Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Валентин ПавловичСвенцицкий 2 страница



Вы помните, что я писалоб одном необходимом условии, которое одно спасает меня от страха смерти: мненеобходимо, чтобы окружающие считали меня христианином. Так вот, видите ли, нечто подобное происходило и тут. Двойственность моей жизни, невозможностьникому открыть душу, по правде, по совести, невозможность нигде и никогдапобыть самим собой так измучили, утомили мою душу, что после трагического концамоего «романа» мне стало невмочь; захотелось хоть на бумаге, хоть в форме«Записок», сбросить с себя «добродетельного» двойника, который вдействительности нисколько на меня не похож и с которым исключительно и имеютдело мои знакомые... Хоть на бумаге сказать то, о чём боишься даже подумать, точно могут подслушать эти думы; нарушить эту проклятую комедию, которую яиграю, чтобы спастись от ужасного призрака смерти.

Но знаете ли, почему яне могу никому в действительности открыть свою душу? Да потому, что тогда будетнарушена та иллюзия моего христианства, без которой я не могу жить. Собственно, мне нужно было бы такого собеседника, который бы выслушал меня и... сейчас жевсё забыл. Но где же возможно достать такого собеседника? Таким образом, мнепредстояло решить, казалось, неразрешимую задачу: придумать что-нибудь такое, что, с одной стороны, было бы «исповедью», с другой — не разрушало бы моейрепутации христианина.

Я с радостью, какутопающий, схватился за мысль написать «Записки». Это был действительно блестящийвыход! Ведь всякий, прочтя эти «Записки», отнесётся к ним как к некоторой возможной исповеди, хотя, быть может, никем и не пережитой в действительности. Но, сдругой стороны, не припишет всё это автору «Записок», и, таким образом, нужнаямне репутация не пострадает. Другими словами, меня выслушают, на миг забудут, что это выдумка, отнесутся к написанному как к «Исповеди», но потом придут всебя, увидят, что это «роман», не больше, — и успокоятся.

Вот потому-тоединственно, что меня смущало, это то, что, если я озаглавлю свою «Исповедь»«Записками», мне могут не поверить, что всё написанное в них — правда, то естьсразу отнесутся к ним как к «литературе».

Но неужели мне неудастся этот единственный способ, чтобы хоть на миг вздохнуть по-человечески, хоть на несколько часов побыть самим собой — и получить в виде этой бумаги иэтого пера наконец того молчаливого собеседника, который всё выслушивает и всёзабудет?!

Бумага, конечно, несобеседник, но всё-таки, всё-таки, хоть что-нибудь.

II

НАЧАЛО КОНЦА

Знакомство с НиколаемЭдуардовичем и сестрой его Верочкой имело для всей моей жизни, можно сказать, решающее значение. До сих пор не могу понять, почему, после первой же беглой ислучайной встречи, я сразу так и решил, что судьба нас свела недаром.

К людям вообще яотношусь с недоверием. Никакие внешние признаки искренности для менянеубедительны. Я знаю по личному, постоянному опыту, что искренность — вещьнеопределимая. И твёрдо держусь мнения, что человеческая душа — потёмки. О, икакие ещё потёмки! И потому всегда и ко всем отношусь с оговоркой: а можетбыть, он и мерзавец. Тяжело это, конечно, но как же может быть иначе? Ктосможет меня убедить, что не все такие, как я, — что не у всех в душе есть такойже двойник, что не все носят этот мучительный костюм, прикрывающий душу? И вотпервого из людей, Николая Эдуардовича, я встретил, которому поверил, поверилсразу. И когда почувствовал в этом что-то непривычное и хотел нарочно убедитьсебя, что и он такой же, как все, — то оказалось, что вера моя идёт вразрез совсеми моими соображениями и я просто, без всяких оговорок и запятых, верю емубезусловно.

Давно ли я познакомилсяс ним. И как бесконечно далёким кажется мне это время... И немудрено: я, можносказать, прожил в эти два года всю свою жизнь и дошёл до публичной исповеди, которую наивными оговорками прикрываю в этих «Записках».

С обычной тяжестью надуше сидел я на берегу моря в будочке и пил нарзан.

Я моря не люблю. Оновозбуждает во мне безотчётную душевную тревогу, синяя даль мучительнопритягивает к себе, и из морских глубин встают, как призраки, вопросы: овечности, о жизни, о смерти...

В будочку вбежаладевочка лет пятнадцати, бледная, едва переводя дух. В дрожащих руках еёдребезжало маленькое ведёрко.

