Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





А. Ф. Лосев 1 страница



А. Ф. Лосев

 

ТРИО ЧАЙКОВСКОГО

Первая глава

 

 

Это было давно. Накануне мировой войны это было.

Я был молод, весел, энергичен и любил все прекрасное. Не то что теперь... Ну да о теперешнем — что говорить!

Я любил музыку.

Музыка — это была моя душа. Да, душа... Вся жизнь была музыкой...

Чистая, светлая юность... О эта светлая музыкальная юность! Сколько в тебе было серьезности и глубины, сколько чистого, возвышенного пафоса и мудрости!

Эх, была жизнь! Талантливая, ажурная была жизнь. Вы не знаете, вы, нынешние, не знаете, какая была жизнь. Если бы вы знали, вы бы понимали, что музыка, математика и философия — одно и то же. Но вы... А, да ну вас! Не в вас дело.

Да! Теперь я чувствую себя стариком. Уже давно ощущаю слабость в ногах и дрожь в руках. В розовой мгле, уходящей тосковать в бесконечность, всплывают иной раз чьи-то глаза, которые были когда-то милы и невинно-веселы. Но теперь этот взор становится пристальным, мертвым, тяжелым. Это уже не ласка, а гипноз. И чувствую, как коченеет душа под этим исступленным холодом когда-то родного и ласкового взгляда.

Эх, молодость!..

Итак, это было давно. Накануне великой войны это было.

Мои приятели, инженер Михаил Иванович Запольский и его жена, Капитолина Ивановна, уже давно звали меня к себе погостить на дачу.

Жили они летом в Польше, недалеко от немецкой границы, где у них было небольшое, но хорошо содержавшееся именьице.

Перед их отъездом из Москвы, в начале мая, у нас было условлено, что летом я обязательно проведу у них одну-две недели с тем, чтобы помузицировать и поспорить о музыке.

Оба Запольские были артисты в душе и даже не только в душе.

Михаил Иванович был редким примером инженера, имеющего глубокие интересы в области искусства и мировоззрения. Он с детства учился играть на скрипке, окончил музыкальную школу, но настоящего эстрадного скрипача из него не получилось. Зато он, весьма недурно, участвовал в симфонических концертах в качестве скрипача, имел порядочную скрипичную технику, страстно любил классиков и в особенности увлекался организацией домашних дуэтов, трио, квартетов, квинтетов, привлекая различных музыкантов, больших и малых, профессионалов и любителей.

Несколько лет тому назад он женился на оперной актрисе, с которой познакомился тоже на одном таком домашнем музыкальном вечере. Эта актриса, Капитолина Ивановна, была настоящая профессионалка, лет пять с успехом подвизавшаяся на сцене после окончания консерватории.

Выйдя замуж за Запольского, она стала выступать значительно реже, так как и раньше ей уже давно хотелось жить для себя, но так, чтобы сцену не забрасывать, а, наоборот, быть более внимательной к каждому выступлению.

Так как ее ценили, то ей разрешили выступать, когда она хочет, и она выступала 1—2 раза в месяц, и—того меньше.

Зато оба Запольские страстно отдавались музыке у себя дома, на своих интимных музыкальных вечерах, где бывало много людей из музыкального мира и где был постоянным посетителем и я.

Запольские хорошо понимали, что настоящая музыка не на концертах, а вот здесь, на таких семейных, домашних собраниях.

Народу у них никогда не было много. Если играют трое-четверо, то—самое большее, еще присутствовало столько же слушателей-энтузиастов, так что все эти вечера были всегда глубоко интимны и позволяли бесконечно углубляться в музыкальные бездны.

Капитолина Ивановна довольно хорошо владела фортепиано, так что могла во многих вещах аккомпанировать своему супругу. Для более трудных вещей приглашали пианистов со стороны, и недостатка в них никогда не было.

Я любил Запольских. Это были какие-то взрослые дети. Ведь так редко встречаешь наивных людей! А это были действительно наивные люди, у которых были все лучшие стороны наивности — искренность, доверчивость, милая беспомощность, мудрая и часто неожидаемая глубина, и не было плохих ее сторон, — забитости, духовного убожества, глупости и ограниченности.

У них в доме я был свой.

Иной раз, музицируя почти до утра, мы тут же и валились спать, при чем я почивал в гостиной на коротком диване, не будучи в состоянии добраться, после музыкальной оргии и ввиду позднего часа, домой.

