|
|||
А. Ф. Лосев 8 страницаЯ не знал, что ей ответить. — Вы никогда мне не посочувствуете... Вы видите, в каком я состоянии... И ни одного, ни одного жеста сочувствия! — Наталия Александровна, не волнуйтесь... Я очень хотел бы все уладить и примирить... Томилина даже вскочила с места и стала нервно ходить по комнате. — Это возмутительно! Это прямо сознательное дерганье за нервы! Да поймите же вы, что это чудовищно, что это издевательство, измывательство надо мною!.. Я тоже встал и сказал спокойно, но с максимально серьезным тоном: — Наталия Александровна, скажите, чего вы от меня хотите, и я все сделаю, что надо. — О, вы ничего не понимаете! Куда и вся тонкость делась! Это так действительно непостижимо, так трудно понять, что даже ваш тонкий мозг бессилен! Я же и должна вам объяснять! Она продолжала быстро и раздраженно ходить по комнате. — Вы развели тут целую философию о женщине, а того не понимаете, как бессердечно, как безжалостно топчете вы своими сапогами женскую гордость, женское право быть пассивной... Да! Ваша философия не понимает самого простого: женщина имеет право быть пассивной! “Это-то, положим, я очень хорошо понимаю”, — подумал я тут же, но ничего не сказал. — Вы топчете мою женскую гордость. Вы прекрасно видите и знаете, в каком я состоянии. Но вы ждете. Вы дожидаетесь, как я сама полезу в этот капкан, в эти сети. Вы терпеливо выжидаете свою жертву, хорошо зная, что ей все равно некуда деться и что она все равно будет у вас под арканом. И вы строите разные вежливые позы, употребляете изысканные светские фразы, разводите утонченную философию, прикрывая свою холодную калькуляцию, что она-де и так попадет под аркан. И это вы, возмущавшийся женской рассудительностью и холодностью, вы, который с таким апломбом клеймили женское вымогательство и издевательство!.. Да кто же тут у кого вымогает, как не вы у меня! И вымогается — что? Вымогается признание, объяснение, активное самоубийство женской гордости! Оскорбляются женские права — в их самой последней интимности!.. — Говорите! Я требую, чтобы вы говорили! Что вам от меня надо? Говорите, или я сейчас отсюда уйду! — стал нервничать и я. — Не грозите! Я давно все обдумала, и для меня выхода нет. Я вам скажу! Да, я вам скажу без всяких угроз! Я довольно молчала, намекала, пряталась, говорила двусмысленности. Кончено! Я за этим вас и позвала. Ваша цель достигнута, и я говорю первая. Вы мне нужны... Понимаете? Вы мне нужны... Не понимаете? Ну, так вот, не взыщите, — сами вынудили вы меня на эту последнюю откровенность: вы мне нужны... как... как... мужчина, как муж!.. Что?.. Да, да, как мужчина... Как муж!.. Я беспомощно сел на стул и стал растерянно смотреть в окно. В душе было тоскливо-однообразно, уныло-монотонно, как скорбная неподвижность сцены пустого и бесцельного бытия в Adagio Седьмой симфонии Бетховена. — Ну, вы добились своего, дождались? — сумбурно бегала по комнате Томилина, вся красная, нервная, страстная и злая. — Наслаждаетесь, смакуете? Все равно! Для меня выхода нет... Все равно! Вы теперь видите, как я пренебрегла всеми этими правилами, пренебрегла даже приличиями... Я вам высказала то, чего никакая женщина не высказывает... В душе у меня кто-то почувствовал приступ хохота, но — хохот не состоялся, как часто бывает в рапсодиях Листа. Она прошла еще раза два по комнате молча, потом вдруг смягчилась, подошла ко мне и села на стул, стоявший около меня. Я почувствовал аромат тонкого ландыша. — Николай Владимирович! — заговорила она без всякого раздражения, тоном интимной исповеди. — Николай Владимирович!.. Поймите меня... Это для меня самой так неожиданно, так внезапно... И знаете? Я сама так этим тягощусь, так мне этого не хотелось бы... Ведь, правда, это ко мне даже не идет? Правда, это ведь не мой стиль? Я это понимаю... О, как я это понимаю... Воображаю, как это покажется другим глупо, смешно... Ну не дурацкая ли история?.. — прибавила она с улыбкою. У меня замелодило, закантиленило, заромансило напевно. — Милая Наталия Александровна, — неловко начал я мямлить. — Я