— Льду, ради Бога, —почти прокричала она и задохнулась совсем, — кровь горлом... умирает...

Приказчик, вытиравшийбутылки, исподлобья посмотрел на неё, побагровел и угрюмо отрезал:

— Нет льду.

Девочка не двигалась, несколько моментов стояла молча и вдруг, прижавши худенькие ручки к своемулицу, бросилась прочь, направо по тропинке...

Внезапно, и не знаюпочему, мне стало нестерпимо жалко её. Особенно помню, почему-то жалкими былиеё коротенькие рукава, из которых высовывалась тоненькая, дрожащая, совсемдетская рука. Это бывает со мной. Может быть, тут есть какое-нибудьпротиворечие, но я подвержен приступам неудержимой, всю мою душу размягчающейжалости... И обыкновенно какой-нибудь пустяк так потрясает меня. Иной раз дажев мыслях, даже в воображении, совершая жестокость и насилие, вдруг представишьсебе какую-нибудь такую подробность, от которой всё сердце затрепещет внезапнойжалостью. Впрочем, говорят, даже преступники бывают сантиментальны.

— Дайте ей льду, —быстро сказал я приказчику, — я вам заплачу, сколько хотите.

Он согласился, насыпалмне целую шапку льду, и я бросился догонять девочку.

Так началось моёзнакомство. Девочка эта была сестра Николая Эдуардовича. Испуг её оказалсянапрасен: когда мы пришли, Николай Эдуардович уже ходил по комнате.

Увидав его, я невольноостановился и даже забыл подать руку.

Передо мной стоял нечеловек, а образ. Да, где-то, когда-то, может быть, в раннем детстве, явидел именно такую икону, такой лик Христа.

Худой, бледный, почтипрозрачный, он светился весь тихим, радостным, убаюкивающим светом. Мягкиечёрные кудри падали на плечи, а задумчивые, но ясные глаза, такие лучистые, прямые, так и ласкали, так и притягивали к себе.

Да, да, именно Христосдолжен был быть таким: и сильный, и любящий, и радостный, и прекрасный.

Верочка быстро, недоговаривая фраз, спрашивала о том, как он себя чувствует, рассказывала о нашемзнакомстве, перебивала сама себя, смеялась, кричала, обнимала брата.

Я молча, с беспокойным, совершенно необычным для меня чувством всматривался в прекрасное, загадочноелицо своего нового знакомого.

Помню, одна страннаямысль тогда же пришла мне в голову.

«Так же вот и Иуду, —подумал я, — должно было притягивать ко Христу то, что в присутствии Христа онне чувствовал своего неверия».

Но самое важное, самоенеобычайное, что имело свои роковые последствия, заключалось вот в чём.

С первого же раза в егоприсутствии я не мог отделаться от какой-то двойственности. Будто не только ясмотрел, я слушал, я наблюдал, а ещё кто-то, во мне же заключённый. Ясмотрел на Николая Эдуардовича с чувством радостным, тёплым, а тот, другой — я не нахожу другого слова, как сказать, — с любопытством. Но это не былообыкновенное любопытство. В нём было что-то тяжёлое и мучительное. Когда ядумал об этом чувстве, опять мысль об Иуде пришла мне в голову.

«А что, — подумал я, —на Тайной Вечере, когда Иисус Христос сказал: " Один из вас предастменя", и ученики в ужасе спрашивали один за другим: " Не я ли? Не яли? ", Иуда, задавая этот вопрос в числе прочих учеников, не испытывал литого же гнетущего, холодного любопытства: узнает ли, мол, или нет?.. Может быть, даже там, этот поцелуй в Гефсиманском саду, это " Здравствуй, равви" исходило из той же тёмной, таинственной бездны души?.. »

Недолго просидел я уних. Впечатления были слишком сильны и новы. Лёжа в постели, уже совсем вполусне, я вспомнил Верочку и подумал: она не в моём вкусе... такая худенькая, слабенькая, чуть обидишь, уж расплачется, и наверно, напряжённо, всеминервами... а интересно, часто она о смерти думает или нет... сухенькая, смешнаястарушка из неё выйдет...

_______

Зачем, зачем тогда япошёл на этот концерт?.. Бежать бы, бежать, не оглядываясь, — от этогознакомства, от этого любопытства, и жить изо дня в день, вечно мучаясь, вечноодиноким, безотчётно чувствуя причины и ужаса, и смерти своей души. Никогда быне узнавать — что я, зачем я, откуда я... к чему всё это?