Михаил Иванович и его супруга не умели беречь и тратить деньги. Зарабатывая большие суммы, они часто спускали все до гроша на ноты, книги, цветы, конфеты и всякие безделушки, так что мне приходилось иной раз давать им деньги. А так как они ничего не помнили, кому какие деньги они давали и от кого какие получали, то мне приходилось нередко самому же брать свои деньги у них назад, когда они их получали, чтобы не обанкротиться через них окончательно самому и чтобы помочь в свое время им же самим, этим своим наивным чудакам.

В этих людях было что-то эдакое крылатое, одновременно стихийное и чистое, аморальное и беспорочное, что-то бархатистое и ласкающее, что-то незащищенное и наивное, сразу и скромное и пьяно-ароматное. Бледновато-жасминное, бледновато-жасминное было.

Бывают люди, очень моральные по своему поведению; они не совершают ничего дурного, они не имеют никаких явных пороков, они солидны и степенны, и все же думаешь про себя: какая низкая тварь! А бывают такие вот — как Запольские. Эти люди были и не солидны, и не надежны, даже легкомысленны, и никакой морали к ним не пристало, и все же, вспоминая теперь их через много лет, я думаю, что это были самые чистые, самые ясные, самые простые люди, которых я только когда-нибудь встречал.

Стоило только посмотреть на них, чтобы убедиться в их веселой, воркующей, детски-нетронутой аморальности. Оба они были высокие и несколько худые, но оба были подвижны и вертлявы, в особенности Капитолина. Это была ртутная женщина, которая с первого же знакомства вела себя так, как будто бы с вами была знакома с самого детства. Сначала можно было даже принять ее за потаскушку, но на самом деле ей никогда и в голову не приходило изменять своему супругу. Это был просто живой, веселый, остроумный, проницательный, но как-то безболезненно-проницательный человек.

Больше всего говорили ее глаза. Природа пошутила над ней: светло-каштановые волосы соединялись в ней огромными черными глазами, которые торчали, как старые царские пятаки. И это была шутка! С такими глазами можно было покорять народы, двигать миллионами. Тут, казалось бы, тебе и Семирамида, и Клеопатра, и Тамара, и Жанна д'Арк. А на самом деле — эти огромные глазищи вечно смеялись, вечно острили, все превращая в игривую ласку и интимно-изящный сумбур. Эти глаза как бы говорили: “Смотри, вон какая трагедия мира, а все же в последнем основании — нет никакой трагедии, все — только ясная, чистая, игривая молодость! ”

Этот контраст неизмеримо-ночных и легкомысленно-озорных глаз у Капитолины всех очаровывал, и никто не мог понять тайну этого очарования, а она была тайной вот такого противоречивого сплетения.

В Капитолине было что-то безвольно-нервное, бесстрастно-ласковое, что-то и мягко-кружевное. В ней мне всегда чудился игривый, тонкий блуд смиренномудрой фиалки, который был, впрочем, так же бесплотен и безвиден, как та бесцельная, сребристо-зыбкая, талантливая явь на сонном озере от дальних небосклонов. Самое же главное: она была нервная, но никогда не раздражалась, и за много лет знакомства с Запольскими я не помню ни одного случая, чтобы она была злобно настроена или грубо капризна. Впрочем, судьба к ней была тоже ласкова: около нее все вещи тоже умно улыбались и пели юность Шубертовых песен.

Однако, не подумайте, что я был влюблен в Капитолину... Или, лучше сказать, да, был влюблен в обоих Запольских, но именно так, как и в Шубертовы песни, которые она десятками пела мне под мой аккомпанемент или Михаила.

Часто и много раз она певала мне все подряд и из “Прекрасной мельничихи” и из “Зимней дороги”, и все, и все из этих нескольких сот хрустяще-радостных, щемяще-милых, интимно-шепчущих романсов Шуберта.

Оба они были наивны и мудры, легкомысленны и ненадежны, талантливы и остроумны, беспечны и глубоки...

Эх, молодость, молодость! Любил я Запольских. Молодо, красиво любил. Теперь уж нет такой ажурной и страстно-чистой любви ни у меня, ни у других!

До середины июля мне никак не удавалось оставить Москву, чтобы посетить Запольских, и мысленно я откладывал свою поездку на август.

Вдруг в первых числах июля я получаю от Запольских телеграмму:

“Приезжай немедленно нотами. Телеграфируй выезд. Запольские”.