боюсь... боюсь, что наш союз был бы мучителен... для обоих мучителен... Сказавши это, я почувствовал опять что-то в роде шопеновского Похоронного марша. — Я все обдумала, я все обдумала... Все будет хорошо, все будет прекрасно... Сейчас никому не скажем... А недели через две выедем отсюда в Варшаву... Там у меня вещи... Вам ведь все равно через Варшаву? А там и за границу! Уедем за границу, и — никто ничего и не подумает... А узнают тогда, когда мы уже не будем в этом глупом положении молодоженов... Я продолжал смотреть в окно, и в душе адажила Седьмая симфония. — Николай Владимирович, и какая будет жизнь, — с сладкой мечтательностью и понизивши голос, говорила Томилина, — какая будет жизнь! В Париже я уже подписала контракт на ряд концертов... Ах, Париж, Париж! Там меня как-то особенно тепло встречают!.. — Милая Наталия Александровна, — вяло жевал я слова, — вы живете искусством, вам не нужен... этот быт... Вы во мне разочаруетесь... Я слишком живу головой... Вам... будет скучно... Тут вдруг Томилина вскочила со стула, бросилась передо мною на колени, схватила мои руки и стала жарко, безумно их целовать. — Николай... Николай... Я люблю тебя... Я живу тобою... Радость моя... Не покидай меня... Ты так прекрасен... Твоя философия так прекрасна... Ты так страстно говоришь о музыке, о гении, об искусстве, о женщине. . Ты — мой учитель... Ты мне открыл глаза на музыку... Ты так мне все рассказал... Милый, милый... Я хочу тебя, хочу тебя... Я стал подниматься со стула, отрывать руки от ее губ и помогать ей встать с полу. Странно: на сердце стало утешно, хотя и не без томления, как в листовском des—dur' ном “Утешении”. — Не нужно... не надо так... Наталия... Наталия Александровна... Не нужно... Я едва поднял ее с колен и усадил в кресло. Идеи брака были в этот момент далеки от меня — как никогда... Даже с Томилиной, с этой гениальной, шикарной, знаменитой Томилиной... не хотелось... Даже сам жалею, что это оказалось так. Жаль! Так жаль, что я почему-то “не хотел” объединить свою жизнь с томилинской жизнью артиста, мыслителя и большого человека! Как жаль! Еще и до сих пор, когда все это давно поросло быльем и ушло навсегда в прошлое, даже и теперь начинаю иногда чувствовать эту невозвратную потерю, это счастливое мгновение, которым я так идиотски не воспользовался. Ах, как жаль! Как это жаль! Не хотелось, и—баста! Только это и могу сказать. Не хотелось, и — все тут, вся мотивация, вся философия! — Милая Наталия Александровна! — опять начал я с участием и даже нежностью. — Эти вопросы... Я их боюсь... Это так категорически... Надо обдумать... Давайте обдумаем... — Радость моя, жизнь моя, Коленька, — страстно шептала она, подвинувшись вплотную ко мне и стремясь обнять. Я был пассивен, но как-то не поднимались руки ее оттолкнуть. — Ну давай сядем сюда... Садись сюда... И она потащила меня на мягкий диван, усадила рядом с собою, крепко стала меня обнимать и осыпать поцелуями лицо — и в губы, и в щеки, и в глаза, и в лоб. Я почувствовал в своих объятиях здоровое, сильное, плотное, трепещущее, горячее тело Томилиной и некоторое время не знал, что предпринять... Ландыш мучительно стонал и звал на безумный бой. Она молча и в исступлении наваливалась на меня, и ее страстное возбуждение скоро стало передаваться и мне. Начинала и у меня кружиться голова. Сладкое томление разлилось по всем членам, и я чувствовал, что еще одно мгновение, и разразится что-то непоправимое. Помните ли вы “Woldweben” Вагнера? О, это страстное “дрожание леса”, когда не просто у Зигфрида, — только что вкусившего крови дракона, но и у вас, у рядового слушателя и исполнителя, начинает томиться каждый член тела, когда жилы наливаются сладкой дрожью, и когда мир начинает тонуть в безумии, в божественно-космогоническом томлении, в страстной туманности любви, рождения, смерти, огня! Не знаю, как это случилось, но я собрал остатки своего мужества, с силою поднялся на ноги и стал освобождаться от Томилиной, висевшей своей грудью на моей груди и цепко обвивавшей меня своими сильными, массивными