Музыка, Бетховен, чёрнаяночь — к чему они связали мою изломанную душу с той, с другой жизнью, и к чемуя узнал свою? Тысячи раз спрашиваю я себя: к чему? Ужели к тому, чтобы теперьдойти до этого состояния, когда иной раз не на шутку с тоской спрашиваешь себя: жив ты или уже умер?..

Впрочем, может быть, и вэтом есть какой-нибудь «высший» смысл, непреходящий даже с моей смертью!!

О, памятный вечер, окончательно и бесповоротно решивший мою жизнь! Вечер, который бросил менятуда, где я во всей глубине узнал самого себя. И как тогда я не понимал, чторешается судьба моя, что произносится приговор мой...

На следующий день послепервого знакомства я был с ними в концерте.

Я сейчас слышу этидьявольские звуки бетховенской сонаты. Вы, может быть, подумаете, что любовьпробудили они, как оно и полагается для завязки «романа»... О нет, небойтесь — такой пошлости не случилось. Может быть, в ком-нибудь другом, но во мне никакая музыка не может пробудить любовь... а музыка Бетховенаособенно. До любви ли, когда из-за каждой ноты, из-за каждой дрожащей струны навас смотрит это загадочное, почти нечеловеческое лицо, этот нестерпимый взгляд, больше похожий на какой-то таинственный просвет в нездешний, сокровенный мир...

— Вам нравится? —говорила Верочка, а я не мог разжать губ, чтобы ответить ей... Это кто-то мнеговорит там...

Я понял смерть. Я вижуеё, она кругом меня, я чувствую её. Огни потухли. Чёрный зал. Никого — ни души. И в даль, к тёмному небу, к пустому небу, где ни звезды, ни облака, убегает, теряется бесконечная вереница мёртвых человеческих тел... И в ответ им пустое ничто. О, в этом ничто схоронились все надежды, все радости, все восторги, всё горе, все страдания и слёзы...

Робкий лепет розовенькихдетских губок и ласковое прикосновение шёлковых, нежных кудрей. Боже, каквесело. Боже, как счастливо. Да ведь это смех чей-то, серебристый, задорныйсмех — так бы и смеяться, смеяться без конца... Всё кругом ожило, заблестело, засияло. Хлынул воздух, раскрылось небо, и песня летит туда, в голубую, вечнуюдаль...

Нет, нет. Не можетбыть... Ещё хоть один аккорд, хоть один звук... Молчание... Почему так вдруг, до боли заныла грудь? Где я слышал эти стоны, эти зловещие грубые звуки? Несут... я вижу... Что это, галлюцинация?..

«Боже мой, ведь я наконцерте», — хочу я крикнуть на ухо Верочке, но они уж здесь. Они принесли... Белый, глазетовый, с кружевами, с тяжёлыми ручками... Я видел его, видел... нопочему я не могу вспомнить, где видел его? Как мучительно, когда не можешьвспомнить... Гроб всё ниже, всё ниже...

Чёрный зал, никого нидуши, ни живых, ни мёртвых. Пусто, тоскливо — мучительно.

«Боже мой, ведь это всяжизнь пролетела. Хоть что-нибудь ещё бы. Нельзя же, чтобы так всё этокончилось... »

И вот из темноты что-то смутновеет на меня с вопросом и ужасом, словно плывёт откуда-то. Я холодею. Я непонимаю, что это, откуда это, мне жутко, мне хочется кричать... Бледный лоб, бледные щеки. Да это Он!.. Судорога схватывает мне горло. Я весь дрожу и висступлении хочу кричать, сам не зная почему, трепеща от ужаса: не надо! Лучшеконец... не надо, это обман. Лицо близко, сейчас увижу его из темноты, ясно, совсем ясно перед собой...

— Нет, нет Его! — стоскою кричу я...

Гром аплодисментов. Соната кончена. Измученный, я озираюсь кругом. В глазах рябит, всё сливается иплывёт куда-то. Только совсем близко, около плеча, оживлённое, детское личикоВерочки.

Мы вышли и пошли гулятьпо берегу моря. Молчали. Верочка нагибалась, подымала камни, бросала их, и онис коротким, глухим звуком падали в море.

