сложности машина вдруг перестала существовать и уже перестала раз навсегда!

Субтильна и хрупка жизнь. Но — как она требовательна, как она капризна, как она деспотична! Она, слабая и ничтожная, требует себе всего. У нее сознание — абсолюта. Ее нельзя трогать. Она — живет. В ней трепещет мерцание какого-то прочного бытия, эта наивная и странная теплота организма! Я—живое, кричит жизнь. В этой печальной и основной теме — все есть вопрос и кончается вопросом, глазами — грустно устремленными в тревожную и загадочную, ничего не разъясняющую даль. Вот первая часть этой темы, занимающая на виолончели первые три такта: это — как бы первый взгляд в туманную и тревожную даль, и — вопрос. Вот вторая часть, с последней восьмушки третьего такта до последней восьмушки пятого такта: более активная проба, как бы обегание взором уже некоторого пространства в этой туманной мгле, и — опять недоумение. Вот же по две части темы повторяются скрипкой, задавая тот же вопрос еще более беспокойно и как бы начиная уже настаивать, — с конца пятого до середины девятого такта. Вот взор человека уже прямо взывает — один раз, и нет ответа, — конец девятого и десятый такт; вот он взывает второй раз, — в конце десятого и в одиннадцатом такте, и опять нет никакого ответа. Вот, наконец, он взывает еще в третий раз, в двенадцатом такте и, наконец, получает ответ (соль-бекар в начале двенадцатого такта у скрипки), — однако этот ответ гласит о чем же? Опять указанием на ту же уходящую в бесконечность туманную мглу (неопределенные концы частей темы в тринадцатом и пятнадцатом тактах).

Что тут может быть дальше? Дальше — основная тема переходит к фортепиано, а скрипка и виолончель аккомпанируют, но смысловое ее содержание остается неизменным. Только с такта, озаглавленного ben sostenuto il tempo начинается на скрипке, а потом и на фортепиано какая-то активная и как бы разумно-планомерная работа по преодолению мирового тумана этой больной и тревожной бесконечности, но это кончается тем, что основной вопрос теперь звучит уже требовательно, протестующе, нервно, самоуверенно, хотя и в сознании своего бессилия, — фортепианные аккорды последнего десятка тактов перед Allegro giusto. В Allegro giusto сначала звучит покорность — в понижающихся ходах фортепиано первых четырех тактов, переходящая в устало-мечтательное скольжение взглядом по той же туманной бесконечности. Однако после скрипичного повторения этой темы вдруг выясняется страстно-напряженный и почти что униженно-плачевный вопль и вопрос все о том же: где же, где смысл этого живого комочка жизни, забытого в океане свирепо-непонятного бытия, это фортиссимо и pesante объединившихся в одном аккорде всех трех инструментов. Но что это? Обессиление, слезы? Да! Это уже бессилие и слезы, жалобная и жалкая, униженная просьба — в L'istesso tempo — сразу на скрипке и виолончели под аккомпанемент бессильно-неподвижного фортепиано. Из этих тем — то нерешительных, то нервно-нетерпеливых вопросов, страстного желания уйти в бесконечность и боязни опасностей там, из этого бессильного плача и униженной просьбы — не выходит вся первая часть — это прекрасное Pezzo elegiaco — трио.

Вот и она, эта вторая часть трио, — вернее первое отделение второй части (II А), — “тема с вариациями”, где действительно основная тема гласит о счастливой и наивной юности, напевная, вольная мелодия счастья, она же и — слабенькая, совсем нерешительная, как бы пугливая. Ее гениально формулирует фортепиано в самом начале. Вариации живописуют судьбу этого нерешительного, но сколь желанного, сколь милого и наивного счастья! Если первая вариация повторяет ее страстно-скрипично под фортепианные шестнадцатые, а вторая матово-виолончельно под шаловливые шестнадцатые скрипки, то в третьей уже загорается юношеская, какая-то пылко-поспешная страстность, хотящая все охватить и все обнять под нервную скачку на фортепиано, скачку существа как бы с подстреленной ногой и под глухо-болезненное, нервное и капризное и нетерпеливо-подгоняющее, ускоряющее и без того суетливый жизненный бег пиччикато скрипки и виолончели. Третья вариация — это поспешность, суетливость счастья, желающего сразу все охватить и пережить и в то же время неспособно это сделать — хотя бы ввиду этой жадной спешки и нетерпеливой погони. Поэтому четвертая и пятая вариации более умеренны; они обдумывают, куда и как применить счастливую жизнь, как бы задумчиво грезят о настоящем, не столь жадно заинтересованном счастье. Четвертая вариация хочет быть сильной и мужественной. Но пятая вариация в своей скрипично-виолончельной партии прямо состоит из одних целых нот, а все движение поручено фортепиано, мечтательно, нежно, по неопределенно скользящей, но представляемой жизненной шири; в этих же целых нотах скрипки и виолончели — остановка, задумчивость и подготовка... все к тому же счастью, которое вот-вот должно начаться и никак не начнется.

