Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





А. Ф. Лосев 9 страница



Я опять ощутил эту мыслительную манеру Томилиной и поразился еще и еще раз, как она была внешне бесстрастна и уравновешенна!

После Баха она вдруг перешла к Бетховену и сыграла... о, как это было замечательно сыграно! Сыграла она сонату ор. 106.

Когда-нибудь я напишу специальный анализ этого исключительного создания человеческого гения. Здесь же — я лежал разбитым и расслабленным человеком, и только обрывки мыслей по поводу этой B-dur'ной сонаты бродили в голове, которая, при всей моей тогдашней возбужденности, не могла не воспринимать этой вещи и не могла не наслаждаться...

Если где проявилась в четкой форме диалектическая структура сонаты у Бетховена, то это — именно в сонате ор. 106. Четыре части ее — сделаны и спаяны так, что вместе составляют абсолютно неделимое целое.

Первая часть, Allegro, не решает проблему, а только ее ставит. Это — нерешенная антитеза разумно-волевой, смелой, решительной, утверждающей мощи и — усложненной, алогичной, не поддающейся рациональному учету, расплывающейся стихии бытия. Вторая часть, скерцо (которое, как и в Девятой симфонии, стоит именно на втором, а не на обычном, третьем месте), рисует первую попытку синтезировать обе противоположности, поставленные в первой части. Попытка эта — основана на игнорировании глубинно-онтологических подходов. Человек тут надеется на быстроту, на хватку, на нервную поспешность. Он торопливо и суетливо бросается туда и сюда, чтобы достигнуть этого синтеза, но на таких путях нельзя достигнуть синтеза: слишком глубокие стихии были затронуты в первой части. Эта нервная, импульсивная фантастика скерцо — бесплодна. Она кончается ничем. В конце Tempo I, перед самым началом третьей части, прямо подчеркнута безрезультатность всякой такой попытки.

Остается только углубиться в самую логику бытия, погрузиться в чистое мышление, и там, на дне последних мистериальных охватов мысли, ощутить все возможности синтеза, на которые только способно бытие. И это делает третья часть — Adagio!

Я потом не слыхал пианистов, которые бы адекватно охватили все мистически-диалектические глубины этого, единственного в своем роде — даже во всей музыке XIX века — Adagio. Оно, во-первых, очень длинное, и большинство музыкантов, не справляясь с его глубиной, делает его просто скучным. Я слышал не раз очень серьезных пианистов, которые делали эту мистерию мысли, — представьте себе, — скучной! Далее, это Adagio замечательно именно тем, что я называю мыслью, видящим разумением. Все знают, что Бетховен, это — поэзия чувства, воли, героического подвига, взлета и страсти. Но уже мало кто понимает, что музыка может быть и мышлением, рассуждающим созерцанием, мистической диалектикой бытия, по-гегелевски сложной логикой и философией жизни. Да и сам Бетховен был способен к этому гораздо меньше; и для него гораздо характернее “аппассионатная” огненная страсть, чем это мудро-страдающее мышление Adagio “Большой” сонаты. Философско-эстетическая сущность этого Adagio есть: всяческое примеривание, обмеривание бытия, прикидывание мыслью так и этак, как бы методическое и страдающе-терпеливое взвешивание всех возможностей, мудрое, задумчивое размышление, мыслительная погруженность в какой-то заповедный сумрак, где еще нет бытия, но где готовятся, назревают первые оформления мира, где все бытийные корни вещей даны пока на стадии каких-то теней, невыявленных, но уже трансцендентально-предначертанных, где еще только грезящий сон бытия, именно логика, глубочайшая логическая сущность жизни, а не сама жизнь в своем явлении.

Только после такой философии Бетховен мог приступить к разрешению проблемы, поставленной в первой части сонаты. В Largo он как бы вдруг просыпается от этого мыслительно-экстатического самоуглубления, все еще никак не сбросит с себя этих бесконечных мучительных снов рассуждения. Вот он весь сотрясся, как бы отмахиваясь от той мыслительной бездны, в которую был так долго погружен, и — все еще его духовный организм пронизан этим сосредоточением на последних смысловых сущностях, все еще не в силах оторваться он от мучительного сновидения разума. Вот он рвется к реальной действительности еще и еще раз. Вот он уже ощущает живительную силу жизни, поднимаясь на радостно-трепещущих трелях первых трех тактов Allegro risoluto к последнему жизненному охвату.