руками. Она продолжала безумствовать в полном безмолвии, вероятно не отдавая себе в происходящем никакого отчета. Наконец, я уже просто вступил с нею в физическую борьбу и резким движением тела сбросил ее с себя на диван. — Довольно! — с отчаянным напряжением зашептал я, можно сказать, и заорал, и зашептал сразу. — Довольно! Вы с ума сошли! Опомнитесь!.. Я не могу быть вашим мужем... Слышите? Я не могу быть вашим мужем... Оставьте меня!.. И я выбежал из томилинской комнаты к себе, оставивши этот массивный, знойный восторг безумия там, на этом диване, беспомощно валяться в одиночестве. Войдя в свою комнату, я долго сам не мог опомниться, и чувствовал, как у меня все дрожит внутри и как дрожат руки и ноги. В груди, под горлом стучала массивная и вязкая ковка меча Зигфрида; в ушах стонала надрывная флейта Паоло на этих мрачных и страстных тучах Ада в увертюре Чайковского “Франческа да Римини”; в глазах мелькали ставшие душераздирающими красками нервные и взрывные звуки вагнеровского оркестра; а поверх всего и сзади колотил мировой колокол — как среди этого вселенского клокотания и огненного безумия скрябинской “Поэмы экстаза”. И как это гениально угораздило Скрябина поместить колокол в конце “Поэмы экстаза”, когда уже все превращено в божественно-мировое самонаслаждение от мук рождения и страстного пожирания всего порожденного! Я выпил холодной воды и помочил голову. Кровь бурлила во мне, и я ничего не мог сделать с собой в течение по крайней мере часа. В этот вечер продолжали играть скрипичный концерт Бетховена (Томилина и Запольский) и квартет Бородина. Томилина явилась к вечеру в обычном виде, так что никому ничего в голову не могло прийти по поводу происшедшего после обеда. Только я заметил у нее красноту глаз и едва-едва уловимую вялость телодвижений. Играть бетховенский концерт она, однако, стала, отказываться, ссылаясь на боль в руке. Может быть, она бы и согласилась, если бы присутствовавшие стали усиленно просить и настаивать. Но всякой музыки было так много, и Томилина играла так часто, а ко всяким словам ее относились с такой внимательностью, что, в конце концов, на этот вечер решили ограничиться квартетами. Играли Бородина и Ипполитова-Иванова. Чегодаев бурно грустил со своей Капитолиной этюдами Шопена (из которых он сыграл № 7) и вальсами его же (из которых в особенности ему удавался № 7, сыгранный им дважды или трижды). Капа, надо сознаться, испытывала-таки особенное удовольствие в аккомпанировании Чегодаеву, который, по ее настоянию, играл в этот вечер вообще много.
Прошло еще несколько дней. Стояла июльская жара — мое любимое время года. Томилина больше ко мне не приставала, чему я премного удивлялся и чем был даже озадачен. Что переживала эта непростая и затейливая женщина, — мне было неведомо. Мои встречи с нею носили общий, дружественный характер, ничем не отличавшийся от того, что было заведено у Запольских. Утром каждый вставал, когда хотел. Спали, впрочем, долго, так как редкую ночь кончали играть раньше двух часов ночи. И только, кажется, Соколов любил купаться рано утром, для чего он поднимался в шесть-семь утра. После утреннего чаю обычно гуляли часа полтора-два, потом завтракали, потом играли до обеда, который был в пять часов. После обеда лежали, спали, гуляли, кому что хотелось. Часов в восемь-девять опять пили чай и опять садились играть — до бесконечности. Ужинали — разно, смотря по музыке, в двенадцать, в час и в два. Встречаться с Томилиной я мог почти только на прогулках, потому что в обществе можно было перекидываться с нею только слишком скупыми фразами. Первые два дня после ее объяснения мы вообще не разговаривали. Дня через три я встретился с нею в упор в саду и, после приветствия, спросил об ее здоровье. Она отвечала с своей обычной томилинской манерой — спокойно, задумчиво и мило: — Благодарю... Благодарю... Одно мгновение мы еще постояли друг против друга, потом одновременно пошли в одну сторону, а именно к дому. Замечу, что она шла именно к дому, а я только еще направлялся из дому в глубину сада. Здесь