Ах да вот! Вот то счастье — шестая вариация, вальс. Легкий, изящный вальс, который начинает все опять же та самая грустная и матовая виолончель, стремящаяся, не без запинок, отдаться счастливой беззаботности танца. То же делает и скрипка, и несколько раз пускается вальсировать и веселое фортепианное многозвучие. Вальс — сама плавность и беззаботное порхание, но тут все время чувствуются какие-то внутренние запинки, скачки, перерывы. Что-то не ладится танец всерьез. Не такой это вальс, чтобы забыться.

Но тогда — что же? Если возможен танец, не пустить ли в ход рациональную стихию человека? Не собрать ли воедино его целесообразно устремленную волю и не отправиться ли на жизненный бой во всеоружии плана, разума, дисциплинированной воли, оставивши танцы и беззаботность. Не будет ли счастья здесь? В седьмой вариации как раз дается такая попытка утвердить свое человеческое “я”. Здесь энергичные фортепианные аккорды уже по самой своей метрической структуре говорят о чем-то решительном и упорном. Этот трехполовинный размер как бы хочет здесь во что бы то ни стало поставить на своем. А скрипка и виолончель, как бы сговорившись, отвечают этому своим решительным и твердым “да”, — при помощи однообразно настаивающих, как бы бьющих в одну и ту же волевую точку нот с форшлагами, подчеркивающими якобы неумолимую решительность. Но это — только еще настройка. Седьмая вариация, это — как бы только еще размахивание кулаками, как бы только еще угроза врагу, какое-то раскачивание и раззадоривание себя самого на борьбу, на деятельную жизнь, на энергично радостное счастье.

И вот, наконец, вступает в силу эта деловая, решительная, рациональная идея, —фуга восьмой вариации, в которой, конечно, и невооруженный взгляд заметит ту же нерешительность и как бы то же действование рывками, через силу (ср. последние восьмушки в третьем и четвертом такте начальной фортепианной темы, повторяющиеся по всей фуге), не говоря уже о том, что девятая вариация есть уже сплошной плач и жалобная мольба: уже кончилась и энергия, и рациональность, к которой столько готовились! В девятой вариации на фоне беспокойно бормочущих и угрюмо взбудораженных, но несмело тихих арпеджированных аккордов фортепиано раздается эта не только жалобная, но и жалкая мольба, какое-то нервно-утомленное и униженное выпрашивание того, на что сам же просящий, по его собственному ощущению, не имеет никакого права. Отныне можно сказать, что уже все вопросы о земном устроении решены. Не спасает ни вопрошание, ни веселие, ни разумная воля. Отныне все — только воспоминание. Воспоминание, не больше того, и сам танец, эта пытающаяся лететь мазурка десятой вариации, бессильно хлопающая подстреленными крыльями и тут же бессильно изнемогающая, тут же запинающаяся и как бы уходящая в свою внутреннюю, субъективную глубину. Воспоминание, уныние и вся эта сладкая тема счастья — в одиннадцатой вариации — как бы подводящая грустные итоги неудавшейся жизни, тема на уже неподвижных, как бы умирающих чувствах однообразно-умиленных фортепианных аккордах.

Я — живое! Мне больно! Не трогай меня! Мне больно! Ты меня не убивай! Меня нельзя убивать, я — живое. Я — слабое, но я живое, я — теплое!

И вот оно, это нежное, хрупкое, субтильное, это нервное, больное, капризное — вступает в жизнь, нерешительно выходит в открытое море бытия, заранее зная, что не его силами одолеть это бесконечное и всесильное море судьбы...

