Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава XV.  ГЛАВА XVI



Глава XV

 

 

 

 

Улыбаясь счастливой улыбкой, он шёл по коридору. Настроение было отличным, он даже стал мурлыкать свою любимую «Песню про зайцев», из кинофильма «Бриллиантовая рука», но не прошёл он и десяти шагов, как к нему подскочил лысоватый коротышка с диктофоном в руке и засеменил рядом. Поднеся к лицу Караваева диктофон, он представился:

 — Никита Впотьмах — журналист, журнал «Ящик Пандоры». Мы только что узнали о вашем феноменальном везении. Вы не возражаете, Иван Тимофеевич, если я задам вам несколько вопросов?

 — Валяй, — благожелательно рассмеялся Караваев, — Видел я как-то ваш журнальчик. Если ваших читателей интересует, какие у меня трусы, отвечаю: сатиновые, синие,  с овощным рисуночком. Я спешу. Покороче, ладно?

 — Ну, вопросы белья тоже интересует определённую часть наших читателей, — ответил серьёзным тоном парень и стал задавать свои вопросы. Начал он с довольно неожиданного вопроса:

 — Скажите, Иван Тимофеевич, вы когда-нибудь испытывали полноценный, настоящий оргазм?

 — Ну, даёшь! — ошарашенно воскликнул Караваев, но тут же, расхохотавшись, погрозил журналисту пальцем и сказал:

 — Каюсь! Было, было, как же! Аж три раза! Первый раз, когда соседка моя, зануда, сплетница и кляузница, незабвенная Олимпия Викторовна, надо же — Олимпия, да ещё и Викторовна, сплошная победительница! с лестницы упала и ключицу сломала, второй раз, когда Горбачёву по роже мужик за всех за нас заехал, а третий, — когда мои сбережения в Сбербанке навернулись. Вру — был ещё четвёртый оргазм, когда мои денежки в «Селенге» лопнули.

 — Да вы юморист! — воскликнул коротышка, кисло улыбнувшись, и продолжил интервью.

 — Могли бы вы, Иван Тимофеевич, вступить в отношения… с мужчиной?

 — Никогда! У меня «бинокль» нормальный. А вот мужики из нашего правительства, ну, какие-то извращенцы, ёш твою два! Постоянно меня имеют и не спрашивают у меня, хочу ли я этого.

 — Опять хохмите. Кто, по-вашему, будет следующим президентом?

 — Они ещё не решили.

 — Кого это вы понимаете под этим «они»?

Караваев рассмеялся:

— Ну, есть же «высшие силы».

— Вы мистик?

— Я шахтёр. Станешь им поневоле под землёй.

— Трудно с вами. Как вы относитесь к транссексуалам?

 — Нехорошо этим в транспорте заниматься. Люди всё же кругом, хе-хе.

 — Это не об этом. Вы можете, наконец, серьёзно отвечать? Ну, хорошо, практический вопрос. Сколько вам нужно денег, чтобы прожить, скажем, месяц?

 — Последний раз я получал зарплату пять месяцев назад и, как видишь, жив.

 — Волнуют ли вас проблемы детской проституции?

 — Мне больше нравятся женщины, которым за тридцать.

 — Вы, наверное, слышали о новом налоге на воздух? Что скажете об этом?

 — Нет, не слышал. Но если ввели такой налог, будем дышать через раз.

 — Удовлетворяет ли вас нынешняя Государственная Дума?

 — Дума — это, как его… она самоудовлетворяется, если культурно говорить. И неплохие деньги, между прочим, за это получает.

 —Состоите ли вы, в какой-либо партии?

 —Нет, но хочу создать свою партию — П. Б. Л.

 —Как переводится?

 —Партия Брошенных Людей.

 — Как вы относитесь к лицам кавказской национальности?

 — Когда появляются деньги, всегда покупаю у них фрукты, овощи, зелень, у них дешевле, чем в магазинах.

 —А к евреям как вы относитесь? Влияют они на вашу жизнь?

 — Никак не влияют. Они на свою жизнь влияют.

 — А светская жизнь вас интересует?

 — А как же! Встаю я ни свет, ни заря, опускаюсь с товарищами под землю и весь день мы с ребятами такие светские беседы ведём! Типа того: Иван Тимофеич, не будете ли вы так любезны, передать мне моё кайло? Или: Фёдор Николаевич, дорогой, посторонитесь, пожалуйста, не попадите под вагонетку, Никита Семёныч, поправьте галстук, пожалуйста.

 — Что вы думаете о нынешних оппозиционерах?

 — Шустрые черти! Таким палец в рот не клади. Работают ребята.

 —Ущемляются ли ваши конституционные права?

 —Как может ущемляться то, чего у меня нет?

 — Какой первый указ вы бы издали, стань вы президентом?

 — О выделении мне дополнительных полномочий.

 — Какие телевизионные программы вам нравятся?

 — Да все нравятся! Куда ни включи — везде реклама! А я рекламу люблю больше всего, хотя ничего из того, что рекламируют, не покупаю: нет возможности. Хорошо бы такой канал сделать, чтобы по нему круглые сутки одна реклама шла. Я бы только его и смотрел. Так на душе спокойно было бы: не видеть взрывов, наводнений, аварий, пожаров, депутатов, министров, террористов, задниц голых. Смотрел бы себе в экран на красивые вещи и радовался бы за людей, которые их покупают.

— Ну, теперь-то вы многое сможете себе позволить покупать с такими деньгами. Как собираетесь их потратить? На острова, наверное, кости полетите греть, я вижу, вы уже готовы, даже в сланцы переобулись?  ― сказал с ядовитой ухмылкой журналист.

— Подколка правильная. Для начала я приоденусь. Постараюсь благоразумно распорядиться деньгами, опыт потерь у меня богатый. Может, и на острова закачусь, а может — и нет. Видно будет.

— И последний вопрос, Иван Тимофеевич. Что бы вы пожелали читателям журнала «Ящик Пандоры»?

 — Читал я греческие сказки. Сказка ложь, да в ней намёк. Лучше не открывать этот ящик. Потому что, я извиняюсь, в мире и так говна уже много скопилось.

 Так, беседуя, они дошли до лифта, попрощались, и Караваев вошёл в открытую кабину лифта.

 Войдя в лифт, он вздохнул облегчённо и нажал кнопку первого этажа. Лифт плавно тронулся, но на следующем этаже остановился. В кабину вошли трое крепких, коротко стриженых парней

 Не спросив ничего у Караваева, один из них нажал кнопку. Двери лифта закрылись, и Караваев внутренне сжался, почувствовав приближение беды. Накачанный, с бычьей шеей парень, выплюнул на пол жвачку и прогундосил:

 — Значит, говоришь, не хочешь здесь жить? Брезгуешь нашим «общаком», значит? — и ударил Караваева под дых, коротким, но мощным ударом.

 Караваев ойкнул от боли, и согнулся пополам и тут же получил жестокий удар по затылку. Что-то полыхнуло ярко перед его глазами, и он кулем свалился на пол лифта.

 

 

***

 

 Очнулся он в холле отеля. Он лежал на мраморном полу у фонтана. Со стоном подняв голову, и увидел у входной двери знакомого ему швейцара, который поигрывая связкой ключей, пристально и с интересом наблюдал за ним.

Караваев  сел на пол, его подташнивало, болела голова. Майка его была разорвана и залита кровью, пакета с долларами не было. Ухватившись за край бассейна, он встал на ноги, умылся в нём, и, пошатываясь, пошёл к входной двери.

 Подойдя к швейцару, он почувствовал головокружение, и чтобы не упасть, ухватился за лацканы его мундира. Старик легко разжал его пальцы, отодвинул от себя и строго сказал:

 — Не шали, парень, не то сдам тебя куда положено.

 Караваев долго смотрел на холёное, отлично выбритое лицо швейцара и вдруг заплакал. Размазывая по лицу слёзы, он говорил с горечью:

 — Что же это такое здесь делается? Как же вы здесь живёте, отец? Ни к кому по-человечески обратиться нельзя, поговорить по-простому. Все с гонором, с обманом, всё здесь с подвохом! Зазеваешься — пропал! Сердце откроешь, ещё хуже: обманут, попользуются и выбросят. Улыбаются, а сожрать с потрохами готовы. Скажи мне, отец, есть здесь люди, человеки ещё остались? Души-то живые есть в ваших райских кущах? Есть сердца, которые побаливают, когда горе чужое видят?

 Швейцар молчал, поигрывая ключами.

 — Молчишь, отец… ну, молчи, молчи, — продолжил Караваев. — Солидный человек, дедушка уже по-всему, тебе с внуками сидеть, сказки им читать, а ты тут собачишься в этом гадюшнике. Вырядили тебя, как генерала на потеху господам. Сердце у тебя не щемит, когда видишь человека избитого?

Швейцар молчал.

— Ясно… выдрессировали тебя, как положено в этом болоте. Молчишь? Ну, молчи, молчи. Понимаю, здесь кормушка твоя. Всяк кулик своё болото хвалит. Прощай, отец, и открой мне дверь, пожалуйста, дай выбраться из этого болота. Бесплатно открой, если можно, уважь горемыку. Денег нет у меня, да и сил, кажется, нет уже, дверь эту открыть. Пойду я к хлопцам-рикшам, на аллею. Правильно народ сложил, что по Сеньке и шапка. Забыл я про это. А зря: пора бы холопу запомнить своё место! ― закончил Караваев, всхлипнув, и поник обессиленно головой.