Я не мог придти в себя. Он тяжёлым кошмаром ещё стоял в памяти, и страшное, ненавистное чувствопродолжало щемить сердце. Это чувство было нелепо, непонятно и неожиданно дляменя. Словно какая-то бездна тайн разверзлась предо мной, и я знал, что, заглянув, узнаю всё, и не мог, боялся, трусил, как щенок, хотя ужепредчувствовал, что там жило и шевелилось.

Не помню, долго ли мыгуляли. Как сон теперь передо мной эта далёкая крымская ночь, с которойначались мои первые откровения о самом себе. Как сон было и тогда, когда я шёлс этими двумя, такими новыми для меня людьми в чёрную даль, по берегу моря, которое набегало и пенилось у наших ног. Мне чудилось, что я умер и новый мир, вечный мир, открывается предо мной, и меня ведут туда люди не мира сего.

«А я сомневался, будетли вечная жизнь? Не надо теперь бояться смерти, не надо каждый миг думать оней, уж эта жизнь не кончится никогда... » И хотя я сознавал, что думаю какую-тонесообразность, что предо мною Чёрное море, что я на южном берегу Крыма, сосвоими новыми знакомыми, но от этих несообразных мыслей непривычная живаярадость едва внятно начинала трепетать во мне.

III

ИДИЛЛИЯ

Скоро мои новые знакомыеуехали в деревню. Я обещал приехать к ним; и в конце июля, после беспокойнойкрымской жизни, полной самых сложных вопросов и сомнений, словно чудом попал вмаленький, старенький домик, обвитый тёмно-зелёным густым виноградом, состаринными полутёмными комнатами, с тенистым задумчивым парком, в атмосферутихую, радостную, где, казалось, никогда не было никаких тревог, никто несобирался умирать, и старенький домик, и старенькая старушка тётя, и почтиребёнок Верочка даже и не думали о смерти.

Я прожил там месяц. Этовремя занимает совершенно особое место в моей жизни. И я долго колебался, говорить или нет о нём в этих «Записках». Весьма возможно, что ничего важного, что помогло бы вникнуть в дальнейшую мою жизнь, там и не произошло. Но уж оченьмне трудно теперь ничего не сказать об этих хороших и, уж конечно, безвозвратноушедших днях — теперь, когда всё для меня в жизни кончено и впереди ничего, кроме подневольного, полуживого прозябания...

Этот месяц клиномврезается во всю мою жизнь. Всё там было для меня необычно, и сам я в этотмесяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал ещёвсех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню, начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадётэтот нестерпимый гнёт страха смерти, я воскресну внутренне и почувствуюнаконец, что значит жить.

И даже теперь, когда я, кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я всё же не могу без сердечнойболи вспомнить свою жизнь в полутёмном виноградном домике, а потому не могухотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть, всё-таки там впервые заговорили во мне — конечно, бессознательно — те чувства, которые потом дали толчок и направление моему «роману».

В Крыму я, можносказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал всё моё внимание, ноздесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшейстаросветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степениобладала основным свойством жизни — изменяемостью.

И перемены её были такрезки, так внезапны и всегда так новы, что в её присутствии я с первых же днейпотерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать ихпокойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкойя справиться не мог. Мысль об её смерти не могла сгладить впечатление от еёполудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, чёрных мягкихкудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило эточувство, но было в нём ещё что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будтоначинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это толькоказалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошознаю, что даже самые оживлённые лица кончат всё тем же. Но тогда я все силынапрягал, чтобы поддаться этому новому чувству.

Ещё бы, мне и тогда такхотелось отдохнуть, хотелось «новой жизни»!

В виноградном домикевсё, начиная от Верочкиной тёти, Александры Егоровны, кончая любой мелочью, заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Всё былостаренькое, тихенькое, привычное, но всё, можно сказать, насквозь пропитаножизнью.

Александра Егоровна быласовсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и этасухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась, как будто в её дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка. Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своейвладелицы — каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги, и казалось, будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!

Единственный знакомыйАлександры Егоровны был давнишний её друг, чрезвычайно маленький старичокТрофим Трофимович Веточкин.

И в нём было всё то женеобъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всемвиноградным домиком.

Несмотря на своишестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову, кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепеталот жизни.

Бегал с ней вперегонки ине очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы...

Верочку он любил, какдочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Всё это было у него просто, без всякихмучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха, ничего болезненно-сложного.

Я поддавался этойпростоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни всёбыло очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякойобыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, апотому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на времязамолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мнепробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всехбояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистьюсмотрел на Верочку.