В чем дело? Я ничего не понимал.

Я понимал в этой телеграмме только одно слово — “нотами”. Весной мы условились, что я привезу ряд вещей, старых и новых, которые мне обещали достать букинисты. С этими нотами я и должен был приехать. Но все остальное мне было непонятно.

Если бы я им был нужен ради каких-нибудь семейных и домашних дел, тогда — зачем это упоминание о нотах? А если имелось в виду обычное наше музицирование, то почему это вдруг “немедленно”, да еще велят “телеграфировать выезд”.

Я был в замешательстве.

Конечно, нет таких дел, которые нельзя было бы при желании умять. И я колебался, кончать ли свои московские дела и ехать в августе, как я предполагал раньше, или же действительно все бросить и ехать немедленно.

После долгих колебаний я решил ехать немедленно.

Я дал телеграмму и сел в поезд, погрузивши большой ящик с нотами.

Добравшись на третий день до имения Запольских, я не сразу понял, в чем дело и зачем меня вызывали.

Хозяева были, как всегда, радушны, веселы, беззаботны. У них гостил наш постоянный виолончелист Александр Федорович Чегодаев, немного мрачный, но симпатичнейший субъект, холостяк, пессимист, чудак и тоже восторженный музыкант. С угрюмой и мрачной физиономией он мог целыми сутками играть на виолончели, и в одиночку и в ансамбле; и по лицу его нельзя было и подумать, что этот человек только и жил музыкальными фантазиями, чувствами, даже восторгами, забывая все на свете и, прежде всего, свои же собственные повседневные нужды и потребности.

Это был один из самых постоянных виолончелистов у Запольских. Именно он и был идеологом этих интимных вечеров, так как постоянно проповедовал, что настоящая музыка не в театрах и не на концертах, а дома, в простой домашней обстановке.

Он часто говаривал:

— Ну, вот, например, вот Andante cantabile из Первого квартета Чайковского. Вы его проиграли или прослушали. Вам хочется еще раз его проиграть и прослушать. А вы должны вдруг играть или слушать что-то совсем другое или вовсе уходить домой. Иной раз слушаешь какую-нибудь вещь, и — ничего не понимаешь... Просто не понимаешь. Надо еще раз прослушать. И не раз надо прослушать. А если это на концерте, вы дуете дальше, переходите к новым вещам, а та пьеса так и остается непроваренной. Это все равно, что вместо обычного обеда проглотить всю пищу целиком без жевания и набить себе желудок разными тяжелыми кусками... Надо прослушать, еще раз прослушать, еще и еще раз прослушать. Вот что! Иной раз какие-нибудь несколько тактов проиграешь десять раз, потому что — так надо, так хочется. Если я играю дома, я взял да и сказал: давайте, вот, с буквы Е еще раз. И пошли еще раз. Или скажу: “А ну-ка вот эти вариации еще раз”. И — валяй все еще раз. Вот она где, музыка-то! А на концерте — что! Проиграли раз; тут-то и проиграть бы некоторые места еще раз, а оказывается — концерт кончился, извольте надевать пальто и убираться вон. Ведь вздор же! Неестественно!

Запольские и все, кто бывал у них, этому только сочувствовали. Да и как не сочувствовать этому! [... ]

Чегодаев уже успел раза три или четыре в течение лета приехать к Запольским и прожить у них каждый раз по нескольку дней. На этот раз он приехал дня за два до меня и, кажется, собирался гостить тут долго...

— Николай, дорогой Николай! — рванулся ко мне Михаил Иванович, когда увидел, что извозчик подвез меня к балкону дома. — Золотой, бриллиантовый, алмазный!

И он полез обниматься.

Я был весь в дорожной пыли, но не мог ускользнуть от его объятий.

— Золотой, бриллиантовый! Утешил, утешил! Здорово утешил... А я, знаешь, даже и не ждал... Думаю, раз уж сам не едет, — значит, нельзя. А Капа говорит: да дай телеграмму! Думаю: как так, — телеграмму? Легко сказать! Раз Николая нет, значит, телеграмма не поможет. Да нет, говорит, — давай, говорю, телеграмму, — приедет, — говорю тебе, приедет. Ну и дал... А видишь ты, по ее и вышло...

Болтая и стрекоча, обнимая меня и помогая втаскивать вещи, он вошел со мною на балкон.

— Да в чем дело-то, скажи на милость, — взмолился я к нему. — В чем дело-то? Зачем я вам нужен?