 — Молчать! Разговорился, поди ж ты! Как стоишь перед отставным майором Комитета Государственной Безопасности Союза Советских Социалистических Республик?! Чего это ты разговорился-то, Ваня? Прозрел, когда по башке твоей дурьей настучали? Что это за ахинею ты тут несёшь? — гаркнул, вдруг побагровев, хорошо поставленным командирским голосом швейцар и, Караваев невольно подтянулся и притих, всхлипнув ещё пару раз конвульсивно, а швейцар продолжил говорить, но уже спокойнее:

—Ты зачем сюда припёрся, дурачок? Забыл пословицу про незваного гостя? Здесь, Ваня, проигравших не жалуют. Здесь победители обретается и челядь для обслуги. Зазаборье — страна победителей. Так, Ванюша, всегда было, при царях ли, при комиссарах ли, при Генеральных ли секретарях: первым лучшие куски, как пел Володя Высоцкий. Правда, при той, при прошлой власти, хотя и имелось у хозяев жизни своё надёжное, коммунистическое Зазаборье, но двери не все для народа были закрыты, не все двери закрыты были. Пожаловаться было куда, если что. Захотел красивой жизни, не подумав, получил! Хреново жил, Ваня? Не шиковал, но ведь и не бедствовал? Одет был, обут, учился, лечился, без работы не оставался, детей рожал, отдыхал. Да чего об этом сейчас говорить? Много чего полезного и хорошего для людей делалось, хотя и хренотени и дурошлёпства всякого и перегибов тоже немало было. Говна немало было — факт. После драки кулаками не машут, не машут кулаками после драки-то. За, что боролись, Ваня, на то и напоролись. Ты, что ж думал, Ваня, лист календаря сорвёшь и вот она свобода, да? Я, Ванюша, руку дам на отсечение, что ты, вот за эту самую свободу нынешнюю, двумя руками голосовал, голосовал двумя руками за свободу. Ох, как ты, наверное, за беспалого-то Бориску переживал, когда на него делегаты наезжали с Горбачёвым-Иудиной, у телевизора сидючи?! У нас ведь страдальцев жалеют! Жалеют страдальцев у нас. Мы брату родному не поможем, а убийцу, которого в лагерь отправляют, жалеть будем; люди добрые, кричать будем, что же это делается то, ему бедному, аж девять лет баланду хлебать придётся, да на нарах бока оглаживать, судебный беспредел, понимаешь! Издевательство над людьми! Ох, ты и обрадовался, небось, Ванечка, когда Бориску-то на царство посадили, восторжествовала справедливость, думал, есть всё-таки справедливость и правда ещё на белом свете. Есть справедливость на белом свете. Теперь, думал, заживу. В кишках уже сидит ваш социализм с его бесплатными санаториями, институтами, поликлиниками, детскими лагерями, человеческим лицом и тому подобными благами, благами подобными. И не указ, думал ты, мне теперь будут профкомы, месткомы, парткомы, исполкомы, райкомы, обкомы. Зашуршит в кармане у меня не рубль деревянный — валюта! Заживу, как барин, как барин заживу, понимаешь. Да только кость, которую тебе ловкачи подбросили, Ваня, обглодал ты быстро, быстро  ты её обглодал, Ваня, мяса на ней не было. Огляделся, а ловкачи, которые тебе эту кость самую подкинули, успели за это время все свои делишки грязные обтяпать, и под шумок страну под себя подмять. И вот тут-то, наверное, Ваня, стала в тебе память просыпаться, просыпаться стала память. Оказалось, что за всё теперь платить нужно, а зарплаты-то, обещанные Гайдарами да Бурбулисами всякими, не увеличились, как на том свободном Западе, они, зарплаты, вообще куда-то исчезать стали. Зарплаты-то  исчезать стали. И это правильно, хе-хе: новым хозяевам жизни деньги нужней, у них жизнь опасная, они в авангарде, они в штыковую в атаку идут, жизнью рискуют. А народ… что народ? Он к беде привыкший, он перебьётся. Проверено веками: народ у нас живучий, всё вынесет. В школе проходили, Некрасов с Салтыковым-Щедриным писали про это. Ведь, каких только времён у нас не было, а народ всё снёс и не сгинул. Не сгинул народ. Мне-то не знать про это! По работе своей в ведомстве моём столько я народа повидал, которого каждая новая партийная метла переламывать о свежее начальничье колено начинала. И чего только не придумывали, чтобы людям хуже стало, хуже, чтоб людям стало хуже. На какие только муки не обрекали, сколько извели способного народа, тюрьмами, лагерями, пытками, расстрелами да голодухой. Будто проверяли: выживет — не выживет! При Лёньке только бровастом немного успокоились. Подсчитали, покумекали, вроде бы извели уже всех врагов, можно и притормозить. Застой поскольку, понимаешь, передышка нужна. Жизнь наладилась, нефть в цене хорошей, врагов в стране с гулькин нос: фарцовщики, валютчики, диссидентов неугомонных пара-тройка всего. Братские страны не рыпаются. Америка кривиться? Закидаем ракетами, у нас их много. Соцлагерь свой.  Вшу всякую антисоветскую в самолёт и за бугор, нехай там трындят, нечего здесь народ смущать, воду мутить. А мы вперёд, значит, дальше, к победе коммунизма двинем. Тем более, и вправду наладилась жизнь: и со жратвой более-менее, и армия нормальная, хотя и великовата, и в космосе с балетом мы впереди планеты всей, и хоккей, конечно, ЦСКА, Динамо,  понимаешь. И рожают бабы, потому как жить можно — не расстреливают, работа есть, жильё дадут. Бабы рожали. Ведь рожали, понимаешь, бабы! Пил народ, конечно. Крепко и много. Не дурак народ наш выпить, но проблемы особой от этого не было, не было проблемы. Сейчас, вон, суки всякие вопят, мол, пьянство — наша национальная черта. Да, у нас эта национальная черта выжить помогала при наших придурашных руководителях, да при нашем-то климате-то! При климате нашем-то, попробуй не попей. На Западе давно уже наркота процветала буйным цветом. А у нас этой дрянью только артисты, стиляги, музыканты, блатата и всякая сволочь продвинутая пользовалась. Ну, узбеки, киргизы и таджики не в счёт — у них, как раз, всегда имелась своя национальная черта: траву курить и жевать всякую гадость — они же Азия, Ваня, и не просто Азия, хе-хе, а Средняя Азия, то есть так себе Азия. Траву курили… ну, и ладно, нехай курят бабаи, хлопок собирать им это не мешало, а книжек антисоветских они писать не собирались, хотя, доложу тебе, нож за пазухой держали. Держали нож за пазухой басмачи. Национальная черта… тут другая  черта обозначилась: от наркоты тыщ сто народу молодого помирает ежегодно, Ваня. И ко всему, двадцать четыре часа в сутки торгуют на каждом углу алкогольной бодягой. За счёт этой самой национальной черты формируют средний класс, торгующий пивом, да шмурдяком всяким. Пиво народ дуть начинает чуть ли не с детского сада, наркотой только ленивый не торгует. Менты даже. Даже менты ― прибыльный и быстрый бизнес. На золотых эрговномичных  толчках срут ― такой бизнес прибыльный! А народ мрёт, мрёт народ и слабеет. Раньше-то пить пили, да всё ж время находили ребёночка состругать, ребёночка состругать сподабливались. Слабеет народ. Уж, не знаю, ежели сейчас задраться нам пришлось бы с сильным вражиной, то потянули бы? Сталинградскую битву верняк не потянули бы. А вообще, потянули б?  Хотя, думаю, что ежели пришлось бы нам против всего кагала воевать вражьего, то даже, если мы и проиграли бы эту битву, то и кагал бы, пожалуй, лет только через тридцать отошёл бы от нашего русского кулака. Долго очухаться не смогли бы, понимаешь. Они это знают, сволочи, потому напрямик не лезут на рожон. И всяких жополизов да лизоблюдов своих разводят, подкармливают Павликов Морозовых вашингтонского разлива, что б те гнобили своих отцов. Национальная черта? Какая на хрен национальная черта! У нас тут в отеле со всего мира народ гулеванит: шведы, финны, африканцы, китайцы, казахи. Казахи! Тоже мне иностранцы! Мы их отливать стоя научили, иностранцы, понимаешь! Вот финнов взять, к примеру. Совсем не дураки выпить, выпить совсем не дураки. Пока рука поднимается, стакан не выпустят. Не выпустят стакан. Один у нас тут в цветочный горшок отливать надумал, не дотянул до унитаза. Немец тоже недавно ужрался, голым по коридору скакал, а говорят, Европа, культура. Водка ― продукт самый интернациональный. Старые пердуны из Европы оттопыриться к нам едут. Культура! При дамах воздух портят! Дамы те, скажем, — шлюхи наши гостиничные, но дамы всё же, в конце концов! Культура у них говорят… нехорошо. Да… Европа. Но никто ведь не орёт на весь мир, что пьянство у чухонцев или немцев — национальная черта? Эвропейцы, понимаешь! Утречком ванну примут, массаж, значит, можно и эротический, кофейку с коньячком хлебнут, побреются, одеколоном спрыснутся и ходят гоголем, будто вчерашней блевотины и в помине не было. Всё, значит, о кей, то есть, зер гут, понимаешь. Хороша культура: гады на детей наших посягают, мало им шалав наших, подай им чего посвежее! Я в той Европе, Ваня, когда ты о свободе нынешней не помышлял и коммунизм по будням строил, а по воскресеньям картошку сажал на даче, мне в Европе этой, по своей линии, ну, сам понимаешь по какой, объяснять не буду, доводилось, так сказать, в « служебных командировках» бывать. Ну, Болгария… я там недолго работал - это самая моя первая заграница была. У нас тогда говорили: «Курица не птица — Болгария не заграница». В Болгарии тоже социализм строили. И что интересно, тенденции у них тоже были. Уже стали поглядывать в лес, то есть на Европу. Вроде наши братья-славяне, православные, Шипка, Варна, понимаешь, турок вместе окорачивали, а тоже тихонько скалили зубы. Доскалились! Последний помидор доедают сейчас без соли в Эвросоюзе. Я в Центр тогда о ситуации докладывал. Докладывал я в Центр. Не вняли, расслабленные товарищи. Потом в Испании работал. Тут тебе, Ваня, натуральный капитализм, невидимая рука рынка, и все сопутствующие блага. Там я, Ваня, впервые бомжей увидел. Бомжей увидел. Бродяг-то я и у нас видал, да бродяга — это не совсем бомж. Бродяга — вольный человек, бродит себе по белу свету, захочет, прибьётся где-нибудь к бабе, или поработать устроится, если руки зачешутся. А потом опять шляться отправиться. А тут, понимаешь, свободные европейские бомжи. Они там, в парках летом ночуют, а по утрам их со скамеек, полицейские гонят. И они испаряются куда-то, по каким-то норкам своим. Чуть не стошнило меня там, помню. Сидел один такой на скамейке, дремал. Проснулся, вина глотнул из бутылки, а бутылка культурненько, по-эвропейски! — в пакет спрятана. Потом ноги раздвинул, мама родная! Отлил прямо через штаны на скамейку! Встал и побрёл куда-то. Куда-то побрёл… М-да, красиво жить не запретишь, люди там уже тогда воду экономили, за неё платить большие деньги нужно было. Родители там жилы надрывали, чтобы детей выучить и, упаси Боже, работу потерять — это крах, Ваня. Болеть тоже не рекомендуется. Чтобы так средненько жить и на плаву держаться, расслабляться нельзя. Чуть расслабился — всё потерял. Это жизнь разве?! А тебе, Ваня, вот это всё и предлагали вместо стабильной и нормальной жизни, вместо жизни нормальной. Как говорят лохотронщики: подходи прохожий на лоха похожий. И попёрли, мильёонами попёрли за ваучерами, на которые, хе-хе, две «Волги» купить можно было. Тебе, Ваня, на политзанятиях в армии рассказывали, наверное, что Карла Маркс говорил про капитализм этот? А говорил он, что кризисами капитализм славен. Как нам кризисов не хватало! Как мы скучали за ними! А дайте их  нам побыстрей, жить мы без них не могём! Бывшие политруки вдруг перестроились и стали говорить о демократии, правах человека, рынке. Как заклинание талдычили нам убогим, что другого пути у нас нет. Нету, талдычили, у нас другого пути. Жили мы как быдло, пора людьми уже стать! Уговорили. Уговорили, суки. По телевизору, как бабы на похоронах выли: « Ми, таки, с Америкой, или нет?! » Ещё в Бельгии работал. Ну, уж куда, как свободный народ! Там пидоры уже тогда на улицах взасос сосались! Розовые, голубые кругом. Никто, ни на кого внимания не обращает. Все собой озабочены. Культурная Европа, понимаешь, тротуары чистые, собак выгуливают — дерьмо на совочек и в пакетик. Кофе попить — святое дело. Сидит такой бельгийский Жан в кафе, сам неделю не мылся, воду экономил, но королём сидит часа по три, чашечку кофе