Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Валентин ПавловичСвенцицкий 1 страница



 

Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib. ru

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

 

Валентин ПавловичСвенцицкий

АНТИХРИСТ

Записки странногочеловека

роман

 

И поклонятся Ему всеживущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланногоот создания мира.

Откр. 13, 8

В любви нет страха, носовершенная любовь изгоняет страх; потому что в страхе есть мучение.

1 Ин. 4, 18

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Я хочу написать своюисповедь. Но кто верит публичной исповеди? Да и какое имею я право публичноисповедываться? Для этого нужно быть Августином, Руссо или Толстым. А я —только странный человек. Кому нужна моя исповедь? Между тем, я чувствую, чтоисповедаться мне необходимо, и именно публично. Почему?.. Но может быть, этостанет ясным из дальнейшего. Покуда поверьте на слово, что это необходимо.

С одной стороны — необходимо, с другой — невозможно. Как выйти из этих противоречий?

Я решился на оченьрискованный, но единственный пришедший мне в голову выход: я решил своюисповедь озаглавить «Записки странного человека».

С первого взгляда можетпоказаться непонятным, в чём тут выход. Разве что-нибудь меняется от заглавия? Уверяю вас, очень даже меняется. И я уверен, что при таком заглавии мне никтоне поверит, что я исповедуюсь.

В самом деле, что бы нинаписал я, какую интимнейшую сторону, фактическую ли, психологическую ли, низатронул, с какою бы точностью она ни соответствовала действительности, я знаюнаперёд, что всякий читатель подумает: это он нарочно от своего имени пишет, это так себе, литературная форма, для живости, так сказать, рассказа.

Если же я, раз в жизни сдействительной откровенностью, в этих «Записках» выложу всю грязь, всюпутаницу, всю тьму своей души, мне никто не скажет, что ты, мол, мерзавец, аподумает: автор, должно быть, хороший человек, коли такого мерзавца сумелописать.

Если же, наоборот, я вздумаюрассказать о чём-нибудь хорошем в себе, я уверен, что этому хорошему всепорадуются от души. Да и почему не порадоваться, когда в литературном типе найдутся положительные стороны? О герое «Записок» не подумают, как обавторе «Исповеди»: прекраснодушничает, рисуется — говорит, хочу каяться, а самхвастается.

Итак, что невозможно для«Исповеди», то возможно для «Записок».

Одно только меня пугает, и так пугает, что я чуть-чуть даже из-за этого вовсе не отказался писать«Записки». Дело в том, что я как странный человек буду писать, конечно, странные вещи; но так как они в большинстве случаев будут далеко для меня нелестны, то, несомненно, пиши я «Исповедь», меня могли бы назвать каким угодноругательным словом, но, во всяком случае, приняли бы всё за чистую монету.

Теперь же, в «Записках», все эти странности будут отнесены за счёт неумелости автора, усмотрят«стремление к эффектам», нарушение художественной правды и массу другихпреступлений — словом, не поверят. Боюсь, что скажут: в действительности это невозможно, это выдумка. Не в самолюбии тут дело. Но каково это слушать человеку, которыйзнает, что всё написанное им безусловная правда, и который готов ручаться закаждое написанное им слово...

Но другого выхода нет, иприходится пренебречь этим неудобством.

Дабы с первых же страницу меня с читателями не возникало недоумений, я должен ответить ещё на одинвопрос, который предвижу: «Если вы так хотите, чтобы ваши записки не приняли за" Исповедь", то зачем вы изо всех сил хотите доказать, что это естьименно " Исповедь"?.. Ведь если читатель поверит всему тому, чтосейчас здесь написано, он отнесётся, очевидно, к " Запискам" не как клитературному явлению, а как к " Исповеди", и тогда никакого" выхода" не получится... »

Вот в том-то и дело, чтоэто «очевидно», а потому всякий читатель будет рассуждать так: знаем мы вашегобрата, всё это литературные выкрутасы, будь это действительно «Исповедь», развебы он всё это так откровенно написал бы. И даже те, которые без всякихпредисловий ещё склонны были бы подумать: не о себе ли, мол, автор пишет, —теперь, после этого предисловия, как бы я ни божился, всё равно мне не поверят.