— Ты всегда нужен... Разве для тебя это новость! Ведь музыкой-то небось приятно заняться в этакую погоду? Ты посмотри, что за лето! Не вызови тебя, ты так и будешь корпеть в Москве до зимы...

Но мне что-то не верилось.

На балконе я стал отряхивать с себя пыль и приставать к Запольскому со своим вопросом.

— Ну, ладно! — сказал наконец Михаил Иванович, — ладно! Есть такая причина, есть! Но только разреши не сказать... Можно?

Я с удивлением посмотрел ему в глаза.

— Да временно, временно! Да чего ты испугался? Сюрприз хочу тебе сделать... Понял? Сюрприз!

— Да какой там сюрприз? Что за сюрприз! Ничего не понимаю.

— И не понимай. Скоро узнаешь.

— Но почему же не сейчас?

— Ах, ты, Боже мой, какое нетерпение! Ну говорят тебе, — узнаешь. Молчи. Через день-два узнаешь.

Делать было нечего, пришлось смириться.

Появление Капитолины Ивановны не внесло нового в эту проблему. Я было попытался тайком от Михаила Ивановича узнать от нее о причине моего вызова, но она так ловко притворилась незнающей, что я и действительно был готов поверить в ее неосведомленность.

Имение Запольских было маленькое, но там жили какие-то столетние старожилы, перешедшие к Михаилу Ивановичу по наследству вместе с этим имением от неких дедушек или бабушек. Эти старожилы держали имение в образцовом порядке, так что Запольские приезжали каждый год летом на все готовое и не делали ровно ничего для поддержания имения.

Соседи и приятели не раз пробовали убеждать Запольских, что именьице это, хотя и маленькое, могло бы приносить приличный доход, если убрать оттуда старожилов, поставить хорошего управляющего и завести рациональное полеводство и садоводство.

Запольские не раз обсуждали между собою этот вопрос, но каждый раз как-то само собой выходило, что все оставалось по-старому.

Установилось уже в течение многих лет такое обыкновение, что имение содержалось в образцовом порядке и что все лето можно было там жить на всем готовом, и—больше ничего. [... ]

Ломка своего старого была так неугодна для Запольских, старики были так обходительны и приветливы, а именьице было так уютно и гостеприимно, что Запольским часто становилось даже стыдно поднимать речь о реформе имения. Всерьез, конечно, никогда и не поднималась речь. А если начинали разговаривать, то скоро же и кончали этот разговор на полуслове.

Лето стояло чудное. Эх, какая была погода! С тех пор в России даже погоды-то не стало человеческой. Все какая-то слякоть, да серость, да туманы...

Было тихо-тихо, сине-сине.

Балкон у Запольских выходил в сад, где были цветы, вянувшие днем и к вечеру распускавшиеся в богатый узорчатый ковер, специально придуманный и размеченный стариками, которые повторяли его по своим столетним образцам.

Этакая благодатная летняя, жаркая, но не душная тишина! Солнце легко-легко парит по небосклону и начинает склоняться к западу, — мое любимое время дня.

Все кругом тихо и прозрачно, как бы шуршит своей тишиной. Сядешь это, бывало, в леску на пенек, а птички нетронуто, бесстрастно чирикают свою тысячелетнюю повесть. И не знаешь, твои ли мысли звенят и шуршат или сама вечность шевелится, и брезжит, и нашептывает ласку в журчащем лесном окруженье. Сидишь, сидишь — только головой повернул на сторону, а посмотришь — три-четыре часа уже просидел. И идешь домой, а в душе, глядишь, какая-то эдакая молитва, что ли, ухает, сладко ноет лесная пустыня в сердце, умирать светло становится.

Такое умильное было лето!

 

 

Первый день решили не играть.

Приехал я уже в обед, и надо было отдохнуть. Кроме того, хотелось поговорить и о московских делах, а главное — о музыке.

Настроение было мирное и бодрое. Ничто, казалось, не грозило, и было скорее весело и уверенно. Мне почему-то все время вспоминался здесь Третий бетховенский концерт (для скрипки, виолончели и фортепиано с оркестром), в котором так много здоровой бодрости, уверенности, ненадрывной и глубокозахватывающей энергии.

Я во многом резко расходился с Михаилом Ивановичем в понимании музыки, и мы много спорили. Но — зачем же обязательно сходиться? Мы спорили, но и самый спор о любимом предмете доставлял нам и нашему кружку наслаждение. А музыка была так прекрасна, что быстро забывались и всякие споры.