Вот оно попало в страну мирного покоя, светлого счастья, лесной и тихой, солнечной погоды... И уже возрадовался человек, уже заплясал, наивно отдался веселию и радости и почти забыл свою капризно-неустойчивую основу. Наступило время иллюзий, надежд, мечтаний... И как сладко верится, как интимно и безумно хочется счастья, ласки, любви! Да вот она, и любовь, и радость, и свет, и счастье, эти вальсы, эти мазурки! У всякого человека есть периоды в жизни, когда он надеется... У всякого бывают сладкие иллюзии, безотчетная жажда жить и жить, интимная вера, что жизнь пощадит, что она не так уж зла и сурова, что можно будет свободно дышать... Сладко жить мечтою и отдаваться иллюзиям, даже когда знаешь, что они временны, и что хочь несколько мгновений да будут вырваны из рук всезлобной судьбы.

Но — наступает конец мечтаниям, вере, любви... Надежду оскорбляют безобразные лики судьбы; она меркнет, и гаснет, и прячется в темные углы опустошенной и ошарашенной души. Злая воля бытия проникает и туда, в эти последние, сокровенные тайники, зовет ее сюда, наверх, наружу, зовет на суд, на наказание и... за что, за что? За то, что человек хотел жить! За то, что слабое и теплое, нежное и хрупкое хотело остаться под солнцем и боялось смерти и страдания!

И слышно, как эти пробившиеся намерения человека, эти нерешительные и печальные предчувствия создаваемого Адама становятся теперь трагическим воплем целой жизни, криком отчаяния, жалобы и проклятия—и кому, кому—неизвестно... Эти печально-вопросительные глаза у Микеланджело не сопровождаются у человека той мускулатурой, которой художник наделил своего Адама. Нечем противостоять злобе судьбы, а можно только отчаянно махать руками и ногами, надеясь неизвестно на что и наперед зная, что это никому не страшно.

Третья часть трио (которую Чайковский обозначает через II В) посвящена последней вариации. Тут, пожалуй, уже не человек выступает. В решительно-наступательных многозвучных аккордах фортепиано выступает, кажется, целый коллектив, даже имеющий вид организованной мощи. Но и его судьба предрешена. Смерть, конец всему! Все исчезает в этой туманной мгле, с повествования о которой началось трио. Вот это — последнее, страстное, наступательно трагическое и бессильное резюме — Andante con moto, где появляется печальная тема первой части, но уже не в виде туманных и робко-тревожных предчувствий имеющей родиться жизни, но в виде теперь уже вполне осознанного, переполненно-бытийственного, резюмирующе-жизненного и раздирающего душу оформления. Редкий случай в камерной музыке: трио кончается не торжествующими аккордами жизни, но — могильным, мертвенным холодом души, превратившейся в бесчувственный труп вместе с телом, если еще не раньше того.

А жизнь была так пестра, так весела!! И счастье мелькало так часто и так сладко! Боже, как наивен человек и как ему хочется надеяться! Кокетливо, нежно, изящно игривая жизнь вокруг меня, и верилось правде, судьбе, человеку. Задумчиво, мягко катились немногие счастливые минуты, мешаясь с горем, со злобой, с несчастьем. И вот — нет ничего теперь, ни счастья, ни воплей страдания, ни радости жизни, ни страстных укоров...

И это есть жизнь?! Это — моя жизнь?! Это — жизнь человека?!

Я сидел в глубине гостиной и слушал это красивое и трагическое, наивное и печальное трио Чайковского, резюме своей жизни и своих отношений с Томилиной.

Чудная женщина! Даже не верится, что она еще здесь, что она даже играет это трио, что еще можно к ней обратиться и с ней говорить... Мелки все женщины перед тобою, думалось мне. И я был прав, так как и после этого я не встретил уже ни одной, которая бы с нею могла сравниться... И как все женщины перед тобою ничтожны, бездарны, мелки, думал я, наблюдая ее игру. И после тебя не стоит ни на кого обращать и внимания! И так то и было... Тебя никто никогда не заменил, гениальная, роскошная Наталия! Тебе я остался верен в душе, так как не мог найти, да и не искал ничего еще высшего!

Трио кончилось... И все молчали... Участники и слушатели — все молчали... И долго не могли вернуться к внешним словам, и долго лелеяли прослушанную скорбь у себя в душе.