же как-то вдруг оказалось само собой, что пошел вместе с нею по направлению к дому. Мы шли молча. Удивительна эта манера ее держаться с людьми: авторитетно и мягко, солидно и мило одновременно, хотя вовсе никакой задумчивости не было и вовсе... И вот молчала она здесь со мною мягко и мило — совсем-совсем невозмутимо и просто. Обычная, совершенно обычная ее манера, и — больше ничего. Что думала и чувствовала эта женщина, — было мне абсолютно загадочно и, не скрою, даже интересно. — Долго ли рассчитываете вы еще здесь погостить? — спросил я наконец, стараясь подделаться под ее тон, естественный и неопределенно-вежливый. — Думаю, пробуду здесь весь июль... Мне тут нравится... И хозяева — такие милые, такие милые... — непринужденно ответила она. Я почувствовал вдруг какое-ти тайное беспокойство... Ее невозмутимость меня ошарашила... Она не спросила, сколько еще буду я гостить у Запольских. Не спросила! И ни о чем вообще не спросила, а вела себя все же так мягко, так мило... Мы молча прошли еще несколько шагов. — Вы нам еще не играли Скрябина... — промямлил я, неизвестно почему. — Скрябина мне хотелось сначала повторить самой... Я не все помню... Вы не знаете? Что есть у Запольских из Скрябина?.. А то боюсь наврать... — У них много Скрябина, хотя, кажется, случайный набор. — Последние сонаты есть? — Сонаты все есть... — Надо повторить... Но тут мы подошли к самому дому, и Томилина стала подниматься на балкон. Я поплелся за ней. На балконе, входя в дом (по-видимому, чтобы идти к себе), она обернулась ко мне и вежливо, с мягкой улыбкой, сказала: — Итак, до вечера? Я промолчал, и она скрылась в комнаты дома. Такова была первая встреча один на один после того рокового объяснения... Я был в недоумении... Что крылось под этой уравновешенной солидной наружностью? Что она думала о себе, обо мне, о наших встречах, о наших чувствах?.. Ничего, ничего предположить я не мог... Все это было загадочно и... не скрою того, интересно... Меня это стало, прямо, интересовать. Другая встреча объяснила мне многое — по крайней мере во мне самом. Это было еще дня через два-три. Мы оказались сидящими один возле другого во время исполнения четой Запольских и Чегодаевым каких-то старинных трио. У рояля была Капитолина, скрипку вел Михаил Иванович и виолончель — Чегодаев. Соколов где-то бродил вне дома. Я оказался рядом с Томилиной и, желая начать разговор, прошептал по поводу исполнявшейся музыки: — Не правда ли, мило? Она утвердительно мотнула головой и ничего не сказала вслух. Через некоторе время я опять сказал ей: — За этой наивной и уравновешенной музыкой что-то слышится... Она вопросительно посмотрела на меня. — Что-то слышится... роковое, — прошептал я ей на ухо. — Везде — роковое, — вдруг сказала она серьезно, не глядя мне в глаза. И потом еще прибавила: — И внутри, и снаружи!.. — А можно ли бороться с роком? — задевающе спросил я. Она молчала. Меня это начинало волновать. — Женщина все-таки загадка... — начал я говорить безотчетно, как бы припоминая какую-то забытую мысль. Она улыбнулась — неопределенно, опять неопределенно улыбнулась и — ничего не сказала словами. — Наталия Александровна, — заговорил я взволнованно, — мне нужно с вами поговорить... Можно? Скажите, где... и когда? Она молчала, делая вид, что очень углублена в слушание музыки. И только через некоторое время, как бы спохватившись, спросила: — Как? Что вы сказали? Простите, я заслушалась... — Я просил у вас разрешения уделить мне некоторое время... для разговора... — Почему же? Я рада, . . Это так легко, что не надо и просить разрешения... — Но я думаю, что это трудно... — Зачем же? Выбирайте сами время. Я почти всегда свободна... — Главное — место... — И место очень легко найти... — Давайте завтра в саду, после обеда... — Конечно, конечно! Пожалуйста! Я был поражен. Да в чем же дело? Что это за спокойствие такое? Откуда эта прямо дразнящая невозмутимость и уравновешенность. Этот разговор мне показал, что я теперь уже сам не могу отстать от Томилиной. Конечно, о возобновлении того рокового разговора