Помню, как однажды мыпоехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугаламеня, я старался не замечать её. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовьк природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернеенебо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.

— Посмотрите, как низколасточки летят, — сказала Верочка, — как это они за землю не заденут?

Я не люблю вопросов, даже самых пустяшных.

Каждый вопрос поассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса осмысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как вглухую стену.

Я мельком взглянул набыстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, инебо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как ненужна и вся наша жизнь.

Глупо раздражаясь, ясказал:

— А чего, спрашивается, летят они?

— Наверно, у них деткиесть.

— А детки зачем? — раздражалсяя ещё более.

Верочка покосилась наменя и сказала:

— Как зачем? Затем, чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?

— Совершеннобезразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, — а выведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос «зачем ониживут? ».

— Ах ты, Господи, —нетерпеливо проговорила Верочка, — для чего живут. Для того же, для чего и все.

— То есть для того, чтобы умереть, — отрывисто сказал я.

— Совсем нет, умираютпотому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.

— Да, но какое вы имеетеправо быть счастливой, когда всё уничтожится и вы не можете иметь ни к чемуникаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах — со смертью для нихконец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то, что дано на два дня?

— Вот и неправда, —воскликнула Верочка. — Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чемупривыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, всё равно как на своейквартире. Вот вы здесь месяц живёте, и то уже к нам привыкли.

— Я другое дело. Ячеловек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.

— Но почему же?

— Потому что, по-вашему, вы сгниёте, я сгнию — и всему конец.

— А может быть, я несгнию, — сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у неё смеются глаза.

Я пожал плечами.

— И вы тоже сгниёте? —спросила она.

— Сгнию...

— И скоро?

— Скоро, — резко сказаля и отвернулся.

Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.

Я ничего не мог поделатьс Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и всё-таки еёвыходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В нейвсё было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоскапереходила в грусть, страх — в неясную тревогу, и бессмысленная надежда накакое-то «воскресение» шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными ирешёнными мыслями!.. Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но невсе называют вещи своими именами.

За эти два месяца однасторона моей личности, в благоприятных условиях, развилась до чудовищныхразмеров — это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я ужеговорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редкихслучаях. Теперь вся размягчённая, успокоенная душа моя предаласьмечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния — теперь стал плакать отсмутных, почти безотчётных грустных, но сладких чувств.

Я даже завёл себе особоеместо, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик вмезонине.

Вас, может быть, удивятмои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.

Всякий человек способенна всё! Может, на костер пойдёт, а может, ограбит.

Я не знаю, хороша илинет слащавая сантиментальность.

Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.

Но исповедь должна бытьполной. И если вы знаете, что я в своём воображении могу быть зверем, тознайте, что я могу быть и вздыхателем!

Перед маленькимбалкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Её посадилаВерочка. Часто я приходил туда. Деревья в моём воображении вырастали, аллеястановилась тенистой, почти тёмной. Сад превращался в столетний запущенныйпарк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.

Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Богвесть какими судьбами занесённый в эти края, сижу на скамейке, смотрю набалкон, и тёплые слёзы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. Ичудится мне, что вот-вот появится милое весёлое личико, раздастся детскийвесёлый смех, мелькнёт розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится комне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в тёмный сад, скажет:

— Ну, монах... пойдёмте, там никто не увидит.

А с балкона незаметносойдёт маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня вщёку, погрозит пальцем Верочке.

— Ты у меня, стрекоза, —скажет он...

А мы, смеясь, убежим отнего в прохладу парка.

Но всё это мечты. Они непридут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется поземле... Верочки давно уже нет здесь — она умерла. И не прежняя Верочка, асморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам ячувствую, что скоро и мой конец.

И снова, ещё обильнее, текут по моим щекам слёзы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мнойразросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о моё плечо и закружился надстволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. Иснова, день за днём, встаёт передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучейжалости к самому себе...

Так я мечтаю и прихожу всебя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слёзы.

Сантиментально всё это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматываетсяодин нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями — и чемничтожнее подробность, тем ужаснее, — начнёшь этак рисовать себе жизнь своючерез много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения «воспоминаний».

Не знаю, очевидно, такаясантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после такихслащавых грёз всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположномнаправлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию дляменя есть нечто большее, чем наслаждение.

Признаюсь во всём этомбез раскаяния, но с болью... потому что всё это были признаки моего внутреннегоразложения. Но всё-таки, чем дольше жил я, тем всё это происходило реже, а вприсутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почтиперестаёт быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, нопочти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.