И — начинается знаменитая четвертая часть сонаты, которую так плохо понимают наши музыканты! Это — неожиданная фуга.

Почему Бетховену захотелось вдруг здесь, в этом одном из самых жутких моментов своего творчества, написать фугу, почему — после таких гегеле-фихтевских углублений в бездны мировой мысли? Да, этот вопрос чрезвычайно ответственный; и от его решения зависит очень многое, и наше понимание фуги, и наше понимание Бетховена.

Фуга — это, говоря вообще, законченный рационализм XVII века. Баховский “Wohltemperiertes Klavier” — это система философии, желающей построить мировоззрение на чистой математике. Голоса, отражающие один другой в фуге, суть не что иное, как взаимоотношение функции и аргумента при бесконечно малом изменении аргумента. Вернее, это есть разложение функции в ряд, в котором участвуют производные все более и более высокого порядка. Но баховская фуга дана еще на стадии ньютоно-лейбницевского анализа бесконечно малых. А ор. 106-й написан Бетховеном в 1818 году, в эпоху зрелого Шеллинга и Гегеля, когда Фихте уже написал свои знаменитые “Наукоучения”. Если бетховенская фуга есть система целесообразно направленной, рационально обдуманной воли, то фуга Большой сонаты сразу совмещает по крайней мере три мироощущения (слитые тут, конечно, в неразличимое целое): 1) целесообразно, мысляще направленную волю, огромную созидательную, плодотворную энергию; 2) исключительную утонченность отделки, доходящую до какой-то атомистической мозаики и превращающую рациональную и сравнительно мало поворотливую природу фуги в изящнейший ажур и тончайшую инкрустацию жизненного ощущения; 3) богатую эффективность достижений, не направленность только, а уже достигнутость, не намерение и план, а свершение и достижение, победоносный охват раньше упорно ускользавшей жизни. В этой фуге Бетховен крепкими и острейшими гвоздями скрепляет увиденный им хаос жизни, превращает его в осознанную и смысловую картину, не мешая, однако, хаотичности. Я бы сказал, это какая-то сердитая фуга. Ей нельзя возражать. Она слишком тонко знает жизнь, чтобы кто-то мог ей делать какие-то открытия и нарушить методику ее трансцендентальной диалектики. Она не терпит никаких возражений. И она и дала тот последний синтез воли, разума и жизни, который не мог быть достигнут в предыдущих частях сонаты. Баховская мыслительная непреклонность слилась с романтической страстностью, и в результате — такая страстная ажурность рационализма и такая рационально-пронизанная, глубочайше осознанная волевая страстность жизни, что только Гегель, Шеллинг и Фихте могут быть современниками такой фуги.

Большая соната Бетховена ор. 106 — триумф мысли, конкретно-жизненной и бытийственной мысли. Тут нет эмоций, чувств и страстей самих по себе. Это — страсти и чувства мыслителя, философа, мысленного созерцателя.

Это была соната, написанная специально для Томилиной; и, несмотря ни на что, я острейше воспринимал ее из своего вынужденного заключения.

Позвали к ужину.

Я велел сказать, что у меня болит голова и что, вероятно, завтра я буду вполне здоров.

Мне принесли большой поднос с разной закуской.

Потом все стало стихать...

Все постепенно ложились спать, хотя было еще сравнительно рано, — около часу ночи.

Наконец все стихло окончательно...

Я медлил... Было ведь небезопасно приходить раньше времени.

Но еще немного, и я вышел.

Подойдя к дверям Томилиной, я стал прислушиваться. Была абсолютная тишина... Ничего не было слышно и из комнаты Томилиной.

Мне не хотелось там заставать Амалию, хотя, конечно, она все знала до последней подробности. Но Амалии, по-видимому, там не было, потому что была абсолютная, могильная тишина. Я даже усомнился, там ли Томилина.

Я подошел к двери... И уже занес было руку постучать, но... не стучалось... Я опустил руку и стоял, тяжело дыша, у дверей, в полной тьме и тишине.

Раза два пытался я стучать, и все чего-то боялся...

Наконец я постучал... тихо-тихо, едва слышно я постучал.

Ответа не было, но я услышал тихие шаги, приближавшиеся к двери.

Комната чуть-чуть открылась, и я увидел на пороге Томилину...

Мы стояли друг против друга и некоторое время молчали.

Томилина показала мне жестом на стул, и я, войдя в комнату, сел.