Больше того. Признайтесь, прочтя это предисловие, вы подумали: автор разводит такуюканитель, потому что считает это характерным для своего героя... способ старый, скучный и неудобный. Готов спорить, что самая эта приписка, которую я сделал, самое это угадывание вашей мысли опять-таки будет объяснено как «художественныйприём». Да ещё приём-то «заимствованный у Достоевского». И так без конца. И следыокончательно заметены. «Странное рассуждение», — скажете вы? Возможно. Нотолько условимся наперёд: не удивляйтесь ничему в «Записках» и помните, чтопишет их странный человек.

Говорят, личность большевсего выражается в любви. Достаточно прослушать историю любви какого-нибудьчеловека, чтобы узнать его лучше и полнее, чем за целую жизнь знакомства. Ясогласен с этим. И потому, так сказать, канвой для «Исповеди» выбираю свой«роман». Но я сомневаюсь, что роман сам по себе, во всех своих сокровенных уголках, мог быть понят. Чтобы понять его и, таким путём, спуститься на самое дно души, необходимо знать хотя бы одну, основную черту характера человека. Вот потому я, прежде чем рассказывать о своём романе, порасскажу просто о себе. Вы думаете, будет скучно? Не бойтесь. Конечно, я не беллетрист и очень хорошо сознаю это, но если вы хоть раз по-человечески отнесётесь к искреннему страданию — вы искучные вещи прочтёте со слезами. Вы, пожалуй, скажете: хватит ли у вас ещёталанта заставить нас плакать? Но, Боже мой, неужели, чтобы рассказать правду, чтобы рассказать нестерпимые свои муки, нужен талант, и неужели плакать надстраданиями другого нужно заставлять?!..

Итак, что же преждевсего я мог бы сказать о самом себе?

I

О САМОМ СЕБЕ

Больше всего и чаще всегоя думаю о смерти. Она вызывает во мне ужас и отвращение. Как это ни странно, но, может быть, одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство. Часто гляжу я на свои руки и думаю: через несколько десятков лет, может быть, через год, может быть, через день, я стану трупом, это мясо начнёт гнить, отвратительным удушливым запахом наполнит комнату... При этой мысли я начинаюдрожать, чувствую, как холодеют руки, ноги.

И нестерпимо тоскливо, инестерпимо мучительно становится на душе...

Когда я думаю о смерти, — может быть, потому так много и думаю о ней, — мне словно хочется в чём-тосебя уверить, словно это ещё не так, не наверно, что нужно ещё что-то узнать... Но в результате всегда одно и то же: умереть неизбежно. И новые приступымучительного ужаса, до слёз, до исступления, до кусания подушки и нелепогокрика... а затем опять что-то не то и не то...

Я не могу встретить наулице гроб, чтобы не пойти провожать его до кладбища. Мне противно смотреть назастывшее, пожелтевшее мёртвое лицо, на холодные, словно из воску сделанныеруки; у меня кружится голова от смеси приторного земляного запахаразлагающегося трупа с запахом воска и ладана — но во мне исчезает всякая воля, как автомат смотрю я на чужое, когда-то смеявшееся лицо, как автомат иду до могилы.

На кладбище я всегдастараюсь встать поближе к краю и ловлю каждый момент, каждое движение гроба. Когда бросают первую лопату земли — напряжение достигает высшей точки. Этотстук, словно в пустую грудь, эти в пыль разбивающиеся комья земли — буквальнофизической болью отдаются в моём сердце.

Я возвращаюсь с кладбищаразбитый и больной. В каждом встречном вижу я мертвеца. Мне как-то странно, чтоони двигаются. Я почти не замечаю их платья, их усов, их бороды, ихнего тела —но почти до галлюцинации ясно вижу их скелет, их кости, череп, глазные впадины, страшный чёрный оскаленный, смеющийся рот. Чем здоровее и жизнерадостнее лицо, тем яснее представляю я себе его лежащим в гробу, с венцом на голове, спосиневшими щеками, готовыми разложиться.

Внутри себя я чувствуютакую безжизненную пустоту, такое спокойствие, какое, мне думается, обыкновеннонаступает только после смерти: ни страха, ни отвращения, скорей даже, едвауловимое чувство удовлетворения, пожалуй, даже торжества, как будто бы я знаючто-то важное и неизбежное — и между тем, никому, кроме меня, неизвестное...

Я начал думать о смертиочень рано. Можно сказать, как помню себя. Когда мне было лет семь, я часто внепонятном испуге просыпался ночью, боязливо крестился, мне почему-то казалось, что я умираю; но сейчас же радостно вспоминал, что мне ещё только семь лет, жизнь вся впереди, смерть ещё далеко-далеко, и засыпал успокоенный...