сосёт, крохобор! Негры, арабы шастают по улицам, как у себя дома, с мордами наглючими. Нет, у себя дома они такой вид наглючий вряд ли на себя напускают, приходилось мне и в Египте бывать. Нас скоро, Ваня, тоже такое нашествие ожидает иноплеменников, потому, как в очередной раз вам мозги запудривают, мол, рождаемость плохая, нехай, мол, едут к нам работать, дескать,  работать некому. Они приедут, оглядятся, перетянут ещё своих из аулов и деревень, мечетей настроят и тоже на тебя наплюют. Им совсем, Ваня, не хочется думать, что здесь свои обычаи, другой народ, другая вера, им родители совсем другие сказки на ночь рассказывали. Им, главное, свои обычаи не растерять, а мы им — иноверцы. Иноверцы мы. Нам паскуды всякие по телевизору твердят с утра до ночи: толерантности, мол, толерантности нашему народу не хватает, а им, иноплеменникам этим, кто интересно про толерантность к нам дурням голубоглазым объясняет, душманские проповедники что ли? Толерантность сильных к слабым, Ваня, не должна быть бесконечной. Дитя пока поперёк лавки лежит пороть нужно. Избалованных деток трудно перевоспитывать. Трудно перевоспитывать избалованных-то, а? Да, Бельгия… там пожить нужно, воздухом их подышать, чтобы  врубиться, что  почём. Не жизнь, а малина попервах  думаешь, а на поверку, Ваня, дело дрянь! Без денежек никуда, жизнь дорогая, рожать бабы не хотят, у молодёжи одна развлекуха в головах, наш троечник-девятиклассник там кандидатом наук считался бы, тогда считался бы — сейчас наша школота не та уже. Но животных любят в Бельгии, ох, как любят животных! Больше, чем людей. Всякую животинушку холят, собачек и кошек в детских колясочках возят, кобельку — голубенькое одеяльце, сучке, тьфу! — розовое, сам видел. Церкви пустуют. У нас, даже в самые застойные годы, в храмы больше людей ходило, хотя и не поощрялось это партийцами. Ходили люди в храмы и правильно делали, что ходили, не в Обком же ходить молиться о душе! У Сталина, Ваня, голова быстро сработала, когда он храмы дозволил открыть во время войны, нам бы этот фактор тогда ещё учесть надо было для устройства согласия со своим народом, а мы прохлопали ушами. А уж когда кукурузник рулить стал, то забывать стали кто мы и какой веры.  Ещё говорят культура, у нас хромает культура. Это правда: любит наш народ словечко крепкое ввернуть, но к месту, к месту, однако, оно того стоит иногда. Опять же: посмотришь какой-нибудь фильм нынешний заграничный, а там мат-перемат. Всё: фак да фак. Это у них «твою мать» означает. И так весь фильм факают друг на друга. При детях эту отраву лучше не смотреть. Потому как, обязательно, что-нибудь ввернут похабное, или покажут, прямиком, того хуже, от чего дети появляются. Пойдём дальше. Ещё говорят, дескать, работать мы не любим. Не любим работать и воровать горазды. Воров нашли! Банку краски? Гвоздей полкило? Мешок ячменя? Это же учитываемое воровство. Кстати, дают сейчас за гвоздей полкило, на всю катушку, как при Сталине за вредительство. Расхитителей капиталистической собственности судят строго, а расхитителей народной собственности трогать не велено, не велено трогать. Нет, приглядывать нужно, конечно. Может, конечно, наш народ стройку бесхозную растащить. Да по бедности это, Ваня, а не по жадности. От жадности нынешние хватуны хапают. Эти шурупы в кармане не выносят. Они сразу заводы, аэродромы, города целые хапают. Им всю страну подавай. Это не воровство, это — дэ-мок-ра-ти-я! Это наш доморощенный капитализм, Ваня. Воровать престижно по-крупному и чем крупней воровство, тем престижней. Нет, раньше тоже воровали, но не обучали по-телевизору, как и, что воровать нужно, и не шастали из канала в канал разодетые ворюги, говорливые паскуды. Паскуды говорливые шастают, понимаешь. Не тех расстреливали, получается, не тех в лагерях гноили, не тех, получается. Контра-то тихо сидела, голосовала всегда «за», ходила на работу, на майские да на ноябрьские со всеми на демонстрации,  «ура» орали, но часа своего тихо дожидались. А мы агентурные донесения на тех, кто правду рубил собирали! Боялись, что они народ наш послушный испортят нам. Так эти «болтуны», которых мы переловили, посажали или выслали, подсказывали нам, где неладно у нас, нам прислушаться бы, да что-либо изменить в курсе уже тогда нужно было. Не глупые люди были.  А нынешним болтунам — плевать: они продадут, и площадь Красную и отравленные отбросы под носом у людей закопают, и техническим спиртом отравят, глазом не моргнув. Главное ― урвать сейчас, что завтра будет, им до лампочки. Нет ничего страшнее торгашей и банкиров, они теперь в почёте, они главные. Ясный пень, главные. И народ приобщили 24 часа в сутки стоять у их прилавков! Полстраны продавцами работает на чужого дядю, а пол страны охраняют добро этого дяди чужого. Раньше люди ночью спали и детей делали, утром на работу, в школы шли, а теперь ночью втюхивают покупателям дрянь всякую, а днём отсыпаются. От такой жизни здоровья, Ваня, не прибавляется. М-да, сыр бесплатный, Ваня, он в мышеловках в основном бывает. Мы сыром-то этим полмира кормили. Полмира кормили социалистическим сыром. Докормили! Пока косорылых, да черномазых кормили, поили, одевали, обучали, вооружали, пигмеев, людоедов и дикарей с копьями к социализму склоняли, свой собственный народ проморгали. Да, проморгали, проморгали свой народ! Проморгали, Ванюша! А какой у нас народ был! Какой народ! Войну такую выиграть, а?! Такую войну выиграть, Ваня! А мы его всё больше кнутом! Кнутом его, кнутом. Да, кнутом, Ваня. А пряник по праздникам, на седьмое ноября цены снижали на пенициллин и шариковые авторучки. Да разве ж он сермяжный, просил для себя чего такого? Милостей, каких? Не роптал, не канючил, не выпрашивал для себя привилегий, не торговался. Запросы минимальные, минимальные запросы. А мог бы просить! Даже должен был на правах старшего брата в братской семье народов. Старшему брату можно было и уважение оказать, за то, что младших не притеснял, кусок хлеба у них не отнимал, работал и жил по-человечески. Всё лучшее детям, как говорится. Да дети-то, оказывается, до поры затаились, момента ждали, чтобы последнее одеяло и дом отнять у старшего брата. А как срок пришёл, так и погнали они старшего брата палками, ножами, да камнями на Родину-мачеху привольную, душевную, берёзовую. Широка страна моя родная. Ох, родная ещё широка пока. Так мы ж не злопамятные, верно, Ваня? Мы теперь тех, кто нас резал, да гнал, вместе с их детьми принимаем. Они у нас теперь дома строят, дворниками работают, на рынках торгуют, они весь свой кагал перетянут, повторяю, Ваня. А потом о правах человека заявят, или даже интифаду, какую-нибудь устроят нам, скажут, мол, вечно эти неверные притесняют нас, мы их от себя выгнали, оккупантов, теперь они здесь нас угнетают, ни стыда, понимаешь, ни совести у этих бледнолицых нет. Была сила, была, Ваня. Да вот теперь вышла вся. На демократических харчах той силы не набрать уже, Ваня. А нынешним-то иродам и супостатам страшна такая сила, остатки нормальных людей им, что кость в горле. Их больше устроит, чтобы перемёрла эта сила. Им рабсила нужна послушная. Смугленькие, жёлтенькие, да чёрненькие понаедут, перемешаются с аборигенами, и будет рабсила дешёвая. А сила была, Ваня. Американцы, матерь иху, на что тоже сила — не рыпались! Понимали, что с нами лучше не связываться. У нас народу не меньше было, чем у них, и техника, слава Богу, не хуже была. Знали, что окорот получат, если рыпнутся. А сейчас какая-нибудь эвропейская бздюлька величиной с Брянщину пальцем нам грозит, мол, права человека нарушаете, всё, мол, у вас неправильно, не соответствует, мол, эвропейским стандартам! Да что там Европа — Грузия с Литвой и Эстонией зубы скалят, ляхи про Минина с Пожарским забыли. Бог с ней с историей далёкой: они и про Краков, спасённый от фашистов кровью наших солдатиков, почему то забыли! Хохлы! Ты представляешь, хохлы Бандеру оживили! Да, времена, времена настали.  Майор советский в их отеле швейцаром служит! Отель-то, наполовину не наш уже. Откупили акулы европейские. Говоришь, приспособился я? Нет, я, конечно, мог, Ваня,  к какой-нибудь шпане прибиться, «крышевать» бандюков, охрану организовать, связи-то остались, да не захотел я.  Хотя пенсию, знаешь, какую мне положили? Не буду говорить, смеяться будешь. Оценили мои труды, господа! А в магазин зайдёшь, цены такие — плакать хочется. А у меня две дочери, внуков четверо, зятья. Один кандидат наук по космосу чего-то там, собирается в Америку линять, Павлик Морозов. Второй — писатель! Писатель, понимаешь! Пятый год свою книгу пишет, дармоед. На автостоянке сторожем работает, — еле пристроил его туда. Писатель! Спрашиваю: о чём книга твоя будет, зятёк? Говорит: о лишних людях, выброшенных на помойку истории. Умник, что он об этом может знать?! Чистоплюй — прожил за маминой, папиной спиной. Ни разу за жизнь не нагибался, чтобы копеечку поднять. Что он об этом знает? Чтобы о таком написать, надо в шкуре этих лишних людей побыть. М-да, в шкуре, понимаешь, побыть. Бракодел я, Ваня. Не сподобился пацанов состругать, мужиков бы из них вырастил, защитников. Вышли девки. Девки у меня случились. Вот, ты спрашиваешь, как я сюда попал? Слышал ты, наверное, что в ведомстве моём «бывших» не бывает? Вот. Просто всё. Как отель открыли этот и, как узнал я, кто в отеле этом хозяин, так сразу к нему в апартаменты и явился. И настроение ему, хе-хе, испортил. Испортил настроение ему на всю оставшуюся жизнь! Сейчас всё тебе расскажу. Работаю, Ваня, по своей воле, значит, здесь. Мне удобно: сутки отработал — трое дома. А директор отеля этого — бывший «стукачок». Знакомы мы с ним давно... давно знакомы. Он по нашему ведомству фарцовщиком и валютчиком проходил. Вели мы его. Когда совсем зарвался — взяли. Как он у меня в кабинете рыдал, в ногах валялся, артист! Всех своих подельников вложил. Подписался в «стукачи», даже «просить» не пришлось. Пятнадцать лет он на нашу контору «отстучал». В перестройку, в конце её, смылся в родной Израиль. Когда вернулся, кооперативами стал ворочать, торговал компьютерами, зерном, нефтью, оружием, проститутками. Контора наша тогда уже по швам трещала. Не до него было. А «стукачок» наш хапнул пару миллиардов при Борисе «беспалом» и в отель этот бабки вложил. Я, Ваня, видел, куда мы идём, артачился, рапорты писал начальству, а меня спровадили на пенсию, начальство-то уже тоже экономикой жить стало, У. Е. полюбило, хотя портреты железного Феликса со стен кабинетов не снимали, — на всякий случай. А потом контора и вовсе лопнула, типа, вывеску, что глаз намозолила народу, сменили. Разбежались кто куда. Кто к бандитам, кто в депутаты, кто в банки, кто в охрану, кто своё дело открыл. А я вот сюда подался. С папочкой. Папочка неприятная очень, в ней все делишки директора отеля, и как он своих подельников сдавал, главное. А многие из них живы ещё, кумекаешь? Ещё живы, как ни странно. Взял он меня горемычного, хе-хе, пенсионера по «старой дружбе» на работу. Я тут уже новую папочку завёл, и агентуру набрал среди персонала. Мало ли, — глядишь, и изменится всё и материальчики мои сгодятся ещё. Сегодня одна власть, а завтра, глядишь, оглобли повернут… из моего ведомства, Ваня, на покой не уходят… М-да, а на тебя, Ваня, мне больно смотреть. Как же мне на тебя смотреть больно, Ваня! Разбередил ты мне душу, растравил, Ваня, человечище ты бессловесный. Терпишь, как всегда, довольствуешься, как воробушек крошечками, не протестуешь, на просветление жизни надеешься. На царя доброго, мудрого и сильного. А как не будет этого? Времена-то, Ваня, лихие настали и безнадёжные, где он, царь тот, — может и не родился он ещё? А коли появится, то посмотрит он на своих подданных, покачает головой и скажет, что не нужен ему такой народ, который царей своих убивает, людей расстреливает, храмы свои рушит, да проходимцам-инородцам над собой властвовать дозволяет. Эх! Разбередил ты мои раны, сердце моё растревожил, Ванюша, соли на раны присыпал…