“Господи, зачем Ты создал меня?! ”—думалось всем шести музыкальным душам...

Я предчувствовал этот вопрос в серьезных и печальных глазах Томилиной... Кончивши игру, она не встала со своего места за фортепиано, а осталась сидеть, положивши обе руки на колени и задумчиво опустивши курчавую голову над клавиатурой.

Я посмотрел на Капитолину... Милая, милая Капа, где ты и что ты? — Капитолина тоже сидела на месте и механически, как бы рассеянно барабанила пальцами правой руки у себя на колене... Неужели и ты, такая родная и простая, такая взбалмошная и бесшабашная, задаешь тот же вопрос? Да, в этот момент и ты задаешь этот вопрос, и на твоем нахмуренном лбе я тоже прочитал этот печальный и тревожный вопрос:

— Господи, зачем Ты создал меня!

Но больше всех был подавлен и восторгнут этот тихий и скромный Чегодаев, пылавший внутри музыкой под прикрытием серой, невзрачной наружности, пылавший, вероятно, и всегда больше всех!

Помолчавши некоторое время, он вынул платок, чтобы вытереть запотевшие ладони, мрачно посмотрел на присутствующих, потом почему-то даже встал и — вдруг сказал чуть слышно, медленно, с расстановкой:

— Господа!.. Может быть... Может быть, еще раз?.. А?

Никто ему не ответил. Но Михаил сейчас же стал подстраивать скрипку, а Томилина дала свое “ля”. Начал настраивать и Чегодаев.

Прозвучали настраиваемые квинты, всегда возбуждающие меня и переживаемые мною как некий канун великой свадьбы, благой и нарядной жизни, как туманное известие наступающего глубокого счастья!

И без слов, без единого человеческого звука и слова — началась снова кокетливая и печальная, нарядная и скорбная, капризная и слабая трагедия этого наивного, умирающе-чувственного и восторженно-бесплотного трио Чайковского.

Однако тут начались события, которые и заставили меня продолжить свой рассказ за пределы инцидента с Томилиной.

Проиграли первую часть трио и кончали вторую.

Вдруг со двора разнеслись небывалые и страшные звуки, — какие-то пушечные выстрелы или взрывы, от которых сейчас же высыпались стекла почти во всех окнах дома и затряслись стены.

Обезумевшие, все выбежали на балкон.

Грохот каких-то орудий или разрывающихся бомб раздавался неравномерно в разных местах; и шесть человек на балконе, с побледневшими лицами и стеклянными глазами метались по балкону, не понимая, в чем дело и откуда этот пушечный гром.

Тут откуда-то прибежала в сад одна из горничных Запольских и в исступлении стала кричать:

— Война, война! Немцы идут!.. Ерапланы!.. Уходите скорей, в погреб, в погреб!!!

— Что за война такая?.. — дрожа всем телом, шептал Михаил Иванович. — Откуда война?.. Не может быть...

— Ерапланы! Окна! Окна! — вопила горничная. — Занавесьте окна!.. Велят занавесить окна!.. Огонь тушить!.. Тушите огонь!..

Я спустился в сад и вышел за калитку.

Недалеко была деревенька, и я услыхал крики и вопли крестьян, доносившиеся в промежутках между грохотом...

Я вернулся на балкон, где все беспомощно метались, и ничего не мог объяснить толком.

Была довольно темная ночь.

Вдруг мы все услышали совсем невысоко над домом звуки аэроплана, рокотавшие и грозно бурлившие в ночном воздухе...

Да! Это была война...

Война была объявлена еще третьего дня, а перед этим по крайней мере целую неделю газеты были переполнены сообщениями о переговорах, ультиматумах, мобилизациях и пр.

А мы-то ничего не знали!

Не читая газет, ни с кем не видясь кроме ближайших соседей (да и те последнее время отсутствовали) и погрузившись в свои музыкальные восторги (а я — еще и в личную жизнь), мы не могли и представить себе, что начинается какая-то война, да еще такая небывалая.

Имение Запольских было вдали от железной дороги и города, и этот уютный музыкальный островок совершенно забыл о том, что существует мир и вокруг него...