После отдыха ходили немного погулять, но потом скоро вернулись на балкон и засели за многочасовой чай и предались наслаждению дружеской беседы.

К вечеру пришло еще двое соседей-помещиков, один из которых был тоже музыкант в душе, хотя и ни на чем не играл, Петр Михайлович Иванов, большой фантазер и тонкий светский человек, и Степан Трофимович Никольский, не музыкант и не энтузиаст, а скорее какой-то моралист, хотя, по-видимому, весьма образованный и начитанный человек.

Ни тот, ни другой мне не нравился. Иванов-то еще ничего. Но Никольский, казалось мне, был как-то “себе на уме”, чем резко отличался от всей этой простодушной и ребячливой компании, не говоря уже о Запольских, которые и вели себя, и на самом деле были сущими детьми, чудаками и — детьми.

Московские разговоры скоро иссякли. Хозяйственные и помещичьи дела, о которых не прочь были распространяться Иванов и Никольский, ровно никого не интересовали.

Оставалось говорить о предмете, который всех занимал и восторгал, это — о музыке.

К тому же в этот день вечером Запольский как-то особенно сиял, и видно было, что ему очень хочется что-то сказать о музыке новое и особенное.

— Так вот в чем дело, господа, — многообещающе заговорил он, когда московские и помещичьи темы стали исчерпываться. — Вот в чем дело! Хотите, я вам кое-что расскажу о музыке? А? Хотите?

Все обрадовались и всполошились.

— Хотим, хотим! Начинайте, а потом пристанем и мы! Давно пора! К черту московские дела! Михаил Иванович, доставьте счастье! Просим, просим!

Да! Какой я был любитель докладов, речей, споров и вообще разговоров! Слова! Да, не с меланхолией, не по-гамлетовски я скажу: “Слова, слова, слова! ” Слова всегда были для меня глубоким, страстным, завораживающе-мудрым и талантливым делом. Как мало людей, которые любят и умеют талантливо говорить! И как я искал, как я любил, как я боготворил этих людей! Боже мой, что это за чудный дар — уметь говорить и уметь слушать, когда говорят! В молодости при звуках талантливой речи я чувствовал, как утончается, серебрится и играет моя мысль, как мозг перестраивается у меня наподобие драгоценного и тончайшего музыкального инструмента, как дух мой начинал носиться по безбрежной и бледной зелености мысленного моря, на котором вспененная мудрость ласкает и дразнит тебя своими багряными, алыми всплесками.

— Нового-то я, пожалуй, не сумею сказать, — говорит Михаил. — Все эти мысли, которые я отчасти уже высказывал. Только на днях почему-то мне показалось, что я теперь нашел подходящие для этого слова и что раньше этих слов не имел. Я вам это изложу, а вы покритикуйте!

— Просим, просим, начинайте!

— Миша, одну минуту! — заговорила Капитолина Ивановна и вышла с балкона в дом.

Через несколько минут она вернулась в сопровождении горничной, которая несла на огромном подносе разные закуски, бутерброды и сладкое, и водворила все это на стол, который был уже достаточно опустошен сидевшими за ним шестью человеками.

Капитолина Ивановна молча указала присутствующим на принесенные яства, и кое-кто потянулся за ними к подносу.

— Итак, можно начать? — переспросил Запольский.

— Просим, просим, начинайте! Запольский хлебнул чаю и начал:

— Все говорят, что музыка есть искусство чисто субъективное. Вошло в обыкновение говорить и думать, что музыка изображает человеческие чувства в их глубине, то есть то, что в человеке есть наиболее внутреннее, наиболее интимное и субъективное. Кое-кто, но очень немногие, говорят, что в этом-де нет никакого отличия музыки от прочих искусств, так как и всякое искусство изображает чувства и повествует о глубинах человеческой души. Кое-кто также утверждает, что музыка не обязательна и субъективна. Она, говорят, дает и объективную картину мира или рисует, по крайней мере, некоторые стороны этой объективности. Конечно, все эти возражатели, говоря вообще, вполне правы. Музыка изображает чувства, как и всякое искусство, и музыка субъективна и объективна, как и всякое искусство. И все-таки, при всех этих выражениях и согласии с ними, есть что-то в музыке такое, что имеет какое-то особенное и специфическое отношение к субъекту, и музыка как-то особенно интимно будит и возбуждает внутреннюю глубину чувств — так, как никакое другое искусство. С этим, я думаю, все мы согласимся без всяких оговорок. Сначала нужно понять эту субъективность музыки, тогда станет понятным и отношение музыки к прочим искусствам, равно как и то, в каком смысле она может считаться искусством объективности.