 По щеке швейцара потекла слеза, и Караваев вдруг понял, что это его последний шанс, что вот это тот самый момент истины, когда можно, наконец, попасть в свой номер, ведь кому, как ни швейцару этому знать всё об отеле, в котором он работает.

 Караваев погладил швейцара по плечу и сказал:

 — Не расстраивайся, батя. И прости меня, если я тебя, чем обидел. Может ещё всё и наладится, кто знает. Ты мне, батя, подскажи, Бога ради, как мне в свой номер 6393 попасть. Путёвка у меня… по гроб жизни буду тебе благодарен. Помоги, батя, дурню.

 Швейцар аккуратно вытер платком глаза, высморкался трубно и, горько вздохнув, ответил:

 — Номера 6393 у нас нету. У нас в отеле шесть тысяч триста девяносто два номера.

 — Как так? У меня путёвка вот, — Караваев вытащил торопливо из кармана паспорт, достал из него путёвку, — Вот здесь: чёрным по белому написано, название фирмы «Ин-тер-тур-сикрет-сервис», по бартеру выдали. Я им уголь — они мне путёвку. А ты, говоришь, нету такого номера у вас.

 — Нету у нас такого номера, — повторил швейцар, — я здесь не первый год работаю. Мне такие вещи положено знать. Ну-ка, дай-ка сюда твою путёвку.

 Караваев дрожащей рукой протянул путёвку швейцару. Тот взял её и, отодвинув её на вытянутую руку, медленно стал читать, шевеля губами. Прочитав, он рассмотрел путёвку на свет, как рассматривают деньги, проверяя их подлинность, и вернув её Караваеву, напряжённо наблюдавшему за ним, сказал тихо, глядя на него с жалостью и, покачивая головой:

 — Эх, Ванюша, Ванюша, и тут тебя надули. Таких путёвок я тебе на обычном ксероксе на всех шахтёров вашей области напечатаю, только для фамилий пробел оставить нужно. А заодно можно и для сталеваров, нефтяников, почтовых работников и домохозяек наклепать путёвок. Домой тебе надо, Ваня, домой. Пропадёшь ты здесь, пропадёшь. Хочешь домой, Ваня?

 Караваев затравленно озираясь, непонимающе смотрел на швейцара. Тот тяжёло вздохнул, взял за руку дрожащего всем телом Караваева, и повёл его в дальний конец холла. Он открыл своим ключом какую-то дверь, по-отечески поцеловал Караваева в лоб и, развернув его за плечи, подтолкнул его к дверному проёму.

 Караваев заглянул в проём и отпрянул в испуге: за ним зияла чёрная бездна, подвывал и посвистывал ветер, металась снежная крупка. Он обернулся к швейцару, с жалкой улыбкой, швейцар ободряюще ему улыбнулся. Караваеву стало страшно и холодно, но тут швейцар, которому надоела его нерешительность, дал ему крепкого пинка под зад и он, нелепо размахивая руками и громко крича, стремительно полетел в пустоту.  

 Он летел так долго, что перестал кричать и стал со страхом озираться, ожидая удара о землю, но этого не произошло. Неожиданно неведомая сила выровняла его тело. Он полетел к земле ногами, а скорость падения стала плавно падать. В метре от земли, покрытой глубоким нетронутым снегом, он завис и мягко приземлился, провалившись по пояс в снег.

 

 

***

 

 Приземлился он на пустыре напротив дома, в котором жил. Было холодно, шёл крупный, но редкий снег. Далеко за посёлком было видно зарево пожара. Пахло горелым углём. «Не потушили ещё «седьмую», — подумал Караваев и побежал к дому. Он бежал проваливаясь в глубокий снег, потерял сланцы, попытался их искать, но не нашёл, махнул рукой и побежал босиком. Выбежав, наконец, к площадке перед входом в свой подъезд, он пулей заскочил в полутёмный подъезд, освещённый грязной сорокаваттной лампочкой, и оказался в крепких мужских объятиях. Он попытался освободиться, — но ничего не получилось: держали его крепко. Топчась на холодном полу, он закричал нервно и зло:

 — Мужики, ну, хватит балдеть! Отпустите — холодно же!

 — Мужики у вас в Воронеже, — ответил ему гортанный голос с заметным кавказским акцентом. — Наконец-то мы нашли тебя, Иван, слава Аллаху. Хитрый ты, Иван, но не хитрее нас. Мы сейчас тебя рэзать будем. Мы это хорошо делать умеем. Ты что, не узнаёшь нас, Иван?

 Караваев хотел повернуться, но почувствовал, что с обеих сторон ему в бока упираются острые ножи. Он скосил глаза вначале на одного мужчину, потом на другого. Глаза его адаптировались, наконец, к полумраку. Оба мужчины были бородаты, на лбах у них были повязки с арабской вязью, от них пахло потом, смешанным со сладковатым парфюмом и жареным луком. В одном Караваев узнал Салмана Радуева, а в другом Шамиля Басаева. В голове мелькнуло: «А по телевизору передавали, что один в тюряге помер и Басаева, вроде как, кокнули! По всем каналам крутили…»

 — Нашел, кому верить, — усмехнувшись, сказал Басаев, будто прочитав мысли Караваева. — По телевизору тебе ещё не такое покажут. Живы мы, что, глазам своим не веришь? Узнал нас?