Да, но это имение было недалеко от немецкой границы... И хотя это было порядочно далеко от фронта, и Запольских пока не беспокоили никакие военные власти, но немецкие дирижабли и аэропланы делали налеты на мирное население вне всяких фронтов и пробирались вглубь страны на 100—200 верст!

Такие дирижабли и оказались здесь, на третий день войны, над имением Запольских, и они спускали огромные бомбы, сжигавшие и уничтожавшие все, куда они попадали.

Занявшееся только что зарево пожара сразу показало нам, что в соседнюю деревеньку попали бомбы и что она вся сразу оказалась в огне.

После первого испуга мы, находясь на балконе, стали постепенно возвращаться к спокойствию, а услышанный только что дирижабль моментально исчез, и все стало стихать.

Только деревня горела ярким костром, но она была не рядом...

После ряда бессмысленных междометий и недоуменных сумбурных вопросов первое внятное слово сказал Чегодаев:

— А ну ее к черту, эту войну!.. Пойдемте доигрывать!..

Это было безумие. Надо было бы немедленно потушить огни или спустить шторы, и надо было действительно залезть в погреб, чтобы дождаться рассвета, когда аэропланы уже не могли появиться так внезапно...

Но никто не знал, что это было безумие. И даже наоборот: все ухватились за предложение Чегодаева как за якорь спасения, как будто бы он звал их не на трио Чайковского, а в какую-то неприступную и безопаснейшую крепость.

Все обрадовались и повеселели.

— В самом деле! Что это еще за война! Кому она нужна! Да наплевать нам на войну! Вторую часть! Идем! — раздались веселые голоса.

И все вошли в гостиную.

Играли вторую часть трио с самого начала.

Увы! Это безумие и эта наивность слишком быстро покарало всех нас, и слишком жестоко заплатили мы все за свою музыкальную жизнь.

Едва-едва проиграли несколько тактов трио и еще Томилина не кончила основную тему для вариаций, как раздался новый оглушительный треск и грохот, и весь дом озарился ярким огнем взорвавшихся бомб.

Не помня себя и не видя, что случилось с другими, я бросился бежать по лестнице в сад, — хотя и неизвестно, куда теперь можно было бежать, — побежал по аллеям сада, но вдруг почувствовал, что ноги у меня подкашиваются и я начинаю терять сознание.

Я упал на цветочную клумбу ничком и еще помню, как прекрасно благоухала в это время резеда, аромат, воспринятый мною только в течение одного мгновения!

Это было последним проблеском моего сознания.

Все, что творилось кругом, закрылось от меня твердой завесой, и в глубоком обмороке я был — сам не знаю, какое время.

 

Третья глава

 

 

Первое прояснение сознания показало мне, что я лежу весь забинтованный в госпитале, среди многих других раненых, привезенных недавно с фронта.

Госпиталь находился где-то там же, в нескольких десятках верст от передовых позиций.

Я с трудом поднимал глаза и не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Тело было налито тяжелым свинцом, а повязки и бинты не давали возможности двигаться даже здоровым членам. Впрочем, первое время я даже не мог определить, что во мне повреждено и в какой опасности я нахожусь.

Придя в себя, я стал прислушиваться к разговорам, из которых сразу же узнал много для себя интересного.

Оказывается, я пролежал в обмороке несколько дней.

Меня подобрали на клумбе сада Запольских и без чувств привезли в госпиталь с серьезно поврежденными обеими ногами.

Осколками бомб я был тяжело ранен, и даже поднимался вопрос об ампутации левой ноги.

Только накануне моего прихода в себя было решено ампутацию не производить.

Врачи обещали меня поднять, но только через очень длительный срок; и я был, следовательно, прикован к постели очень серьезно.

Скоро узнал я печальную новость, что имение Запольских со всеми службами и садом сгорело целиком и дотла, а его милые хозяева, Михаил Иванович и Капитолина Ивановна, вместе с своими гостями, Томилиной, Чегодаевым и Соколовым, были убиты тогда же взрывными бомбами, и тела их после пожара нашли в таком виде, что нельзя было отличить одно от другого.

Я тупо воспринимал эти известия, плохо отдавая себе отчет в происходящем и в значительной мере еще пребывая в полудремотном, полуобморочном состоянии.

Многие раненые лежали и даже стонали, кое-кто сидел, разговаривал и даже ходил по большой комнате.