я вовсе и не думал. Но меня заживо задела эта шикарная мягкость томилинского поведения; и я решил во что бы то ни стало узнать все, все о Томилиной. Я чувствовал какой-то внутренний аффект, какое-то разъяренное любопытство узнать всю жизнь Томилиной, тайную подоплеку ее объяснения со мною и причины ее, смысл ее теперешнего замечательного спокойствия и равновесия — по крайней мере внешнего. С трепетом и замиранием сердца я ждал назначенного свидания и тотчас же после обеда, на другой день, поспешил в глубину сада. Томилина пришла не сразу. Однако ее опоздание было вполне терпимо, и к тому же она начала разговор с извинения: — Ах, какая я неаккуратная! Вы не обижаетесь? Это все Амалия... с какими-то пустяками... — Что вы, что вы? Разве я смею? Я предложил сесть на скамейку, и Томилина тотчас же села. Скамейка была длинная, с удобной, загнутой кверху спинкой, так что один вид ее предлагал развалиться на ней беспечно и лениво. — Какая чудная погода! — начал я несколько равнодушно. — Это мое любимейшее время года и любимейшая погода! — Да, в плохую погоду, я думаю, это имение не так привлекательно, как сейчас... — Наталия Александровна! — вдруг сказал я многозначительно, совершенно бросив равнодушный тон, с которого начал. Она посмотрела на меня—испытующе и решительно, твердо... Пожалуй, даже несколько сердито, что уже никак не вязалось с ее постоянно мягкой наружностью. — Наталия Александровна! Разрешите мне быть около вас... ощущать вас... ощущать вашу жизнь, как я ощущаю вашу музыку... — Вы... о чем? — Вы — гениальный музыкант... У такого музыканта не может быть трафаретной жизни... Ваша жизнь — заманчива, глубинна, она полна увлекательных тайн... — Ну, и что же? — строго спросила она. — Быть около вас, всматриваться в вашу жизнь, изучать ваши жесты, вашу мимику, вашу дивную манеру держаться, — это же ведь такое счастье, такая мудрость, это так прекрасно! Вы — холодны... Вы... Что я, что я? Скажите, что я? Объясните мне, что я и кто я. — Вы... молоды... — Но ведь это еще не порок! — Вы слишком культурны... — Дорогая, неужели, это — порок, неужели, это — помеха? — Вы... перекультурены... И вы... порочны... Это — внутренний разврат... — Дорогая, милая! Если это так, скажите, как от этого избавиться?.. Мудрая, великая, исправьте меня, не презирайте меня! — Да!.. Этого, Николай Владимирович — увы! — не исправить!.. — Все, все можно исправить!.. Вы такая... насыщенная... Вы — такая... густая... Томилина улыбнулась. — Глупый вы мальчик! Густая, говорите? — Вы такая необычная, зовущая вдаль... Такая чудная... — А вы что же это, сударь? — спросила она с мягкой, чуть-чуть иронической улыбкой. — Вы, что же это, влюбились, что ли? — Чудная, дивная, гениальная!.. Вы—сладкая тайна, интимно-тревожная загадка... Примите меня, не оттолкните меня! И я схватил ее руки и стал жадно их целовать. Томилина не сопротивлялась. Задумчиво, глядя куда-то вдаль и несколько в сторону, она отдавала руки моим поцелуям, как бы совсем не замечая этого, и медленно произносила: — Музыка — противоречие... Вы были правы... Ваше учение о музыке—правильное... Вы и сами не понимаете, какое оно правильное... — Быть около вас, ощущать нежную бархатистость вашей души... — страстно шептал я, начиная терять самообладание. Она с тем же задумчивым тоном и тоже смотря в сторону и вдаль, не отрывая рук от моих алчных губ: — Борьба Абсолюта с самим собою... Пляска рождений и смертей... Самопорождение и — поглощение себя самого... Вечное и беспокойное самопротивоборство... Что это за слова!.. Что за удивительные слова!.. Тут она как бы очнулась и как бы вдруг заметила, что я безумно целую ее руки... — Ах, как я виновата перед вами!.. Простите меня, но я сейчас должна идти... Николай Владимирович, дорогой, не обижайтесь, я сейчас должна идти... Я не переставал впиваться в ее руки, но она мягко, хотя и решительно, стала уходить, приговаривая: — Я и забыла!.. Такое важное дело... простите... Потом... Как-нибудь потом... — Когда же, когда же? Дорогая, когда же еще я увижу вас? — Мне кажется, что