 Караваев кивнул головой, показывая, что узнал говорившего, и, клацая зубами от холода, спросил:

 — Вы ничего не напутали?

 — Караваев ты? Так? — спросил Басаев.

 — Так.

 — Значит, не ошиблись мы, — сказал Басаев и слегка уколол его ножом. Караваев почувствовал, как по животу побежала тёплая струйка крови.

 — Давай, Иван, молись своему добренькому Богу-страдальцу. Сейчас к нему пойдёшь. Кончились твои дни на Земле. Крестись, давай, в последний раз.

 — Да я не крещёный, — ответил Караваев и съёжился, потому что Радуев усилил нажим на нож.

 Зубы Караваева выбивали быструю дробь: не от страха — от холода. Ног он уже почти не чувствовал. Они окоченели на холодном, покрытом застарелым ледком бетонном полу.

 — Буддист что ли, или сатанист? Вас русских не разберёшь сейчас, во что вы верите. Как же это ты не крещёный, если русский? Фамилия у тебя русская и имя тоже. А может ты еврей? Они любят фамилии менять, — с интересом сказал Басаев, и немного наклонившись вперёд, он вдруг схватил свободной рукой крестик на груди Караваева, выбившийся из-под майки.

 — А это что? — спросил он. — Ты, что, решил в кошки-мышки с нами играть?! Эх ты, сын шакала, трусливый гяур. Седой уже, старик почти, а смерти всё боишься. Что же ты Бога-то своего предаёшь, а? Решил отречься, испугался? Что так дрожишь за свою презренную жизнь?!

 Басаев резко дёрнул за крестик, ниточка порвалась. Не глядя, он отшвырнул крестик в темноту.

 Караваев дёрнулся:

 — Зачем же вы так, ребята? Я правду говорю, не крещённый я. Крестик мне сегодня старик один на шею надел. Понимаете, я же после войны родился. Отец у меня партийный был. Никак креститься нельзя было, не положено было. Да и храмов-то у нас в городке не было. Храмы были до войны. Да какие наши взорвали, какие фашисты… Отец в шахте погиб, вскоре мать умерла и бабушка после. Нас с братьями в детдом определили: родственников никаких у нас не было…

 — Куда же родственники подевались? Неужели никого не было: ни дядек, ни теток, ни двоюродных, ни троюродных? — спросил Басаев.

 — У отца три брата было и две сестры. Братья все на войне погибли, сестёр немцы в Германию угнали, там они и пропали. Брата матери расстреляли в 1937 году, врагом посчитали, две сестры её от голода умерли, дети сестёр тоже с голодухи померли. Мой дед по матери за белых воевал, потом его арестовали и выслали на Север, там он мою бабушку встретил, и мама моя там родилась, только я бабушку, деда и тёток своих никогда не видел — они умерли до моего рождения. А дед мой по отцу, за красных воевал, но его тоже в лагерь за что-то отправили. Он из лагеря не вернулся. Умер там в лагере. Вот бабушка по отцу моя, крещёная была, молитвам нас учила, и писание читала Святое. Хотела она нас окрестить, съездить в областной центр, да померла.  

 — Сумашедшие вы люди! Соседи должны были вас принять и воспитать в вашей вере. У нас, например, так принято, — сказал Басаев.

 Караваев промолчал, опустил голову вниз, его охватывало безразличие, зубы его выбивали от холода быструю не ритмичную дробь.

 — А что же ты потом не покрестился? — опять спросил Басаев.

 — Пионером был, комсомольцем, в армии служил, потом женился, семья, заботы, работа. Когда жена померла, дочь одному поднимать нужно было. Всё как-то одно к одному… не получалось…

 — У нас тоже трудные времена были, — повысив голос, сказал Басаев, — вы, неверные, нас уничтожить хотели, с отчих мест согнали, в ваши проклятые холодные места. Думали, передохнем мы все от голода и холода. Не вышло у вас. Мы веру свою не предали. Обряды совершали, как у нас водится, и выжили — с Аллахом и молитвой. Ни царям вашим, ни Сталину вашему подлому, ни демократам нас сломить не удалось. И не удастся это — мы вас обязательно перережем. Недолго ждать осталось. Что же ты, Иван, сейчас не окрестился-то? Храмы у вас, как грибы растут сейчас, коммунисты с демократами сами в церкви ходят, на службах стоят, кресты целуют. Кто сейчас запрещает? Крестись на здоровье! Как же, ты, Иван, перед Всевышним предстанешь? Я вообще, не знаю, куда ты теперь попадёшь, когда мы тебя зарежем…

— Пон-н-имаешь, ден-н-ег на об-б-бряд не было. Эт-т-о мероприят-т-тие положен-н-но честь по чести провод-д-дить. Д-д-друзей, род-д-дственников пригласить, нак-к-к-кормить, напоить. Опять же за сам об-б-бряд заплатить нужно, а нам зарплату д-д-д-давно не дают, пудрят мозги. Я д-д-д-думал, вот как в эт-т-т-тот раз получу зарплат-т-т-ту, так и окрещусь, — ответил Караваев, уже с трудом двигая, одеревеневшими губами.

 — Один ваш поп мне говорил, что завтра может не наступить, это он правильно говорил — для него оно не наступило, мы ему голову отрезали. У вас, что в храме, что в универсаме, — презрительно сказал Басаев. — На водку-то, Иван, наверное, всегда деньги находил? — немного помолчав, добавил он.

 Караваев хотел ему возразить, что выпивает исключительно по большим праздникам, но тут Радуев, всё это время молчавший, что-то зло заорал Басаеву на своём языке, тот согласно закивал Радуеву головой, и они с криками: «Аллах Акбар! Аллах Акбар! » воткнули свои ножи в безвольное, одеревеневшее тело Караваева.

 

 ГЛАВА XVI

 

 

 

 Караваев дёрнулся, как от удара током, вскрикнул и открыл глаза. Он сидел в кресле перед работающим телевизором, на экране которого мужчина в прозрачном женском пеньюаре нашёптывал что-то в микрофон. Периодически он начинал танцевать, совершая неприличные движения тазом, любовно оглаживая при этом своё тело. Танцевал он самозабвенно, делал «страстные» глаза, временами прикусывая губу, от нахлынувшего на него экстаза.

 Некоторое время Караваев сидел неподвижно, уставившись, отупело в мягко мерцающий экран телевизора. В голове его тяжело и сумбурно ворочались фрагменты кошмарного сна. Дремотная неопределённость ещё пыталась удержать его в своих цепких и тёплых объятиях между сном и явью. Но объятья эти неохотно, но уже начинали ослабевать: он ощутил на лице лёгкий поток сквозняка, услышал, как за окном посвистывает вьюга.

 Он пошевелился в кресле и старое кресло, заскрипев привычно жалобно и визгливо, вывело его из оцепенения. Сознание его стало возвращаться к действительности, хотя внутренне он ещё пытался вяло сопротивляться этому.

 Заторможено обведя взглядом пространство впереди себя, он увидел привычный «интерьер» своей комнаты: диван у стены с выцветшими обоями, над диваном плакат-календарь за 1995 год с улыбающейся миниатюрной, с точёной фигуркой китаянкой в бикини; прикроватную тумбочку, на которой лежала пачка журналов «Вокруг света» и пепельница с окурками; торшер с гофрированным абажуром, прожжённым в двух местах.

 Над тумбочкой висели две увеличенные фотографии в самодельных деревянных рамках под стеклом; одна чёрно-белая, другая цветная. На чёрно-белой фотографии были родители Караваева: мать с печальными глазами и отец, со спокойным лицом, внутри глаз, которого была спрятана потаённая улыбка. Так всегда думалось Караваеву, когда он смотрел на эту  фотографию.

 Вторая фотография была сделана в Сухуми. Снимались они семьёй на вершине сухумской горы, в летнем кафе. Они стояли у металлической ограды: Караваев, жена, сынишка и дочь. Сын держал мать за руку и улыбался. За их спиной была хорошо видна панорама Сухумской бухты, лесистые горы, спускающиеся к синейшему морю, широкая береговая полоса с пляжами и волнорезами. Жена Караваева была одета в лёгкий сарафан, её вьющиеся светлые волосы были сплетены в косу, перекинутую на грудь, она улыбалась; улыбался и Караваев с дочерью, лицо сына было серьёзным. Караваев хорошо помнил причину этих улыбок: их насмешил фотограф, толстый кавказец, сказавший перед тем, как нажать на спуск фотоаппарата: «Винимание! Сичас вилетит питичка! » Потом они частенько смеялись, вспоминая этого фотографа с его «питичкой».

 В верхней квартире громко включили музыку.

 — Ма-ма, ма-марихуана, ты её не трогай — лучше без неё… — захрипели динамики и это подействовало на Караваева удивительным образом: он снова впал в дрёму и увидел быстро сменяющие друг друга картинки: себя, лежащего на жарком пляже; чаек, камнем падающих в сонное море; джип с номерным знаком 666, резко тормозящий у его ног; цыганку, спрыгивающую с подножки джипа; ребёнка-крота, быстро зарывающегося в песок; мёртвого Егора, лежащего на спине, с улыбающимся лицом.

 Он резко тряхнул головой, прогоняя наваждение и, вытерев ладонью струйку тёплой слюны, вытекшей из уголка рта, тяжело встал и, пошатываясь, побрёл в кухню. Чуть не упав, споткнувшись о рваный линолеум и, ругнувшись, он проснулся окончательно.

 В кухне он открыл кран, выждал, когда стечёт ржавая вода, напился, прямо из-под крана, зачем-то заглянул в холодильник, хотя прекрасно знал, что он пуст и отключён от сети, и, оставив дверь холодильника открытой, пошёл назад в комнату.

 

 Бесцельно постояв в центре комнаты, он прошёл к окну. Термометр за окном показывал минус двадцать семь. Тускло горели уличные фонари, прерывисто постанывал ветер, где-то далеко высвечивалось мутно-багровое зарево. «Не потушили ещё «седьмую»», — равнодушно отметил Караваев (о пожаре на шахте он узнал из ночных новостей), и отошёл от окна. Почувствовав слабость и головокружение, он, вздохнув тяжело, прошёл к креслу и сел в него.