К сожалению, вам теперьнепонятно — и я не могу забегать вперёд и разъяснять вам, — только, право же, вомне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кемимеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был ине один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:

— Вот Коля тожерелигиозный, а совсем другой... Он не похож на вас.

— В чём меж намиразница? — не без робости спросил я.

Ей, видимо, трудно быловыразиться:

— Вы бываете иногда... какой-то страшный, — запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела лименя, прибавила: — Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мнетак же бывает страшно, когда я слушаю сказки.

Как гипноз подействовалана меня тихая, простая жизнь, старенький дом и задумчивый парк. Не в таком лиже гипнозе от окружающих мелочей живут все те, кто погружается во всевозможныежитейские интересы и, невзирая на смерть, могут жить «со вкусом»? Кто знает, может быть, и я, поживи подольше в виноградном домике, забыл бы о могильной ямеи с горячностью принялся бы за какую-нибудь, неизвестно для чего нужную, работу. Но весь ужас жизни в одном элементарном правиле: всему бывает конец. Наступил конец и моей жизни в деревне. Надо было ехать.

Александра Егоровна, Верочка и Трофим Трофимович плакали навзрыд, прощаясь со мной... И мне быломучительно тяжело. Всякий отъезд действует на меня так, потому что всякийотъезд, не знаю почему, напоминает мне похороны...

Полон самых тяжёлых думи неясных предчувствий уезжал я из маленького виноградного домика; день былхмурый, осенний.

Всё изменяется, всемуконец!..

IV

ОБЩЕСТВЕННЫЙ ВОПРОС

Я никогда неинтересовался общественными вопросами. До того ли мне. Я не знаю и не хочузнать, кто прав: революционеры ли, консерваторы ли, либералы ли. Я знаю одно: естьневерующие люди, и революционеры, и консерваторы, которые не ради своих личныхвыгод умирают за других. Да и как можно умирать за других из-за личных выгод!

Пускай они ошибаются, пускай нельзя теми средствами, которые они предлагают, достигнуть всеобщегосчастья. Мне это не важно. Мне важно одно: они не боятся смерти. Они убеждены, что с концом ихней жизни для них кончается всё, и несмотря на это чьё-то чужоесчастье, которое они никогда не увидят, для них так дорого, что они ради негоотдают свою жизнь.

Для меня закрыта этапсихология. Но я всегда смутно чувствовал в ней что-то для себя роковое ипотому никогда не мог отбросить её окончательно, не думать о ней. Фактоставался налицо. И то чаще, то реже, я вновь к нему обращался и тысячи разспрашивал себя: что нужно чувствовать, чтобы, не веря в бессмертие, отдать своюжизнь, по своей воле, для чужого благополучия?

Не бояться смерти? Тайноот всех верить в своё бессмертие? Так любить свой народ, чтобы страдания егоотравляли жизнь, и смерть становилась желанной? Нет, я чувствовал, что всё этоне то, и неразгаданный факт по-прежнему шёл вразрез с моими обычнымипредставлениями о людях, по-прежнему вызывал во мне тревогу.

Вот этим только иограничивалась, кажется, моя «общественность».

И чем больше вокруг меняшумели и хорохорились, тем твёрже, как железом налитый, стоял я на своём месте. Да и куда бежать? Я слишком хорошо знал, что, сколько ни беги, убежать некуда. Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда вРоссии наступит другой политический строй? Всё останется по-прежнему. По-прежнему все эти красноречивые «деятели» застывшие будут лежать на столе, по-прежнему будут бросаться в мокрую яму, где они посинеют, разбухнут и начнутразлагаться.

Я слишком знаю смерть, слишком чувствую её неизбежность, я слишком много страдал за неё, чтобызакружиться в ребяческом вихре «освободительного движения». Какой ирониейзвучат для меня эти слова! «Освободительное движение»! Освободительное от чего? От цензуры? От Кесаря? От казаков и произвола? Но что значит это «освобождение»без освобождения от смерти? А кто освободит от неё? Не постановление липарламента?!

Как можно увлекаться доголовокружения этим бутафорским освобождением, когда за окном чуешь дыханиесмерти? Не похоже ли это на освобождение жалкой загнанной крысы, когда её«освобождают» из ловушки, чтобы бросить в кипяток? И как бы смешна была крыса, если бы она вздумала радоваться, что ей пришлось издохнуть не в ловушке, а уже«освобождённой» от «проволочного режима»!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.