Но мысль о смертиовладела всецело существом моим со смерти бабушки.

Как сейчас вижу я себя вмаленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.

Я сижу в углу, надиване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожиданияпритупилось; глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давноуже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особеннойбулькающей хрипотой...

— Анюта, а Анюта, чтоэто, звонят? — говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.

— Нет, бабушка, ничего, так это вам.

«Неужели умрёт, неужелиумрёт? » — начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает совсех сторон. «И я умру? — беспомощно носится в моей голове. — Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол... »

— Анюта, а Анюта...

— Что, бабушка?

— Опять звонят...

— Бог с вами, спитесебе, никакого звона нет.

— Так это, верно, гробзаколачивают, услышишь завтра.

Бабушка вздыхает ишепчет:

— О Господи, о-охо-хо...

Помню, как, придя наследующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её дверистояло кресло...

Я понял, что этозначило.

И мне это показалосьтаким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.

— Когда? — зачем-тоспросил я проходившую Аннушку.

— В девять часов.

— Туда можно?

— Можно.

Я взошёл. Мне бросился вглаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустыебутылки на окне.

Но взглянуть в лицоумершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце; морщины еёразгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты... Всю дорогу докладбища я ничего не замечал перед собой...

И только когда гробопустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло нежёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, добройулыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-подкоторой выбились такие мягкие, седые волосы.

И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей; и деревьев, которые стояли такиебелые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозномвоздухе...

Я почти убежал складбища. Мне необходимо было остаться одному.

«Я не могу, не могубольше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, теломоё станет таким же восковым, начнёт также отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они нестрашны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десяткитысяч... На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у нихчто-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть... Боже мой, спаси меня, даймне веру... »

Я долго не возвращалсядомой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один измоих братьев хохотал с полным ртом.

Я сел за стол и туттолько понял, что мне стоил этот день...

— Люди не смеют жить ине верить в бессмертие... — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: «Я этоговорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, какземлю... »

— Бессмертие — не мечта, жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.

И я видел, что всекак-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего менянепроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю... Впечатление, видимо, было огромное. Когда якончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, толькомать моя быстро сказала:

— Счастлив, кто можетверить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я незнала, что ты такой.

Говорю по совести, ядолжен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне сталостыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься кней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечнуюжизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, нонеизбежным шагом в эту проклятую яму; умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца...

На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было... А затем, сейчас же, я увидал, чтобратья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным... я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращаютвнимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю...

С этого дня вся мояжизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверилвсех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пунктея сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, илиздесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — ноя не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима длямоей жизни.

Моё мнимое христианствобыло оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего своюлапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня досамоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидатьеё заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни однойминуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводилсебя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятениихватался за религию.

Тут есть одна чрезвычайностранная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этимзанимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей «исповеди». Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающиелюди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертияи всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюдаполучалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Ятщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, нерешился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считаютпостником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но вте же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбысъедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе неверил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, дажевнешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолькоосвободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.

Вот в чём лежит главнаяпричина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стенойотделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, чтобыло относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, ноисточник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.

И вот всё это создаломне совершенно исключительное положение к тому времени, к которому относятсяэти записки, то есть когда я уже не гимназист, робко сидящий у двери умирающейбабушки, а окончивший университет и оставленный по кафедре истории философии идаже не лишённый некоторой популярности молодой «писатель-проповедник», какменя называют.

Такое положение и такуюрепутацию мне не трудно было создать, ни разу не подав повод заподозрить меня вфальши, ввиду одной, чрезвычайно важной, стороны моей личности.

_______

Я должен признаться втом, в чём я никогда, никому в жизни не признавался и не признаюсь.