Невольно бросилось мне в глаза, что кровать Томилиной была разобрана... Эта пышная, белоснежная кровать была разобрана, была приготовлена.

Как только я сел, ко мне подошла Томилина и, стоя, начала обнимать мою голову, прижимая ее к груди и гладя руками.

Оба мы молчали...

Не знаю, долго ли это было, но, к своему полному удивлению, я стал замечать, что левой рукой я уже давно обвивал ее массивный стан, а правой игрался пряжкой ее пояса, в то время как она нежно и молча прижимала мою голову к себе и ласково ее гладила. Благоухал счастливый, тонкий, дорогой, изящно-страстный ландыш.

Вдруг я заметил, что пряжка ее пояса как-то странно повернулась, после чего расстегнулся и самый пояс...

Она продолжала молча ласкать меня, как бы совсем не замечая происходящего.

Еще несколько мгновений, и я, влекомый не своей силой, стал дрожащими пальцами расстегивать подряд несколько пуговиц, бывших у нее на легком вечернем костюме.

Вдруг она быстро отошла от меня и в одну секунду сняла с себя верхний костюм, встряхнувши курчавой гривой стриженых волос.

Не говоря ни слова, она села на кровать и протянула мне ноги для разувания...

Задыхаясь от волнения, дрожащими руками я снял ее легкие туфли и носки, и она быстро легла на кровать, не укрываясь простыней, лежавшей тут же вместо одеяла.

Я видел эту лежащую передо мною массивную Томилину с высокой, пышной грудью, в одной тонкой рубашке, с изящными кокетливыми вышивками и оборками на белоснежном, тончайшем полотне...

Я медлил...

— Ну? — прошептала она и — почему-то накрылась простыней. Я быстро разделся и — сел на кровать около нее.

— Абажур! Абажур! — опять прошептала она. Я посмотрел на стол и увидел там красный абажур. Когда я надел его на лампу, комната приобрела и зловещий, и страшный, и сдавленно-страстный вид. Вероятно, таким будет мир в день Страшного Суда. Казалось, должно случиться что-то великое, страшное, неизбежное, тайно-желанное, а главное—роковое, роковое!

Надевши абажур, я опять сел было на кровать, но Томилина раскрыла простыню, как бы ожидая, что я сейчас лягу под эту простыню.

И я лег...

Но тут случилось то, чего никогда за всю свою жизнь я не видел, не ожидал и не предполагал.

Едва я ощутил горячее и плотное тело Томилиной под простыней, как вдруг она стала меня толкать и быть руками, ногами, царапать и тузить кулаками, так что я должен был тут же встать и подняться на ноги.

Но она вскочила с постели и стала в исступлении наносить мне пощечины, больно ударяя обеими руками то в ту, то в другую щеку.

— Мерзость!.. Ничтожество!.. Дрянь!.. — с клокочущим шепотом и визгом обдавала она меня рукательствами; и я увидел, как у нее появилась у рта пена.

— Мерзавец!.. Наглец!.. — кричала она с налившимися кровью глазами.

Я схватил ее за обе руки, чтобы прекратить побои, но она так сильно рванула меня, что я тут же выпустил ее руки из своих и упал на пол на четвереньки.

Она вновь подскочила ко мне и стала босыми ногами наносить мне удары в лицо, в нос, в рот, в глаза и по всему телу.

— Вон! — яростно шипела она. — Вон! Или я вас убью!.. Вон!..

Я стал медленно подниматься с полу и искать свои брюки и туфли...

Но она схватила со стола ножницы — не так, как их обычно берут для шитья, а в кулак, подобно кинжалу, — и высоко занесла их острием над моей головой.

— Вон немедленно! Или я вас уничтожу!..

Я растерянно и нерешительно пошел к двери, босой, без верхней рубахи и брюк, в одном нижнем белье, не решаясь выйти в таком виде из комнаты.

— Вон! — еще раз завопила Томилина, и я поспешно оставил ее помещение.

Была глубокая ночь, и все спали.

Я с трудом добрался в темноте до своей комнаты и лег прямо в постель.

Идя к Томилиной, я забыл потушить свою лампу, и она продолжала слабо освещать мою комнату.

Чезез несколько минут я услышал стук в свои двери и когда сказал “да”, то бесшумно и молча вошла Амалия Ивановна и, не глядя на меня и не говоря ни слова, аккуратно положила на диванчик мои тщательно сложенные брюки, рубаху, ремень, носки и сандалии.