В чем же дело? В чем сущность музыкальной субъективности?

На этот вопрос я отвечу не сразу. А сначала дам ряд общих положений о музыке, которые, без сомнения, близки и всем вам, с тем, чтобы в дальнейшем сказать, что же такое музыкальная субъективность как таковая.

Вы знаете, что музыка не изображает вещей. Что изображено в Аппассионате? Какие вещи вы тут увидели? Здесь нет никаких вещей. Тут ничего не изображено оформленного. Здесь все настолько текуче, настолько иррационально, что нет возможности употребить какое-нибудь слово. Ибо слово слишком полно оформленным смыслом, слишком полно идеей, логикой. Музыка напряженно волнуется, нервно трепещет, в каждом моменте своего бытия готовая взорваться, исчезнуть и вновь появиться, заново создаться из неведомых глубин. Никаким словом, никаким понятием нельзя ознаменовать музыку. Она — как воздух, скользящий сквозь умственные пальцы, и ничего невозможно в ней схватить этими пальцами. Попробуйте выразить, изложить словами свое впечатление от симфонии, — как жалки, как несчастны будут эти слова! И лучше уж не прикасаться этим грубым орудием к иррациональному святилищу музыки.

Однако нельзя сказать, что музыка есть только как бы материал, из которого сделаны вещи. Если бы это было так, музыка была бы во всех смыслах бесформенна, как бесформенна куча песку или каменная глыба. Дело-то в том и заключается, что музыка содержит в себе образ стремящегося бытия. Мир неустанно движется вперед, и жизнь трепещет и бьется каждое мгновение. Но существуют образы этой мировой текучести, фигурность жизненного процесса. И вот это-то и есть музыка. Не вещи изображены в музыке, но образ их живого становления. А какие именно эти вещи, даже не важно. Тут — полное тождество музыки с математикой. Число так же не зависит от вещей, которые оно счисляет. Число есть чистая система мысленных актов, но чего именно это суть акты, математика как таковая этого не знает. Так же и музыка далека от всяких внешних вещей. Музыка есть чистое время. И даже не время. Ведь время слишком грузно для музыки. Музыка чище и духовнее времени. Время всегда связано со скоростью, с темпом. А музыкальную пьесу ведь можно исполнять с любым темпом. Значит, сама-то по себе музыка не есть время, по крайней мере, не есть абсолютное время. Она — процесс и протекание, длительность, но — чисто смысловая длительность. Она протекает и творится в чистом, беспримесном уме, — я бы сказал, даже в бесстрастном уме, хотя и знаю, что она — клокотание чувств и вулкан, каскад наслаждений и страданий. Это — образ жизни мира, взятой в аспекте ее чистой процессуальности, видение мировых судеб в их трепетном, интимном протекании. В музыке мы припадаем ухом к какой-то основной смысловой артерии мира и слышим его тайный и нервный пульс. Как врач выслушивает своего пациента и судит о состоянии его организма, так мы по музыке судим о состоянии мира. Да и при чем тут врач! Приложите ухо к груди человека и вы сами услышите странный и таинственный шум, не то шепот, не то какое-то пророчество и вещание, услышите чудную и тайную жизнь, живое и трепещущее дыхание неведомых, но каждое мгновение выявляющихся человеческих судеб. Такова и музыка. В ней мы слышим тайную пульсацию мира, сокровенный шум и шепот его бытия, изначальную и глубинную жизнь, определяющую всю его внешнюю, солнечную образность.

Что музыка есть чистая иррациональность и несказанность, это ясно. Что музыка есть образ, идея или фигура этой иррациональности, это тоже ясно. Спросите вы, может быть, только, почему я говорю о мировых судьбах, почему расширяю значение музыки до такой большой общности?