Да если бы я вздумалкому-нибудь сказать об этом, разве мне поверили бы? Разве факты всеймоей жизни не противоречат этому? Да, по внешности противоречат. Впрочем, можетбыть, противоречат не только по внешности. Я опять-таки бессиленразобраться в этом. Признание моё заключается вот в чём: моё внутреннееотношение к пороку, ко злу абсолютно безразлично. Не думайте, что этотеоретическое отрицание морали, добра и зла и т. п. Не в этикетке тут дело, чтобы одно называть добром, а другое злом, нет. Во мне отсутствуетнравственное чувство. Во мне не хватает какого-то нерва, который реагировал бына зло так, а на добро иначе. Мне самому страшно писать это, но несомненно, чточувства, так сказать, переживания, у меня абсолютно безразличныотносительно грабежа и милостыни, храбрости и трусости, самопожертвования иизнасилования... Зло, порок как таковой, не вызывает во мне ни малейшегопротеста. О, как мне передать эту муку чувствовать себя ко всему одинаковомёртвым, ко всему одинаковым ничто?! Внутри меня какая-то пустота, смерть итьма. Страх смерти сковал душу, и мысль о смерти опустошила всё. Я долго сам незнал этого. Жизнь и факты противоречили этому: ведь я чувствовал и чувствуюискреннее отвращение, видя, как совершается какая-нибудь гнусность. Ясчитал себя благородным. Я думал, что порок так действует на меня. Все такдумают обо мне и до сих пор.

Но это ложь.

Хоть на бумаге, хоть разв жизни признаться в этой лжи и вздохнуть свободно.

Я сделал неожиданноеоткрытие. Я заметил, что какую бы гнусность я ни думал, какую бы зверскую рольв своём воображении я ни играл, никогда ни малейшего протеста не шевелилось вмоей душе. Больше того. Как бы скверно или несправедливо я ни поступил, сампоступок, как таковой, не вызывал во мне ни малейшего раскаяния. Умом я знал, что это называется дурным, безнравственным, но напрасно напрягал все усилия, чтобы почувствовать грех. И тут я понял, что во мне душа трупа. Япочувствовал тогда в первый раз, что во мне атрофировано нравственное чувство, что я урод. И это открытие привело меня в ужас не меньший, чем когда-то смертьбабушки.

Помню очень ясно, помнюкак сейчас, что в тот же самый момент, в который я раз навсегда признался себев этом уродстве, как бы в ответ на это признание, где-то глубоко-глубоко во мнешевельнулось зловещее чувство страха, но не знакомое мне чувство страхасмерти, а совсем другое, как будто бы живое, во мне появившееся существо... И я вздрогнул, почувствовав в себе присутствие этой чужой жизни...

О, теперь я хорошознаю, что это за птица тогда во мне шевельнулась.

Но об этом после, небуду разбрасываться.

Итак, я сделал своёоткрытие. Оно повергло меня на первых порах в непреоборимое противоречие. Видяпорок, видя, как совершается какая-нибудь несправедливость, я чувствую, каквозмущается всё существо моё. Откуда же берётся это, если для меня стёрлосьотличие добра и зла? Но скоро и это противоречие мне разъяснилось.

Я скоро заметил, чтопорок только тогда и возмущает меня, когда вижу, как он совершается, то есть когдаон в ком-нибудь другом. И совершенно то же самое, что я безо всякоговнутреннего протеста позволял самому себе, совершённое кем-нибудь другим, приводило меня в бешенство. Обличать благородно, с пламенным негодованием — моястихия. Ну кому могло бы придти в голову, что такой моралист, с такимистрастными порывами к добру, — нравственный урод!

Откуда же этот гнев? Вототкуда: я не могу допустить, чтобы кто-нибудь безбоязненно, с наслаждением, несмущаясь мыслью о смерти, о грядущих муках, совершал злодеяние. Опять этавечная мысль о смерти питает мой гнев. Как они смеют за миг порочныхнаслаждений пренебрегать нравственными требованиями, как они смеют не думать осмерти и тем самым не отравлять себе греховных радостей? Но может быть, вы меняспросите: почему я сам, постоянно думающий о смерти и постоянно боящийся её, почему я не боюсь вечных мучений и не испытываю раскаяния, поступая дурно? В том-тои дело, что я не боюсь вечных мук, потому что не верю в вечную жизнь. Но ядругое дело. Я не верю в вечную жизнь, и потому, конечно, мои наслаждения немогут быть отравлены боязнью ада, но зато они отравлены вечной боязнью смерти. А они, отрицающие и бессмертие, и не знающие этого ужаса перед смертью, какоеони имеют право на самодовольный грех? Если они не боятся смерти, то они должны бояться вечной жизни. Если их не пугает вечная жизнь, они должны боятьсясмерти!