этот час самый удобный... Я вам всегда рада... Хотите завтра тут же, в этот же час?.. — Хочу, хочу, всегда хочу! Несравненная, гениальная!.. На этом разговор кончился. Мне стало ясно: я не мог обходиться без Томилиной... Даже померкла и музыка... Вечером, в квартете я столько раз мазал, что было даже неловко... Только Томилина была, как всегда, невозмутима, элегантна, мила и серьезна и прекрасно сыграла труднейшие шопеновские полонезы... Чудная женщина! Ее невозмутимо-элегантный вид меня раздражал и возбуждал во всех смыслах... Да ясно было, во всех смыслах! Начиная от философски-музыкальных страстей познания и восторга и — кончая чисто мужским, невыносимым и жгучим вожделением... О, эти дивные шопеновские полонезы! Ее игра в этот вечер осталась у меня в памяти на всю жизнь; и не могу, не могу вспомнить ничего из тысяч других исполнений этих же самых полонезов, что могло бы идти в сравнение с томилинской игрой. Люблю эту блестящую нарядность, эту шикарную отделку, элегантность полонезной формы. У Шопена это доведено до артистизма. В полонезе много убранства и шикарных торжественных форм; это — ликующая и праздничная торжественность. Но в этом торжестве нет недоступного величия, нет утомительных высот многообязывающих, подавляющих созерцаний. Это — чисто человеческое торжество, праздник этого, здешнего человечества, пожелавшего украсить и нарядить мрак и слабость своей повседневности. Тут нет трагедии, нет этого всегдашнего и никогда не разрешимого противоречия между внутренним и внешним, между сущностью вещей и их явлением. Внутреннее здесь доросло до шикарной и торжественной внешности, а сущность стала элегантной и праздничной чувственностью. Полонез Шопена фундаментален, массивен, циклопичен, но — одновременно — он игрив, изящен и даже интимно-наряден, как мелкие, но милые и щекочущие детали игривого женского туалета. Торжественное величие ликующего, разодетого бытия не мешает здесь его щемящей близости; и вот оно, большое и массивное, как бы кокетничает с вами, грациозно и мило заигрывает с человеческими чувствами, одаряя и балуя их наивной лаской беспечности. Нарядно и гордо выступает осмелевшая жизнь. В уверенный ритм грациозности облеклась непроглядная сутолока бытия. И все легко и все так игриво. И бодро, и смело, и гордо вперед стремится поток торжественной царственной жизни. Я сидел и в упоении следил за игрой Томилиной. Она играла все подряд полонезы Шопена. Трепетно было наблюдать эту сложную и таинственную женщину, когда она творила свой чудный мир уверенной и мудрой игрой на фортепиано. Ее большое и непонятное тело танцевало свой мучительный танец, извлекая торжество и восторг из этого музыкального инструмента. Вот забегали ее гениальные пальцы и затрепетало в упоении и безумии это большое, таинственное женское тело... Так и осязаются глазами эти извивы и судороги, побежавшие горячей струёй по этой музыкально-непонятной фигуре... А вот — смягчилось, почти умолкло это волнение, и руки как бы повисли устало и беспомощно над ими же созданным, но усыпленным миром. И не знал я, что более выражает Шопена, звуки ли томилинского исполнения, или само ее тело, живое, точное, мудрое, страстное и таинственное тело, восторженно извивавшееся и в томлении творившее из себя шопеновскую вселенную на фортепиано. Я с дрожью дожидался следующего дня, и в установленный час был на вчерашней скамейке. Так хотелось многое сказать; и слова шли сами собой, пылкие, жаркие, знойные слова и междометия... И тут же забивалось все, так что и не знал я, в конце концов, что же и как я буду ей говорить. Приход Томилиной задержался. Я уже стал бояться, как вдруг увидел поспешно идущую ко мне Амалию Ивановну. У меня вдруг все оборвалось... — Николай Владимирович, г-жа Томилина очень извиняется... Она не совсем здорова... Она просит завтра... — Как?.. Завтра?.. — Да, она сказала завтра, тут же... Она очень, очень извиняется... — Но, может быть, ее можно навестить?.. За обедом я совсем, совсем ничего не заметил... — Я... не знаю... Она — нездорова... Я... едва