 Мужчина на экране телевизора сменил пеньюар на чёрный кожаный комбинезон с вырезом на груди от шеи до пупка. Его окружали почти голые танцовщицы и танцоры, и он блестящий, чёрный и скользкий, как угорь, извивался между ними с микрофоном в руке, продолжая свой бесстыдный танец.

 Караваев взглянул на наручные часы, равнодушно отмечая, что секундная стрелка замерла и поднёс часы к уху — тишина. Постучал ногтем по стеклу — часы не ожили.

 Он поискал пультом канал, на котором всегда высвечивалось время. На канале в рубрике « Без комментариев» показывали взрыв автомашины в Багдаде: развороченные машины, женщины, рвущие волосы на голове, мужчины, вытаскивающие обгоревшие трупы из-под обломков, вертолёты, барражирующие в небе над местом взрыва.

 «До Нового Года две недели осталось» — вяло подумал Караваев. Экранные часы сообщали, что в Москве полночь, на канале шли новости. Глядя без интереса в экран, он почувствовал, как на него накатывает очередная волна апатичного равнодушия. Эти приступы апатии стали накатывать на него всё чаще и чаще и он уже не пытался с ними бороться, равнодушно принимая состояние безразличия к жизни, разлагающее его волю и инстинкт самосохранения.

 

*******

 

 Он сидел дома безвылазно уже тринадцатый день. Началось всё с болезни. На работе, где-то в середине смены у него разболелась голова, поднялась температура, стало болеть горло. Он  пошёл в санчасть за таблетками, но медсестра Татьяна Петровна, измерив температуру, которая уже перешла рубеж в тридцать восемь градусов, и, заглянув ему в рот, приказала идти домой, поставив диагноз: гнойная ангина. Она дала ему пакетик с таблетками аспирина и тетрациклина, посоветовав обильное питьё и постельный режим.

 Дома он свалился на диван, и три мучительных дня и три ночи болезнь его мучила и истязала. Температура падать не хотела, глотание доставляло дичайшую боль. Его, то бил озноб, то бросало в жар. Он бредил, вставал измученный с дивана, садился на край и, раскачиваясь, стонал от боли. Превозмогая боль, он пил тёплый чай с брусничным вареньем, глотал таблетки и ничего не ел.

 На четвёртый день болезнь стала отступать, температура нормализовалась. Глотание ещё доставляло боль, но уже не такую острую. На пятый день он встал в пять утра, побрился, выпил, морщась от боли, тёплый бульон и неожиданно вспомнил, что перед Новым Годом обещали дать зарплату. Чувствовал он себя разбитым и не выздоровевшим, но решил идти на работу, думая, что среди людей он поправится быстрее, к тому же, денег у него оставалось всего пятьдесят рублей, а впереди была череда новогодних праздников.

 Надев валенки, тулуп и ушанку, он вспомнил, что забыл выключить газ на кухне. Он прошёл на кухню, перекрыл вентиль подачи газа на трубе и машинально подошёл к окну. Подышав в окно, протёр его рукавом тулупа и прижался лицом к стеклу.

 В сером сумраке, под раскачивающимся уличным фонарём возникали из ниоткуда фигурки редких прохожих, которые тут же исчезали в плотной морозной пелене. Мела позёмка. Через дорогу перебегали ручейки снега и прибивались к тротуару, возле которого выросли уже порядочные сугробы.

 Караваев поёжившись, живо представил себе холодную раздевалку, хмурые лица товарищей по бригаде, запах тлеющих дешёвых сигарет, вялые разговоры на одну и ту же тему: о задерживаемой зарплате; короткие переругивания, темень, холод, сквозняк, въедливую угольную пыль с её особым запахом, чумазые лица товарищей, которые, как огромные кроты упрямо врезаются в угольные пласты; долгую, долгую смену, похожую на вечность, чувство голода, приступы слабости и отупелое равнодушие, возникающее к концу смены.

 Он долго стоял у окна, задумавшись, глядя в него невидящим взглядом. Где-то внутри него вяло сигналил «маячок», призывающий его собраться и идти, но впервые за долгие годы он не последовал требованию «маячка»: что-то сработало в его голове, какое-то реле, контакты которого вдруг разомкнулись и «маячок» отключился.

 Почувствовав вдруг странную лёгкость и облегчение, будто сбросил с себя, наконец надоевшую, тяжёлую ношу, он вышел в прихожую и, разделся. Оставшись в спортивных брюках и майке с логотипом «Русское лото», прошёл на кухню,  где открыл газ, зажёг одну комфорку, положил на неё кирпич (он так делал, чтобы в комнате было теплее), потом прошёл в комнату, лёг на диван, укрылся с головой одеялом и мгновенно уснул.

 Проспав двенадцать часов, он, встав с дивана, первым делом прошёл на кухню и сделал ревизию продуктов. Припасов осталось мало. В кухонном пенале лежали пять пачек серых трубчатых макарон, немного чая, немного сахара, три упаковки бульонных кубиков «Галина Бланка», в банке — остатки брусничного варенья. Ещё были сухари. Сухари Караваев делал сам. Он никогда не выкидывал хлеб. Если хлеб оставался, он нарезал его кубиками, подсушивал в духовке и складывал его потом в холщовую наволочку, которая висела на вбитом в стену дюбеле, рядом с газовой плитой. Сигарет у него в запасе было восемь пачек.

 Он посидел недолго на кухне, раздумывая, и решил, что вполне может посидеть дома ещё несколько дней, пока совсем не оклемается от болезни. «Если вдруг будут давать зарплату, — думал он, — то кто-нибудь непременно забежит ко мне с этой благой вестью. Скорее всего, это будет Колыванов, или Сидорчук. Оба живут совсем рядом, через дорогу от моего дома. Тогда можно будет смотаться за зарплатой, а там и на работу можно будет выйти».

 Решив поступить таким образом, он успокоился, сварил макарон, густо посолил их крупной солью и поел с аппетитом. Выпив чаю с вареньем, он сел в кресло и стал смотреть телевизор. Программы передач у него было, поэтому он смотрел выборочно, переключая каналы пультом.

 Так он и заснул в кресле у работающего телевизора. Когда проснулся, шли семичасовые новости. Он посмотрел новости, выпил чаю, побродил по квартире, долго стоял у окна, глядя в темень полярной ночи и опять сел в кресло к телевизору.

 В следующие дни никто не навестил его. Маячок внутри него иногда слабо включался, сигнализируя, что наступило ещё одно утро, но быстро отключался, не в силах побороть апатичность и нарастающее нелогичное упрямство.

 Хотя он и пытался расходовать свои скудные запасы еды экономно, они таяли быстро. На десятый день его добровольного заточения оставалось совсем немного чая и пара бульонных кубиков. Сигареты закончились два дня назад, и теперь он курил самокрутки, сделанные из табака, оставшегося в окурках, которые он предусмотрительно собирал.

 Он зарос колючей щетиной, когда вставал, у него кружилась голова, поэтому он старался не вставать без надобности с кресла, в котором он проводил время у экрана; телевизор он перестал выключать. Он стал часто засыпать и ему снились цветные (чего никогда с ним не случалось раньше), фантастические сны, в которых главным героем всегда был он сам. В этих снах удивительным образом переплеталось виденное им по телевизору, куски прошлых снов, фрагменты из его собственной жизни, и всё это в гипертрофированной, фантастической, чудной форме.

 Внутренне он понимал, что рано или поздно ему всё же придётся выйти из дома. Но каждый раз, глянув в окно, за которым бесновалась декабрьская метель, он ощущал неосознанный страх и смутное нежелание видеться с людьми в том мире, который существовал за окном его комнаты.

За этим окном, проклеенном грязно-серой бумагой, жил своей жизнью хорошо ему знакомый мир с его вечной, суровой борьбой за существование; однообразием, тяжёлой, безрадостной и опасной работой, упрямо выполняемой настырными мужчинами; мир с пустыми разговорами, тяжёлыми, усталыми взглядами товарищей по работе, для которых сама работа уже давно стала в тягость, и лишь безнадёга, безысходность, насущная потребность кормить свои семьи вынуждала их собираться вместе, говорить о чём-то, опускаться в измученное ими  чрево земли и продолжать с озлоблением крушить его.

 Чем дольше он тянул с решением выйти из дома, тем меньше ему хотелось выполнять это решение. Депрессия побеждала здравый смысл, а мозг всё время находил всё новые и новые оправдательные установки его пассивности и упрямству. Он всё чаще думал о своей ненужности, всё чаще вспоминал прошлое. Только там, в ушедшем навсегда в вечность отрезке жизни он находил милые его сердцу отрадные мгновенья своей жизни. Думал он иногда и о будущем, о приближающейся старости; думал об этом со страхом, предчувствуя ещё большее одиночество, подступающие болезни, существование на смешную, символическую пенсию, тяжёлое безрадостное доживание своей жизни.

 Может быть, если бы кто-то из товарищей по бригаде навестил бы его за это время, он бы уже вышел на работу и втянулся бы в привычный ритм жизни; жил бы, как жил прежде: от смены до смены, но никто его не навещал и он озлоблялся от этого, обижаясь на равнодушие и чёрствость товарищей, с которыми проработал бок о бок не один год, но в итоге он всегда приходил к горькой мысли: «А кто ты, собственно, для них такой? Чужой человек, у них у каждого своих забот выше крыши. Твоя дочь родная пишет тебе в три месяца раз. И ещё ни разу не поинтересовалась, не спросила у тебя, как тебе теперь живётся. Всё только о своих проблемах сетует».

 Но чаще всего он вспоминал и думал о покойных жене и сыне, которых вспоминал с любовью, боль от потери этих самых родных ему людей была до сих пор острой. Думая подолгу о них, он вспоминал всё новые и новые эпизоды из той светлой полосы жизни, когда его любимые люди были живы, каждый раз испытывая при этом тихую радость с примесью горькой печали и чувство какой-то неосознанной вины. Он в подробностях вспомнил, как познакомился со своей будущей женой, тогда юной почтальоншей Настей, разносившей почту и газеты в тяжеленной сумке. Вспоминал их первое свидание и, совместное посещение какого-то слёзного индийского двухсерийного фильма, во время которого он осмелился взять её за руку; вспоминал их свадьбу, состоявшуюся всего через полтора месяца после их первого свидания. Память прокручивала перед Караваевым всю его жизнь — это был «фильм» радостный, но без счастливого финала.