Так же безмолвно и бесшумно она удалилась, ни разу не посмотревши в мою сторону, на кровать, где я продолжал лежать бессильным трупом.

Всякое волнение пропало во мне, и я уже ничего не ощущал и ни о чем не думал.

Томилина маэстозила в душе мрачной высью снежной горы с снегами, одетыми в пурпур заходящей зари, когда все внизу и холодно, и сыро, и бессильно, а туманная и мутная зеленоватость середины постепенно и никчемно переходит в угасающе-розовую скуку вершины.

Впервые за несколько дней я крепко заснул и спал беспробудно часов до одиннадцати дня.

Все было кончено, и — тело, да и душа, как бы получило наконец отпуск или по крайней мере отсрочку...

И я спал как бесчувственный камень.

Это было 19 июля 1914 года.

Когда я вышел утром на балкон к утреннему чаю, то уже все давно там сидели, в том числе и Томилина.

В конце концов, я должен сказать, что это была не женщина, а прямо какой-то оборотень. До того она была в это утро мила, уравновешенна, как-то уютно-спокойна, до того она была этакой шикарной и мягкой, степенной, но молодой матроной.

Следов вчерашнего инцидента не мог заметить на ней даже я, как ни старался поймать что-нибудь новое в ее жестах, голосе, глазах и манере держаться и говорить.

Она была немного бледна — как всегда. Она была смугла — как всегда. Ее ласковый, мягко-авторитетный тон как бы гладил собеседника, погружая его в бархатную атмосферу раздумного спокойствия, — как всегда.

Я подошел, как полагалось, сначала к хозяйке к ручке, потом к Томилиной — к ручке, потом приветствовал Михаила, потом остальных: это был всегдашний обычай, и московский, и здешний... И ничего, ничего не изменилось из этого в такое утро и после такой ночи!

Томилина, улыбаясь, протянула мне руку, и я — исполнил светский долг с видом невинного, скромного мальчика.

Разговор шел, однако, не совсем на обычную тему.

Дело в том, что Томилина, оказывается, еще до моего прихода объявила за столом, что ей скоро нужно будет уезжать, чем весьма всех озадачила и опечалила.

Правда, она уже прожила свой срок, который ею самою был себе раньше назначен. Но музыка игралась так складно и естественно, и все так друг к другу привыкли, что никому не хотелось прерывать этого глубокого и безоблачного музыкального счастья и разъезжаться из этого уютного гнездышка Запольских.

Конечно, все с абсолютной искренностью просили и умоляли Томилину остаться и дальше, но она настаивала на своем, называя сроки 22 — 25 июля.

На этом разговоре я и застал всех.

— Да ты, дружище, как вижу, рано вышел из больницы, — затараторил Михаил ко мне, когда я уселся за стол, и мне уже успели подать кофе.

Я делал веселый вид и усмехался, не зная, в сущности, что ответить.

— Даже опух, — некстати брякнула Капитолина.

— Э, да постой! Дружище! Да это у тебя никак синяки! С каким это ты зверем дрался?

Безобразнейшее, дурацкое положение! Вероятно, я зверски покраснел, потому что сам почувствовал жар в лице.

— Невинность-то, невинность какая! — насмешничала Капитолина. — То-то невинное дитя, то-то неопытный мальчик!

Все смеялись, и я тоже делал вид, что смеюсь.

Томилина, сидевшая рядом с Чегодаевым, в эту минуту что-то быстро говорила ему о музыке, почти не участвуя в этих речах, избегая тем необходимости тоже смеяться со всеми.

Я же отхлебывал кофе и делал добродушнейший, беззаботно-веселый вид, хотя и не высказывал ни одного слова...

Что я мог сказать! Я только ждал мгновения перевести разговор на какую-нибудь другую тему.

— Помятый, помятый вид у сегодняшней эстетики! — свалял дурака Соколов.

И еще балаганили немного.

Как я вышел из этого дурацкого положения, и сам не знаю.

Подходить к Томилиной и разговаривать с нею было невозможно...

После завтрака Михаил сыграл с Томилиной концерт Мендельсона.

Томилина играла обычно.

А после этого Капитолина много пела под аккомпанемент все той же Томилиной — Чайковского и Рахманинова.