Мне запечатлелся только один разговор, который я и приведу здесь вкратце, потому что все прочее было сумбурно, отрывочно, и об этом нужно было бы писать отдельно.

Не раскрывая глаз, не шевеля ни одним членом, сквозь однообразный шум комнаты я заметил, что к моему соседу, лежавшему на кровати рядом, подсело двое раненых, и они вполголоса начали вести примерно следующую беседу.

— Война нужна, Игнатич, война нужна! — говорил хрипловатый голосок к лежавшему на кровати. — Ты только посмотри. Был человек... так... дрянь какая-то... А взяли его на войну, —смотришь, Георгия получил. Откуда ни возьмись, храбрец оказался, герой, можно сказать...

— Нет, нет, Иван Семенович, не говори, — низким басом говорил лежавший. — Не могу, не могу принять... Ведь ты пойми: крови-то, крови-то... Народу-то сколько погибнет, да какого народу!

— А нельзя, Игнатич, этим затрудняться, нельзя, дорогой!.. Что мы такое раньше были? Ничто? А теперь мы защитники родины!

— Да ведь не в родине дело; надо Бога чтить, вот что, Иван Семенович!

— Вестимо, надо! А ведь как ты Его без родины чтить-то будешь? Родины нету, и Бога нету...

— Что ты, что ты, Иван Семенович! Как же это без родины Бога нету! Бог есть! Как же это без родины Бога нету! Бог есть! Есть бог!

— Эх, родимый мой! Да ежели я без роду и без племени, так, собака какая-то, то разве Бога тут вспомнишь? Бог есть, и я есть. А Бога нету, и ничего нет. Я сам в церкви на клиросе читал: “Жив Господь, и жива душа моя”! Вот что, Игнатич.

— Крови много...

— Так-то оно так, а родину нельзя забывать. Велико слово это, Игнатич! Войну Бог послал... А зачем послал? А затем, что подвига надо... Да, подвигу надоть... Мы не того... Подвигу не было... Что мы? Ничто!

— Конечно, Господь послал... Без Его святой воли разве что может? Только ежели ради Господа... А родина-то ведь... Это все приложится...

— Игнатич, родной! А разве мы только Бога забыли? Мы ведь и все забыли! Себя самих, можно сказать, забыли, а не то что родину... Да!.. А родину нельзя забывать... Родину любить надо...

— Бога любить надо... Возлюби Господа Бога твоего...

— Игнатич, постой! Бог есть? Есть! А родина есть? Есть! Ну, так как же! Родина есть! Подвигу требует... Без подвигу нельзя...

— Иван Семеныч, не божеское дело — война-то... Разве это божеское дело? Не божеское дело — война-то! Вот что! Не божеское!..

— Зачем сквернить, Иван Семеныч? Сквернить не надо! Зачем сквернить? Сквернить... не надо! Да! Не надо!..

— А мы сквернили! Чем мы занимались? Собственным брюхом занимались? Мы ведь что? Мы ведь все пропали, родную мать продали.

— Как же это продали? Мы царю служили... А не продали... Церкви служили... А ты говоришь — продали!...

— И царя-батюшку забыли, и родину-мать продали и осквернили! Только что брюхо свое растили! А теперь вот Господь людей из нас сделать хочет, героями делает, любовь к родной матери в сердце вкладывает...

— Да я-то ничего не говорю... Только, Иван Семеныч, крови-то, крови-то... окиян целый крови-то... Ведь мы отступили-то... Ты думаешь как? Я это смотрю, смотрю: что за такая гора какая-то белая перед глазами маячит? А он уж перестал гнать, остановились... Не могу понять, что за гора такая, откуда это белая гора-то тут. Спрашиваю товарища: “Откуда, — говорю, — гора-то белая, что за гора такая? ” А он смеется да ухмыляется: “Эх ты, — говорит, — башка неученая! Да это, — говорит, — люди лежат”. “Какие же, — думаю, —люди? ” — „Да наши же! Люди-то наши! " Вот тебе и гора! Оказалось, гора целая трупов набита, пушками гора целая набита... А я все думал, что это за гора такая белая виднеется! А это наши же! Сколько их там! Небось сколько тысяч! Вот оно что, Иван Семеныч1 А не то что... Вот что!.. А... Не то что...