Я не могу проститьгрешнику не его грех, а его безразличное отношение и к смерти, и к вечныммукам. А потому у меня нет к нему ни любви, ни сострадания, ни желанияисправить его для увеличения, так сказать, суммы добра. Во мне горит злоба кэтому лицу. Мне хочется сделать ему больно; пробудить в нём раскаяние мнехочется для того, чтобы он был наказан муками своего раскаяния.

Но даже и в те немногиеминуты, когда у меня появляется если не вера, то, во всяком случае, тревога забудущее, даже и тогда ни о каких муках совести не может быть речи. Я умом знаю, что называется грехом, и умом же стараюсь не грешить — но этосовсем, совсем не то, что раскаяние, чувство своего греха. Повторяю, весь ужасв том, что я не чувствую никакого нравственного, живого отношения ни к добру, ни к злу.

Но как, скажите, радиБога, как всё это можно обнаружить по внешнему виду? Ну может ли человек, стаким страданием в голосе, с таким огнём в глазах обличающий неправду, не бытьполусвятым? Так чего же удивительного, что все эти странности сделали меня вглазах общества непорочным моралистом...

_______

Теперь, прежде чемперейти собственно к роману, мне остаётся сказать ещё несколько слов о самойтёмной, самой грязной области моей души — о моём отношении к женщинам.

Мысль о женщинах играетв моей жизни едва ли не такую же роль, как мысль о смерти. Возможно, что то идругое имеет какую-то внутреннюю связь. Разве сладострастие не есть гниениедуши? И разве страх смерти, мертвящий душу, не обусловливает собой её гниение?

Писать об этом мнетруднее всего. Не потому, что совестно, нет. «Угрызений» я и в этой области нечувствую, а потому совесть тут не при чём. Мне трудно писать об этом изсамолюбивого страха. А вдруг, мол, кто-нибудь и в самом деле поймёт, что здесьпахнет не простыми «Записками»! Как не бояться мне этого, когда всего выше, всего восторженней во мне почитают именно эту мою чистоту. Даже недоброжелателимои с уважением говорят о моём чистом отношении к женщине. Но авось этомаленькое предисловие, да ещё вот эта оговорка о предисловии заметут и на этотраз следы.

Моя репутация, а вдетстве внешние условия поставили меня вдалеке от женщин, и потому вся грязьмоей души обратилась на воображение. Я стал теоретик разврата. Я собрал целуюколлекцию рукописей и книг. Это моё царство. Фантазия моя в этой областибеспредельна, и я смело говорю — гениальна. Целые длинные вереницы лиц, событий, сцен таких утончённых, таких упоительных создало моё воображение.

О, если б я мограссказать всё, что совершил я над женщинами. С каким паническим ужасомотвернулись бы от меня все мои почитатели. Посмотрели бы люди мне в душу, когдая читаю о каких-нибудь насилиях, положим, над армянскими женщинами в Турции. Эти стоны, эта кровь, эта беспомощная невозможность сопротивляться приводятменя в какое-то восторженное бешенство. И алчное воображение моё рисует всёновые и новые подробности. Я представляю себе каждую черту, каждый трепет телаи, боясь дышать, слежу за вихрем своих фантазий...

В театрах, на улицах, вучёных собраниях я жадно ищу красивых женщин и, найдя, сейчас же делаю ихгероинями своих чудовищно-грязных мечтаний. И так ясно, с такими подробностямирисую себе всё, что, право, не знаю, прибавилось ли бы что-нибудь от того, чтоэто произошло бы в действительности.

Я думаю, скорей, наоборот: действительность была бы менее ярка и менее соблазнительна.

Я знаю, что скажут променя некоторые господа, особенно же склонные к «научному» взгляду на жизнь: больной человек — маньяк. Но, милостивые государи, я позволю себе заявить, чтотаких или тому подобных маньяков среди мужчин 99%.

Не думайте, что в моихинтересах сгущать краски. Наоборот: вы сейчас увидите, что я готов был быотдать пол своей жизни, лишь бы это была неправда. Не потому, конечно, что мнедорога добродетель, а совсем из других побуждений. Но в том-то и дело, чтопосле тщательного изучения и наблюдения над жизнью я с горечью и со злобойдолжен признаться, что не один я так думаю о женщинах и не у одного меняполовина жизни проходит в сладострастных мечтаниях, а почти у всех. Вы несмотрите на него, что он учёный или видный общественный деятель, — вы спроситеего жену, какой он пакостник и развратник, а ещё лучше его любовницу. Разврат —как еда. Одни едят для утоления голода, другие — для наслаждения. Между тем идругим целая пропасть. Мужик изо дня в день ест щи да кашу, и она никогда ненадоест ему; а попробуй-ка вам месяц изо дня в день подавать бульон икотлеты?..