Однако это так, это именно так. Сможете ли вы сказать, что именно изображено в музыке, даже если сводить ее на простое изображение чувств? Разве изображается тут какое-нибудь данное, чисто индивидуальное, вот в этот промежуток времени наличное у одного или другого человека чувство? Разве это фотография вот такого-то индивидуального момента той или иной психики? Нет и нет. Тут даны чувства вообще, обобщенные чувства. Тут дано становление in specie. Тут — глубинный образ жизни, управляющий всеми ее отдельными индивидуальными моментами и потому образ — колоссальной общности, и в нем нет ничего узкого, временного, изолированного. Тут дана идея и фигурная картинность мировых протекании вообще, закон и принцип мировых выявлений судьбы. И даже не можем сказать, наслаждение ли это или страдание, — до такой степени общности доведена тут субъективность. В музыке — скорбь, изначальная скорбь вечно жаждущего, вечно беспокойного мира; и в музыке — радость, наслаждение от знания и понимания этих интимных глубин мировой и человеческой жизни. И мука и радость, а все в целом — жизнь, вожделенная радость творящейся жизни, вечно юное и неустанное появление ликов судьбы.

Обращаю ваше внимание на следующее. Когда имеется логическая раздельность сознания и бытия, тогда видны начала и концы. Когда все формально и осмысленно, тогда легко считать, взвешивать, измерять. Но когда перед нами только еще изначальное лоно бытия, а не сам мир, первоисток жизни, а не сама жизнь со всею тяжестью своих оформлений, то мы уже теряем возможность расчленять и разделять, перед нами — чистое возникновение, бытие, которое в каждый миг творится заново, сплошное и неустанное творчество и созидание. В мире вещей мы расчлененно видим причину вещи, отделяя ее от самой вещи. Вот вы ударили в барабан, и — барабан зазвучал. Но где же в музыке действующий, где действие и где результат действия? Разве можно производить тут подобное расчленение? В том-то и дело, что причина и результат причины здесь одно и то же, что музыкальное бытие, если и творится, то творится само собою, созидает самое себя, возникает само из себя. Тут нерасчленимы творящее и творимое, тут — чистое самовозникновение бытия, чистое его самосозидание, оно само для себя исток и рождающее лоно. Мир творится из музыки, а музыка — откуда может твориться? Только из себя самой. Почему-то она так жива, так интимна, так жизненно и больно интимна. Она — самый корень возникновения вещей, самое начальное взмывание бытия, первый трепет жизни, нервная, капризная, то слабая и бессильная, то мощная и гигантская порывность и взрывность существования. Музыка взывает к бытию, творит новые чувства, так что субъект присутствует при первом их рождении, ощущает их изначальный таинственный импульс, вожделеет к их первому интимному трепету. Оттого так жгуче музыкальное волнение, оттого так сладко и больно музыкально жить и музыкально ощущать субъективность своей глубины.

Музыка есть изнутри ощущаемое самосозидание жизни, внутренне создаваемая стихия самовозникающего бытия. Тут главное то, что это бытие само из себя возникает и что оно ощущает это свое самовозникновение. Однако наши чувства, мысли и переживания родятся на непостижимой глубине, и мы начинаем их замечать, когда они уже оформились до степени дневного сознания, когда они, быть может, уже претерпели искажение от чуждых им структур сознания, с которыми они волей-неволей должны связаться, чтобы выступить в дневном оформлении. Музыка же дает ощущать самое возникновение сознания, первый трепет стихии ощущения, изначальное и первообразное взмывание чувства и мысли из глубин досознательного бытия.

Музыка не предмет, но идея, и не идея, а принцип идеи, и не принцип идеи, а рождающее ее лоно этого принципа, и не рождающее лоно, а самый первозаряд ощущающей жизни, первый сгусток, максимально сконденсированная энергия возникающей к бытию жизни. Каждый момент, каждый мельчайший момент музыкальной жизни есть это самовозникновение, самосозидание, ощутительно и до жгучей боли интимно данная капризность и прихоть творчески свершающегося мира.

А вот теперь-то я и скажу вам, что такое музыкальная субъективность и — отсюда — что такое музыкальная объективность, и предложу вам те формулы, которые на днях пришли мне в голову.

Что значит это самоощущение, это самовозникновение, эта последняя интимная самоданность музыкального бытия? Кто и что в бытии может иметь такое самоощущение, такое творческое ощущение собственного самосозидания?

Я утверждаю, что такая жизнь свойственна только Божеству, Абсолюту, что музыка есть не просто субъективное ощущение, но попытка дать субъективно-божественное самоощущение, образ того, как Абсолют ощущает сам себя. Не удивляйтесь этому способу выражения. Из моих рассуждений вы сейчас поймете, что иного философского толкования музыки не может и быть.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.