Так как оставалось всего несколько дней до отъезда Томилиной, то решили играть не что попало, а лишь избранные вещи, чтобы по возможности больше переслушать и переиграть с ее участием.

Вечером этого дня, 20 июля, Томилина должна была играть Лунную сонату Бетховена и Мефистовальс Листа, а на другой день, на вечер 21-го, назначили ансамбль с Томилиной — трио Чайковского “Памяти великого артиста”.

Оба дня прошли для меня пусто.

Пустоту чувствовал я в душе и в теле, плохо отдавая себе отчет в случившемся.

Да и как было отдать себе в этом отчет? Вспоминая об этом теперь, когда все это давным-давно покрылось пеплом, и я имел бы достаточно времени и спокойствия все обдумать и проанализировать, вспоминая об этом даже теперь, я прихожу к выводу, что ничего, ничего понять здесь невозможно.

Самый роковой, самый несчастный и самый загадочный вопрос, это первый: почему я не пошел на зов Томилиной?

Почему — никак не могу приложить и ума.

Второе: почему она так интимно, так отчаянно и безбоязненно привязалась ко мне и что она во мне нашла, она, знаменитая, гениальная, прекрасная Томилина?

Почему — неизвестно...

Третье: когда она позвала меня на свой богатый жизненный пир, а я, глупец и гордец, туда не пошел, то что вдруг повлекло меня к ней тогда же, чуть ли не на следующий же день, после моего же собственного отказа? Чем изменилась она? Что я нашел в ней нового после моего отказа? Она была все та же. Она всегда одна и та же: это ведь триумф спокойствия и равновесия... И вот я почему-то нашел в ней новое, к чему стал стремиться как впервые влюбившийся юноша.

Но почему же, почему? Неизвестно!

И далее, — самое главное и самое ужасное: что переживала и чувствовала Томилина, приводя меня (сознательно или бессознательно, — опять ничего не знаю) к этому ужасному ночному происшествию в ночь на 20 июля? Любила она меня или нет? Если любила, то зачем этот ужас и эта чудовищная сцена, разыгранная с искусством талантливой актрисы? Если же она не любила, если она ненавидела меня и мстила мне, то как понять эту адскую пропасть между всем ее внешним поведением и тем сатанинским внутренним чувством, которое нашло себе столь удивительное и смелое выражение? Разве бывают люди, у которых высшая степень любви или сатанинская злоба и ненависть в такой мере протекали вне всякого внешнего выражения? Томилина была с первого и до последнего дня, при всех моих с нею романтических эксцессах, — абсолютно невозмутима и тиха, с обычной солидной и рассудительной мягкостью спокойного беседования при всех и со всеми (в том числе и со мною самим) на любые общие темы. Может ли быть человек настолько воспитан и выдержан, чтобы ни одним движением тела, ни одним дрожанием голоса, ни одним оттенком в цвете лица не выразить своих глубоких и мучительных волнений? Ведь становилась же она со слезами передо мной на колени, и выступала же у нее пена изо рта в ту роковую ночь! Значит, она тоже была во власти чувств, страстей и аффектов: откуда же эта невозмутимость при других, в обществе и в своем же собственном музыкальном исполнении?

Да, много было нерешенных и смутных для меня вопросов, и я стоял перед ними в полной беспомощности.

Могла ли разрешить их она сама?

Едва ли они были ясны и ей...

Она сама не понимала, чего она хотела, сама не знала, чего ей надо и что ей делать.

Какой-то звериный инстинкт, по-видимому, руководил ею; и, по-моему, она меньше всего действовала по сознательному плану.

Какой там сознательный план! Это — мудрость плоти, туманы и кошмары чувственных глубин, в которых ничего не разберет сам сатана.

И это среди нас, философов, эстетиков и музыкантов, это у меня, Николая Вершинина, и у нее, Наталии Томилиной!

Жаль мне, жаль этого прошлого!

Что я был за идиот, что я был за ничтожество, — и представить себе не могу.

Томилина была прекрасная женщина, редкая женщина; и кто же, как не я, довел ее до столь безрассудных и слепых действий!

Она тогда кричала, что я подлец и что я мерзавец... Может быть, это и не так. Но что я был “дрянь”, что я был “ничтожество”, это мне сейчас ясно как на ладони.

Образ Томилиной — сквозь мглу времен — стоит и посейчас отрадной и блаженной мечтой всей моей жизни.