 В первой части фильма, цветной, было рождение дочери и сына, новоселье, покупка машины, поездки в отпуск, дни рождения, праздники, молодость. Жизнь их устраивалась, налаживалась, ничто не предвещало беды, но беда случилась. Беда частенько ходит рядом со счастьем и ждёт часа своего торжества. Она, беда, хорошо знает, что счастье мимолётно, сиюминутно, а она — фундаментальна, непреклонна, неожиданна и коварна. И она всегда приходит тогда, когда её совсем не ожидают и чаще к людям, которые счастливы в этот миг.

 Вторая часть жизни была черно-белой. Беда пришла нежданно и негаданно и забрала их Андрюшечку, и сразу разладилась их счастливая жизнь. В доме поселилось горе, а его Настенька погрузилась в это горе, стала тонуть в нём. Караваев переживал, надеялся только на время, терпеливое время, думал, что когда-нибудь боль утихнет, раны зарубцуются, и жена вернётся к жизни, но Настя не смогла жить в мире, который забрал её сына. Она стала болеть и через несколько лет умерла, перед смертью попросив похоронить её рядом с сыном.

 Тогда и жизнь Караваева будто остановилась. Сама жизнь продолжалась: у него росла дочь, и он теперь жил ради этой молодой жизни. Приходили вёсны, за осенью приходили зимы, и опять приходила новая весна, но в его сердце царила зима. Он ничему не радовался и жил по инерции. А потом дочь, которая скрашивала одиночество, подросла, выпорхнула в свою взрослую жизнь и у него началась новая полоса жизни, ни белая, ни чёрная, а однообразная серая и тоскливая жизнь одинокого вдовца.

 Ко всем его думам всё чаще стали прилаживаться мысли о смерти. Скорее даже это были не мысли, а какие-то фантазии на тему собственной смерти. При этом представить себе, что его уже не будет, он не мог.

 Он представлял себя как бы умершим, лежащем на диване, с закрытыми глазами, но всё видящим и слышащим. Представлял, как в его комнату, взломав дверь, наконец, входят люди и, остановившись посреди комнаты, станут молча разглядывать его. Почему-то среди этих людей он всегда видел Сидорчука и Колыванова.

 Караваев с равнодушной уверенностью думал, что те, кто увидит его умершим, почувствуют, скорей, не сожаление, печаль или жалость в связи с его кончиной, а испытают досаду и раздражение, потому, что сразу станут думать о тех трудностях, которые свалились неожиданно на их головы: о транспорте, о рытье могилы, о поминках, о других заботах, возникающих в связи со смертью человека. И ещё он думал, что Сидорчук, у которого был ехидный нрав, и очень злой язык, непременно скажет что-то вроде: «Угораздило же Тимофеича копыта зимой отбросить. Не мог до лета подождать! »

 Думал он обо всём этом с равнодушием, без страха и даже с каким-то удовольствием. Единственное, что его задевало, когда он думал о таком сценарии своей смерти, то, что дочь скорей всего не сможет приехать в такую лютую зиму из Находки на его похороны. Но и тут он подыскал себе утешительную мысль, думая, что может быть это и хорошо, что не приедет: нечего с ребёнком тащиться, мучиться и тратиться. Будет лето, тогда и приедет, заодно и кладбище посетит, где похоронены мать, брат и отец, а его на улице не бросят — похоронят и дело с концом.

 В верхней квартире завизжали женщины громко и пьяно. Стали плясать. С потолка посыпалась меловая побелка, которая уже давно висела шелухой после того, как соседи однажды затопили его квартиру.

 Когда-то Караваев жил в хорошей трёхкомнатной квартире. После смерти жены и сына он жил в ней с подрастающей дочерью. Дочь выросла, вышла замуж и уехала с мужем-моряком в Находку. Когда дочь родила, он разменял свою квартиру на нынешнюю, а  доплату послал дочери.

 Двухэтажный дом, в котором теперь жил Караваев, был выстроен на окраине посёлка, недалеко от шахтоуправления после войны. Он давно не ремонтировался и пользовался дурной славой. Половина дома пустовала, в нескольких квартирах жили старики-пенсионеры, у которых по разным причинам не было возможности уехать с Севера. Ещё в нескольких квартирах жили спившиеся, неработающие элементы, в прошлом году чуть не спалившие дом, а в квартире над Караваевым обосновались  азербайджанцы, владельцы торговых точек в центре посёлка.

 Вечерами там, обычно, шумно гуляли, устраивались вечеринки с непременными танцами. Жильцы этой квартиры приторговывали водкой, поэтому в дом ночью ходил страждущий народ за дешёвой спиртовой отравой, тут же в этой квартире и разливаемой.

 Топот в верхней квартире усилился. Караваев поднял глаза к потолку и взгляд его остановился на крюке для люстры. Когда он въезжал в эту квартиру, он собирался подвесить на этот крюк какую-нибудь люстру, но так и не сделал этого, решив позже, что ему хватает и торшера у дивана. Испытывая странный, необъяснимый интерес, он стал рассматривать крюк. Крюк был несуразно толст для крюка под люстру. Он на глаз прикинул, что толщина арматуры, из которой был изготовлен крюк, была не менее 12-14 миллиметров. Криво усмехнувшись, Караваев подумал: «Видать хозяин этой квартиры мясником работал и тут же на этом крюке туши свежевал».

 Караваева зазнобило. Он оторвал глаза от потолка и перевёл взгляд на экран телевизора. Шла реклама. Хвалили жевательную резинку, Деды Морозы развозили Кока-Колу, женщинам рекомендовали сверхтонкие гигиенические прокладки, настаивали покупать кофе «Чибо», выпить холодного пива и приобрести внедорожник последней модели. Он нажал на кнопку пульта. Здесь показывали взрыв в подъезде жилого дома: развороченные двери лифта, оторванная нога, чьи-то туфли, детская вязаная шапочка, рассыпанные бананы и крупным планом лужи крови. Караваев переключил дальше. Два краснощёких здоровяка, под руководством популярного музыканта запекали в духовке рождественского гуся. Им было весело и уютно на огромной, сияющей никелем кухне, столы которой были завалены продуктами. Караваев почувствовал в желудке болезненные спазмы и, сглотнув горьковатую слюну, переключил канал, попав на ток-шоу.

 Угреватый юноша рассказывал, как его совратила собственная мать. Он не краснея, сообщил аудитории, что уже давно начал употреблять наркотики, с тринадцати лет живёт активной половой жизнью, а теперь стал отдавать предпочтение связям с мужчинами.

 Рассказ юноши не озадачил и не взволновал людей в студии. Их лица, выхваченные камерой крупным планом, были спокойны, глаза заинтересованно блестели. Ухоженная ведущая кивала головой, слушая юношу, иногда дежурно поднимала брови, или, всплёскивая руками, восклицала: «Надо же! Как интересно! » или «Что вы говорите?! »

 На следующем канале президент на заседании, на котором были собраны самые высокие чины страны, убедительным говорком обещал близкое улучшение жизни народа и, добавляя в голос умеренную порцию назидательного металла, корил каких-то невидимых коварных чиновников, тормозящих движение к лучшей жизни.

 Караваев выругался и переключил канал. Здесь Ксения Собчак вела доверительную беседу с обитателями «Дома- 2». Дальше показывали рухнувший где-то на юге пассажирский самолёт. Он посмотрел немного, как среди ещё тлеющих обломков самолёта бродят уже ненужные спасатели, нажал на кнопку пульта и тут же нажал на кнопку второй раз, из-за того, что шёл очередной российский сериал.

 С некоторых пор он стал чувствовать к этим сериалам стойкое отвращение. Сериалов было великое множеств, они вырастали на экране как грибы в грибной сезон. Артисты кочевали из одного сериала в другой с лёгкостью перевоплощаясь из бандита в милиционера, из нечистого на руку банкира или дельца в бескорыстного борца за справедливость, из политика в наркомана, из современно молодого повесы в опытного царедворца в парике, из горкомовского работника времён застоя в крутого мафиози. Всё в этих фильмах раздражало Караваева, везде он находил несоответствие жизни, наигранность, надуманность сюжетов, фальшь или явную халтуру. Особенно он ненавидел комедийные сериалы со смехом за кадром каждые пятнадцать секунд, с героями, живущими в искусственном мирке, придуманном деятелями этого жанра, с навязчивостью, с коей каналы предлагали эти «творения», с помпой, которая создавалась вокруг этих сериалов и артистов, играющих в них.

 На следующем канале шёл фильм ужасов. Злобные зеленоватые полуразложившиеся трупы, с какими-то соплями на мордах, тянули руки с длинными корявыми ногтями к голой девице, сидящей в ванной. Девица так дико визжала, что Караваев быстро переключил канал и озадаченно крякнул: голая блондинка сладострастно стонала, оседлав мощного негра. Негр, закрыв глаза, скалил крупные белые зубы и здоровенными лапищами мял неестественно большие груди блондинки.

 Караваев стал переключать дальше. За «Крутым Уокером», крушившим ногой челюсть очередного мерзавца, нарушившего закон штата Техас, шёл сериал о питерских ментах. Потом доктор Курпатов увещевал смотревшую на него с благоговением молоденькую девушку, дальше был бокс, мелькнула «прекрасная няня» Анастасия Заворотнюк, и опять Ксения Собчак, которая на этом канале, поругиваясь, давала интервью.

 На следующем канале за столом с горящими свечами лечили телезрителей три дородные ясновидящие. Лечили от сглаза, порчи и других напастей прямо из студии, по телефону, дальше была проповедь чернокожего священника. На двух музыкальных каналах полуголые полногрудые девицы, похожие друг на друга как куклы одной модели, по- рыбьи открывали рты у микрофона. Между поющими девицами обтирались почти голые танцоры. Дальше какой-то маньяк в маске, с кухонным ножом в руке, гонялся за окровавленной женщиной.