ли... Я понял, что идти мне к ней самому невозможно. Так и кончилось это ничем. Мое напряжение все время увеличивалось... Не иметь возможности ничего сказать, не быть в состоянии излить своих чувств, все время видеть эту женщину почти рядом с собою и не общаться с нею, — это было мучительно, это было нестерпимо! Вечером она опять вышла играть, и — как ни в чем не бывало! Мне становилось невыносимо, — и жутко, и больно, и безнадежно, и упоительно. После игры, перед выходом к ужину на балкон, я подсторожил ее в полутемной комнате и шепотом сумасшедшего начал: — Наталия Александровна!.. Она остановилась. Но — никогда не забуду этой позы и этого лица... Она гордо, величественно, неприступно и презрительно закрыла глаза, высоко приподнявши голову вверх... И—ни слова, ни слова! Даже не было и обычной вежливой улыбки, не было этого ее постоянного, милого и светлого обращения, которым она одинаково дарила решительно всех, и друзей, и врагов... Знаете ли вы портрет Джулиано Медичи, написанный Боттичелли? Прибавьте к этому больше гордости и презрения, и — вы получите Томилину в это мгновение. Если вы были в Берлине, в Музее императора Фридриха и видели этот портрет, то — вот вам Томилина в этой полутемной комнате, гордая и величественная, с высоко поднятой головой и презрительно закрытыми глазами, передо мною, жалким, ничтожным, алчущим и просящим. Только портрет Джулиано Медичи значительно мягче и больше смотрит вовнутрь. Томилина же пронизывала меня этими закрытыми глазами — уничтожала грозным молчанием. Я чувствовал, что надо мною творится какой-то суд. Это было одно мгновение. Затем она опять как бы пришла в себя, и — мы оба молча вышли на балкон. Я осязал себя уничтоженным, и не знал, что и как предпринять. Но после ужина, прощаясь со всеми, Томилина сказала мне: — Итак, завтра... Надежда опять возгорелась во мне, и я целую ночь почти что совсем не спал, а как-то сладко дремал, ожидая откровений наступающего дня. И следующий день опять прошел не так, как ожидалось. В назначенный час, на нашей старой скамейке я сидел и волновался, ожидая прихода своей загадочной богини... И — никого не было, никого! Не было даже Амалии. Прошел целый час. Целый час мучений и подкатываний к горлу, к груди, по всему телу! Я потерял всякое самообладание и решил идти сам к Томилиной в комнату. Это было не только опрометчиво и глупо, это было весьма опасно... Но я потерял способность рассуждения, и через 3—4 минуты стучался в комнату Томилиной. Ответ раздался не сразу. Когда я вошел, я увидел ее полулежащей в кресле, и, войдя, стал у самых дверей, не зная, что сказать... — Подойдите сюда, — ласково сказала она. Я подошел. — Нагнитесь ко мне... Наклонитесь ухом... Я подставил ухо ей к лицу, и она прошептала мне: — Николай... Сегодня ночью... Хочешь? Сегодня ночью... здесь... у меня... После ужина... — Наталия, Наталия! — истерическим шепотом зашипел я и бросился пред ней на колени. — Наталия, я твой, я твой навсегда!. . — Встань... встань... Итак, сегодня ночью... Ты понимаешь?.. Сегодня ночью здесь... у меня... Иди! Сюда сейчас войдут... Иди!. . Я вылетел от Томилиной в полном беспамятстве. “Что же это такое? Неужели она решилась на все? Неужели я буду обладать ею? — кололи и щекотали меня эти мысли, и голова шла кругом, как у неопытного пьяного. Вечером я не мог пойти на музыку. Сказался больным и—не пошел. Я расслабленно лежал на кровати, и тело мое все таяло и млело. Возникавшие мысли и образы немилосердно жгли и полосовали мое тело, и я не раз мочил себе голову мокрым полотенцем. Бессильно лежа у себя на кровати, я слышал доносившиеся до меня из гостиной звуки обычного вечернего ансамбля. Много играли и пели, и, что было совсем удивительно, вдруг раздались могучие аккорды Томилиной. Она играла органный концерт Фридемана Баха, и в ее исполнении я не заметил ровно никакого волнения, ровно никакой нервности. Густо и сочно нарастали эти аккорды, как бы откуда-то из темной бездны создавался крепкий и стройный мир, — постепенно, медлительно, торжественно и величаво.
|
|||
|