В ней были такие редкие качества, такие ценные способности, которые я как раз всегда искал в женщинах. И вот — сам же я пренебрег этим и презрел столь невиданное и неслыханное богатство.

Может быть, меня оттолкнуло то, что с самого начала она проявила слишком откровенную чувственную страстность и заслоняла этим свою бездонную и гениальную душу? Но если это и так, то кто же мог, кроме бессмертного ангела, кто смел бы, кто имел бы какое-нибудь право на осуждение великой женщины в этом второстепенном вопросе? Я это право имел гораздо меньше, чем всякий другой.

Увы! И мыслим мы, и действуем мы без всякого права, а так, как требует и кричит животная страсть. Еще большой вопрос, кто был больше под действием животных страстей, она ли, когда с первого дня стала искать моей близости, или я, когда ее отталкивал, а потом томился по ее массивному и матово-страстному телу. Великой женщине я не простил и малой слабости. И после этого я еще смел требовать, чтобы она простила мне, ничтожному и мелкому, мои великие и отвратительные слабости!..

Эх, да что там теперь разговаривать — в пустой след, когда все прошло и все потеряно навсегда, на всю вечность!

Никогда не забуду тебя, Наталия, и твоего чудного и мудро-спокойного образа, который так и ласкает меня сейчас — еще сейчас! — который так и гладит, так и манит, и зовет в родную, покинутую даль. Что-то материнское вижу и слышу в твоем тихом разговоре, и — как же ты могла любить, как ты могла любить и понимать! И вся эта сцена в ночь на 20 июля — как она наивна, как она трогает сейчас меня! Сколько надо было, Наталия, иметь тебе любви, чтобы решиться на эти безумные действия!

Ты была первая, Наталия; такая — ты была первая. И ты — была последняя! На тебе я увидел, насколько я негоден для подобной жизни, насколько пусты все эти разговоры о музыке и жизни, и насколько была деревянна, дурна и безвыходна моя же собственная теория о несовместимости жизни и музыки...

Да, эти две сферы я не мог соединить... И Томилина ясно мне показала, что как-то их надо и можно соединить, и показала, что сам я на это ничуть неспособен...

Боже мой! Это ведь твоя соната “Lebe wohl”, которую ты так гениального исполняла! Да, Бетховен, ор. 81, —да, да, —соната Es-dur, сознательно написанная великим маэстро на тему разлуки. Наталия, вспомни! Вспомни эту печальную тему g-f-es, это безнадежное “прощай”, этот мрачный трепет, эти потухающие басы, это наступление тоски от разлуки в первой части сонаты. Вспомни и эти неповоротливые, тяжелые, как бы с трудом сдвигаемые с места аккорды в начале andante... О, эти муки уменьшенного септаккорда, эти вечные и до сих пор не прекращающиеся муки оставшегося и оставленного, тоска и тупой, мучительный, сдавленный стон душевных глубин — от тяжести и безысходности разлуки! Да, вот та, моя теперешняя тоска по тебе, моя вечная, безысходная рана!.. Боже мой, а какое там дальше начинается счастье и как вдруг неподвижная стена переливается в изящно-шаловливую, мягкую и трогательную радость неожиданной встречи! И вот этой-то радости встречи с тобой и не случилось! А какая мягкая, нежно-воркующая, легкая и воздушная, трепетно и нежнейше-возбужденная фигурность счастья в этих местах сонаты!.. Растопилась и как бы испарилась тоска и отчаяние; достигнутое счастье новой встречи зашептало во всех уголках души, запело во всех уголках бытия бисерное, кокетливое, играющее, шаловливое упоение и самозабвение чистого и мягкого счастья заиграло в мировой безбрежности, и кроткая, ясная радость после стольких перенесенных страданий засияла и затрепетала в обогащенной и бархатно-обласканной душе: вот что такое встреча, изображенная в этой сонате после разлуки. Тогда просветляется тяжелая и темная пучина инстинкта, который, оставаясь телесным и чревным, преображается вдруг в сердечно расцветшую материю ума, в нервное, но невесомое, бесконечно чувствительную, но безмолвно-блаженную плоть воззрительно-самонаслаждающегося смысла. И нет этого, нет этого, Наталия, нет этой мягко-лазурной воздушной радости, а есть только та тяжелая неповоротливость разлученных душ, что вначале мрачного, неприступного Andante!

О великая, мудрая и чудная Томилина! Образ твой сияет тихой незакатной звездой на моем теперешнем темном горизонте. После тебя кончились для меня женщины, и после тебя кончилась для меня и вся музыка!