99% интеллигенции такие«гастрономы». Я, так сказать, теоретически убеждён, что все мужчины развратны. И я не верю всем этим почтенным господам, пишущим и говорящим с дрожью в голосео том, что в женщине нужно видеть «человека». Посмотрите, как эти моралистызаглядывают на улицах под шляпки проходящим дамам и какими глазами смотрят ониим вслед. Я всё это вижу — и в этом одна из главных мук моей жизни!

Ибо в этом-то пунктевсего ярче сказалось и моё мертвенно-индифферентное отношение ко злу, и моёнеистово-злобное отношение к совершающим зло.

Какое угодно, самоебесчеловечное, насилие готов я в своём воображении совершить над женщиной безмалейшего внутреннего колебания. Я чувствую, что и в действительности готовсделать то же самое; что если меня от этого что-либо удерживает, то, во всякомслучае, не мотивы морального свойства. Но мысль, что другие думают то же, что ия, и не только думают, но и поступают так, заставляет меня буквально плакать отзлобы. Я ревную всех женщин: и знакомых, и незнакомых. Я хотел бы, чтобы мнеодному принадлежало право грешить и наслаждаться женщинами. Я не могу безотвращения видеть свадьбы. Я не могу помириться с мыслью, что она, эта неведомаямне девушка, которую я никогда не узнаю, да и не хочу узнать, будетпринадлежать какому-то мужчине.

Я не могу слышать, какрассказывают о своих победах, о своих похождениях. Меня трясёт всего отревности, от злобы, от зависти. Мужчина мне становится отвратителен, поступокего кажется чудовищным...

Вот поэтому-то проповедьцеломудрия, обличение сладострастия — мой конёк. Здесь я превосхожу самогосебя. Никогда моё красноречие не производит такого потрясающего впечатления, как в эти минуты. С каким восторгом и благоговением смотрят тогда на меняженщины. Но если бы они знали, что делает с ними этот аскет, какой неистовойоргии предаётся он в своём воображении, придя домой и сидя за своим письменнымстолом!

Мой гнев, моё стремлениеобличать и клеймить достигает своего апогея, когда я разврат вижу своимиглазами. Для иллюстрации приведу следующее.

Это произошло вБлагородном собрании, после одного симфонического концерта. Концерт кончился. Публика сплошной стеной спускалась вниз по лестнице.

Немного впереди себя, около самых перил, я заметил высокую, красивую девушку, в необыкновенно простоми скромном чёрном платье. За ней шёл маленький, худенький господин, лысый, снебольшой седенькой бородкой. Народу была масса, теснота и давка была страшная. Я следил за дамой и за господином. И вдруг заметил, что худенький господин, пользуясь теснотой, позволил себе нечто совершенно непристойно-оскорбительное. Мне это было видно через перила. Я видел, как вспыхнуло лицо девушки, как онаповернула к нему своё испуганное и гневное лицо, видел, как она хотелакрикнуть, но, видимо, сробела и, растерянная, не знала, что ей делать. Кровьхлынула мне в лицо. Я рванулся вперёд и, не помня себя, что было сил удариллысого господина кулаком по лицу...

Я не спал всю ночь. Ядумал о ней, об этой незнакомке, и эти испуганные глаза, этот румянец от стыдаи гнева наполнял всё существо моё таким мучительным, таким захватывающимсладострастием... Каким пустяком была выходка этого господина в сравнении смоими грёзами. И какою подлостью казался мне его поступок, и как бесконечноненавидел я его...

_______

Вот я и закончил всепредварительные сведения о своей личности. И хотя все перипетии, все страданиямоей жизни ещё впереди, хотя я, можно сказать, только заикнулся о них, а и тоуж чувствую, как нестерпимый гнёт сползает с плеч.

Помните, вначале япросил на слово поверить мне, что исповедь для меня необходима. Может быть, теперь вы уже и догадались, зачем это? Может быть, и без объяснения вам этоясно? Но лучше уж я объяснюсь. Хотя «объясниться» и «объяснить» далеко невсегда одно и то же. Боюсь, что и на этот раз я только запутаю дело.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.