— Не смущайся духом, Игнатич, не смущайся! Гора-то белая — угодников Божьих... Тысяч-то сколько—все угодники Божьи. То был собакой человек, пьянствовал, да жену бил, мать родную сквернил, а то угодником стал, с преподобными и мучениками вменился... Нет, Игнатич, войну Бог послал! Война нужна человеку! Войною Бог спасет — от нас же самих спасает. Что мы такое? Всё о себе думаем! Брюхо растим, сытую жизнь любим! Ничто мы, вот мы что! А Господь людьми хочет нас сделать, с праведными сопричесть хочет... Ежели бы мы люди были, а мы — кто? Никто! Вот кто мы!

Тут вступил третий голос, такой мягкий, певучий тенорок. Говоривший тоже сидел на кровати Игнатича:

— А по-моему, так это все пустяки! Вы все Бог, да Бог... Да при чем тут Бог? И родины-то никакой нету... Ведь это же грабеж один... Для чего воюем? Для чужой жратвы воюем... Грабить хочем... Ну, нас грабить хочуть... Все равно...

— Это, батюшка, не то... Нет... это, батюшка, не то... — поспешил вставить хриповатый Иван Семенович. — Это не туда...

— Как не туда! Кто хочет воевать? Никто не хочеть воевать! Наверху там хочуть, а народ — при чем? Иди да воюй сам! Народ нельзя бить... Чего его дурака бить? Интеллигенцию бить надо, а не народ...

Тут раздался еще один голос от одного из близких соседей, по-видимому слышавшего весь этот разговор:

— Ну, вот! Сейчас за интеллигенцию! Что за ненависть у этого простонародья к интеллигенции? Чем она виновата?

— Я, милостивый государь, не простонародье... Я уездное училище кончил... А вашего брата, интеллигента, бить надо... Вот что...

Тот, по-видимому, даже подскочил к трем собеседникам.

— Врешь! Врешь, неумытое рыло! Интеллигенция — свет, просвещение... Тебя, дурака, учит... Интеллигенция науку в народ несет, искусство несет...

— А на какого дьявола твоя наука, ежели теперь вот руки у меня нету? А для чего? Для капризу вашего? Вы там наверху сидели, с германцем разговаривали, а я руку и ногу давай!

— Да пойми ты, неуч ты этакий, — продолжал тот, — интеллигенция просвещение дает, уму-разуму тебя учит...

— Учить, не учить, а хлеб мой жреть... Работать не работаеть, а хлеб мой жреть. А теперь на смерть посылаеть...

— Не злобствуй, батюшка, не злобствуй! — опять вступил в разговор хриповатый Иван Семенович. — Это от суеты так выходит.. Не суетись... И твоя правда будет... Ученые... оно, конечно... тоже родину забыли... Ты правильно говоришь, батюшка, только зачем же злобствовать? Оно правильно... Уединился ученый человек, уединился, что и говорить!

— Он не уединился, — мрачно настаивал тот, — а он меня грабить, кровь мою сосеть...

— Нет, батюшка, ... нет... не того... —продолжал Иван Семенович. — Уважения у него не было... Самого себя чтил... А оно нельзя так...

— А чем плохо себя уважать! — опять влез в разговор защитник интеллигенции. — Ну, интеллигенция, как мозг народа, понимала цену просвещения и, значит, уважала и ценила свое дело. Что же тут плохого?

— Уединение плохо, батюшка, уединение... —отвечал Иван Семенович.

— То есть вы хотите сказать другое. Вы хотите сказать, что в русской интеллигенции была некоторая односторонность...

— Уединенность, батюшка, уединение... Ученый себя чтил-с, в уединении...

— Но вы так рассуждаете, — авторитетно говорил защитник интеллигенции, — потому что вы сами не интеллигент... Я вам сейчас объясню. Это ведь социальная и человеческая необходимость такая. Все на свете односторонне... Так уж человек устроен, не может сразу обнять всего... Вот тут ругали науку... Что может быть выше науки? Ничто! А ведь ученому, конечно, приходится некоторым образом отъединяться и от народа, и от других своих потребностей и чувств, —чтобы быть ученым... Возьмите писателя. Конечно, писатель, это — свет, просвещение. Но чтобы быть писателем, надо, как вы говорите, “уединиться”, надо многим пренебречь.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.