 Караваев переключил дальше, сходил на кухню, напился воды, постоял у кухонного окна и вернулся в кресло. На экране две девушки, пройдя в кабинки туалета, уселись на унитазы. Их кабинки разделяла тонкая перегородка. В соседней кабинке прятались двое молодых парнишек азиатской наружности. Девушки, тужась на унитазах, весело беседовали. Потом одна девушка предложила другой «топить корабли». Так и сказала подруге: «Давай топить корабли? » Подруга согласилась и… громко испортила воздух. То же сделала и девушка, предложившая топить корабли

 Оператор показывал то одну, то другую, то мечущихся в соседней кабинке азиатов, которые, наконец, не выдержали, зажали носы пальцами и пулей вылетели из кабинки, а затем и из туалета.

 Караваев опять выругался, переключил канал, и устало откинулся на спинку кресла. На канале шёл мультфильм, какие-то космические страсти с яйцеголовыми уродцами с одним глазом и дырками вместо ушей, огромными пауками, роботами, вооружёнными лазерами, гигантскими червями, пожирающими всё на своё пути.

 Наверху стали драться. Послышались крики, звук падения чего-то тяжёлого, яростные мужские голоса и визгливо-пронзительные женские.

 Караваев с ненавистью посмотрел на потолок, и взгляд его, словно магнитом, опять притянуло к крюку. Он уставился на него, не мигая, и через некоторое время ему стало казаться, будто крюк стал менять свою форму. Он, как червяк, то извиваться, то скручиваться в кольцо, то выпрямляться, то начинал призывно манить Караваева, превращаясь в большой серый палец.

 Караваев неотрывно и отрешённо наблюдал за превращениями крюка, и в какой-то момент его взгляд, сконцентрированный в одной точке, потерял остроту, крюк стал расплываться, расползаться на куски и, наконец, исчез вовсе. Вместо него на потолке осталось маленькое светлое пятно, слегка мерцающее  и с неровными краями. Пятно медленно шевелилось, становясь, то больше, то меньше в объёме и понемногу светлело, будто какой-то невидимый оператор плавно и медленно двигал рычаг реостата, наращивая напряжение. Наконец пятно заиграло бликами раскалённого добела металла.

 На Караваева пролился поток горячего света, в комнате стало светло и жарко. Он сидел, не шевелясь, зачарованно вперив взгляд в потолок, на лбу у него выступили капли пота. Пятно стало нестерпимо ярким, но он не отводил от него глаз, продолжая смотреть на него, ожидая с волнением чего-то необычного.

 Когда уже казалось не осталось сил выдержать этот испепеляющий поток света, пятно взорвалось, разлетевшись в разные стороны яркими брызгами. Потянуло прохладой, и Караваев увидел пшеничное поле, сплошь пробитое островками цветущих васильков и маков, раскидистую берёзку на пригорке, под которой сидел стриженый под машинку мальчик лет шести, рядом с ним сидела красивая полная женщина. Прижав к груди каравай хлеба, она отрезала от него большую краюху. На расстеленном на траве полотенце было несколько яиц, огурцы, помидоры, бутылка с молоком, горлышко которой было заткнуто затычкой из газеты и арбуз. Высоко в небе плавился полуденный диск солнца, трещали кузнечики, одуряющее пахло подвялившимся на солнце, скошенным недавно разнотравьем.

 Отрезав краюху хлеба, женщина протянула её мальчику. Потом она разрезала огурец на две половинки, сделала на мякоти обеих половинок косые надрезы, слегка присолила одну половинку огурца и, потерев обе половинки друг о друга, положила их перед мальчиком на полотенце.

 — Сейчас, Ванечка, я тебе яичко почищу, — сказала женщина и Караваев, услышав этот нежный голос, вздрогнув, узнал в женщине свою мать, а в мальчике себя.

 Женщина сняла с головы выгоревшую косынку и по плечам её рассыпались золотистые, слегка вьющиеся волосы. Споро очистив два яйца, она положила их перед мальчиком, и он стал есть.  Рот Караваева, жадно наблюдавшего за видением, наполнился голодной слюной. Он остро ощутил ни с чем несравнимый  вкус того домашнего хлеба, выпекаемого матерью в русской печи, вдохнул аромат огурцов, сорванных в огороде ранним утром, когда ещё роса лежит на шершавых листьях, вспомнил упругость белка и рассыпчатость желтка, сваренных вкрутую домашних яиц и сахарность крупных, твёрдых помидоров.

 Когда мальчик наелся, мать попросила его:

 — Подвинь-ка ко мне арбуз, Ванечка.

 Мальчик неловко толкнул арбуз и тот, нехотя, покатился с пригорка. Тогда мальчик вскочил на ноги и, рассмеявшись, побежал за арбузом, который быстро стал набирать скорость. На бегу мальчик обернулся: его мать стояла с распущенными волосами, приложив ладонь козырьком ко лбу, лицо её было печально, взгляд нежным. Мальчик бежал, изредка оглядываясь, а силуэт матери удалялся, уменьшался и исчез вскоре вовсе.

А мальчик выбежал на улицу города.  На нём была грубая полушерстяная школьная форма,  и он вырос на целую голову. Через мгновенье он превратился в нескладного подростка, после в рослого юношу с роскошным чубом, в солдата со значком «Гвардия», на ладно сидевшей на нём гимнастёрке, в молодого человека в шахтёрской робе с каской на голове и, наконец, в зрелого мужчину с седеющими висками…

 Бег продолжался, скорость его возросла. Караваев выбежал в бескрайнюю степь, пошёл снег, равнину быстро стало засыпать, впереди сверкнула излучина реки. Он едва успел притормозить на краю обрыва, под которым кипела и билась чёрная вода. На другом берегу реки, низком и пологом, он увидел свою жену с сыном, они держались за руки, волосы жены были распущены, ветер трепал их, от волос исходило золотое сияние. Сын смотрел в лицо матери, а она смотрела куда-то вдаль, мимо Караваева, заметавшегося по обрыву.

 Караваева охватила несказанная радость, он заёрзал в кресле и хотел закричать: «Настенька! Андрюша! », — но не смог: рот его будто склеился, и не было сил его открыть, а тот, другой Караваев, мечущийся по обрыву, радостно замахал руками, стараясь привлечь внимание жены и сына, но они вдруг повернулись к нему спиной и стали медленно уходить. Андрюша обернулся и помахал отцу рукой.

 Караваев подошёл к краю обрыва, приложил ладони ко рту «рупором» и, что есть сил, закричал: «Настенька! Андрюшечка! Погодите, я иду, я иду к вам! Мне так плохо без вас! » Эхо повторило: …вас, вас, вас. Жена с сыном уходили, фигуры их уменьшались.

 Тогда он развёл руки в стороны, встал на носки, оттолкнулся и бесстрашно прыгнул в кипящую бешеную воду…

 Он моргнул глазами, и всё исчезло: на потолке серел обыкновенный крюк для люстры, на экране телевизора шёл космический мультфильм. Сверху слышались женские рыдания. Что-то подняло Караваева с кресла. Он сходил на кухню и вернулся с куском крепкой капроновой верёвки, подошёл к тумбочке, над которой висели фотографии. Долго смотрел на фотографию отца с матерью, пристально и жадно, потом стал смотреть на фотографию, сделанную в Сухуми, непроизвольно улыбнулся, вспомнив фотографа и его «сийчас вилитит питичка», погладил зачем-то фотографию и, проглотив комок, подступивший к горлу, прошептал, обращаясь к фотографии: «Плохо мне без вас. Плохо мне. Я тут один, а вы там без меня. Погодите, я сейчас… я сейчас приду к вам… я быстро. Вместе нам будет хорошо».

 Усевшись в кресло, он, улыбаясь и поглядывая на фотографии, сосредоточено занялся верёвкой. На конце верёвки он вывязал небольшую петлю, после этого просунул другой конец верёвки в эту петлю. Он надел удавку на шею и осторожно затянул её — несложная смертельная конструкция послушно сработала, крепко обвив его шею.. Он хмыкнул удовлетворённо, снял петлю с шею, улыбаясь, поднял голову к потолку, подмигнул крюку, и ему показалось, что крюк благожелательно изогнулся.

 Потом он опять сходил на кухню и вернулся оттуда с табуретом. Поставив табурет под крюк, он влез на него и привязал свободный конец верёвки двойным узлом к крюку. Подёргал верёвку, проверяя прочность крепления и, удостоверившись, что верёвка привязана надёжно, надел петлю на шею.

 Он стоял на табурете с петлёй на шее, ощущая приятное волнение. Такое волнение он испытывал когда-то давно: перед первыми своими прыжками с парашютом. В этом волнении были и страх перед неизведанным, и острое любопытство, и тоскливое отчаяние, и твёрдость и смутное осознание неотвратимости последнего шага, и странное отстранение от происходящего.

 Рыдания женщин наверху прекратились. Красивый и высокий мужской голос запел горестную восточную песню, под аккомпанемент гитары, тренькающей на одной тонкой струне в унисон с мелодией.

 К этой мелодии неожиданно примешалась ещё одна: из телевизора донеслись позывные передачи о футболе, которую Караваев, всегда смотрел. Он заволновался. Потоптавшись, он развернулся лицом к телевизору и стал смотреть передачу, но только начавшаяся передача прервалась рекламой: стали рекламировать собачий корм.

Караваев чертыхнулся раздражённо. Какая-то тень метнулась из угла комнаты, и, колыхаясь, зависла, покачиваясь в воздухе. Противный утробный голос сказал: «Тебя ждут, не задерживайся здесь, Ваня», что-то зашуршало, откуда-то смешок послышался. Караваев непроизвольно качнулся на стуле, испугался, стал озираться, а голос повторил: «Смелей. Всё будет хорошо, Ваня, ты всё делаешь правильно, они тебя ждут».

 Караваев сжал зубы, весь напрягся, широко раскрыл глаза и, глядя в экран телевизора, спрыгнул с табурета.

 Что-то ослепительно взорвалось в голове Караваева, тело его конвульсивно задёргалось в раскачивающейся петле и мгновение спустя затихло. Последнее, что увидели угасающие зрачки Караваева — это радостные и сытые морды собак на экране телевизора. Потом свет экрана погас для него. Навсегда.

 

Бахтин И. И.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.