Ты унесла с собою все мои музыкальные восторги, и вместо реальных, живых и молодых чувств я полон теперь лишь бессильными, старческими воспоминаниями...

Не забуду тебя и твоих неземных откровений. И эти три недели в имении Запольских — останутся единственным на всю жизнь намеком на настоящее, сильное, богатое, гениальное счастье.

Опустел мир без тебя; и брожу я ныне, оборванный и грязный, по трущобам мертвого мира, нося в себе холодеющий труп вместо души и болезненное старческое нытье вместо твоей гениальной музыки.

Да, вот оно, это трио Чайковского, которое я слушал тогда, в этот печальный день 21 июля 1914 года.

А теперь перейду к этому последнему и страшному дню в имении Запольских, к этому дню 21 июля 1914 года.

Собственно говоря, рассказ мой кончен.

К тому, что я сейчас рассказал о своих отношениях с Томилиной, мне совершенно нечего прибавить. Я подробно осветил те немногие факты и разговоры, которые случились у меня с нею за эти три недели. Можно было бы только еще много рассуждать по поводу происшедшего и давать ему то или иное толкование. Но делать это может и всякий другой, а я уже довольно тут натолковал.

И все-таки чувствую потребность сказать и об этом страшном дне 21 июля, события этого дня уже не имеют никакого отношения к теме моего рассказа. И только потому, что все это случилось тут же, тогда же, нельзя миновать этого дня, хотя он и ровно ничего не прибавит к моему кратковременному знакомству с Томилиной. Отношения с Томилиной и даже самое знакомство с нею кончилось у меня раз навсегда, совершенно безвозвратно в описанную выше ночь на 20 июля. Поэтому, если бы даже не произошло событий 21 июля, все равно конец нашим отношениям наступил, и последующее благополучие, мое и ее, ровно ничего не прибавило бы к этому печальному концу нашей любви 19 июля.

Отъезд Томилиной оттянули до 25 июля. И последние дни решили, как я сказал, играть только избранный репертуар, чтобы достойно попрощаться с большим музыкантом, покидавшим Запольских, вероятно, на очень долгое время.

21-го вечером было намечено трио Чайковского, после которого Томилина должна была еще играть Скрябина.

Этого трио ждали все.

Чегодаев даже взял свою партию к себе и, когда днем все ушли на обычную прогулку, он стал проигрывать наиболее трудные места, чтобы не попасть вечером впросак и не нарушить художественности ансамбля.

Это трио, несмотря на его заигранность, любили почему-то все.

Ну, что им восторгались Запольские, в этом нет ничего удивительного.

Менее было понятно, что им восторгался я. Мне всегда почему-то казалось, что для меня эта вещь должна быть интересна только в чисто техническом отношении. И все-таки вопреки всему это было всегда моим любимейшим произведением из всей камерной музыки! Чего-то я не понимаю в себе важного или что-то переоцениваю в этом трио Чайковского.

Но что оно захватывало Томилину, это было уже окончательно непонятно.

По своим внутренним восприятиям это была гораздо более мужественная душа, чем то, что выражено у Чайковского. Томилина в своем музыкальном исполнении была мыслителем, широким и благородным мыслителем, почти не знающим, что такое сентиментальность. И — тем не менее, когда стали обсуждать программу последних дней и выбирать наиболее ценное и любимое, то именно она подала мысль об этом трио Чайковского.

Начали его, как обычно, часов около 10 вечера.

К счастью, я мог быть в этом случае только слушателем, не только потому, что Михаил Иванович прекрасно справляется с партией скрипки, но еще и потому, что к ряду мест я мог бы подступиться только с большим трудом. Я мог запутаться в чередовании триолей и шестнадцатых во второй части и в вариациях третьей.

Чегодаев здорово подзубрил свою партию. И получился великолепный ансамбль, годный для любого концерта: Михаил на скрипке, Чегодаев на виолончели и Томилина у фортепиано.

Да, это была музыка! Нет, это была не музыка! Это было сплошное откровение, сплошное умозрение! Это была вся философия: и Бога, и мира, и человека!

Мы сели с Соколовым в разные углы и отдались наслаждению музыкального знания. Капитолина тоже села отдельно.

Никого не звали в эти последние дни. Хотелось в нашей интимной компании провести эти чудные часы томилинской игры без посторонних.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.