|
|||
ВМЕСТО ЭПИЛОГА 6 страница- Подъем! - кричат в коридоре. В ночь под Первое мая и весь первомайский праздничный день Оперотдел отдыхал. Если бы я смог по настоящему уснуть, а не только вздремнуть под самое утро, мне тоже достался бы отдых. Но эта ночь еще больше подорвала меня. Уж теперь я был не я. Неоднократно мне рассказывали, что бессонница приводит к беспамятству, и люди делают сами не зная что. Никакого беспамятства у меня не было, хотя на конвейере меня держали второй месяц. Но терпеть напряжение, при котором голова готова была разорваться, уже не хватало сил. Этот гул в голове вызывал непреодолимое раздраженье. Состоянье было такое, будто с меня содрали всю кожу и каждому прикосновению подставлялась живая рана. Я больше не мог управлять собой. Через неделю после майских праздников Мокеев удовлетворенно посмотрел на меня, усмехнулся и спросил: - Ну, что будем делать, Зубчанинов? Это подействовало на меня так, будто всей своей пятерней он провел по моей оголенной ране. Я взвился: - Все, что хотите. Мне все равно. Он с недоверием и вместе с тем с плохо скрываемой радостью приоткрыл глаза и посмотрел на меня: - Вот давно бы так. Для начала напишите, что прекращаете запирательство и будете давать искренние показания. - Давайте бумагу. Я написал: " Начальнику и т. д. Чтобы избежать бессмысленной гибели, я прекращаю свою борьбу со следственными властями и согласен давать требуемые следствием показания". Мокеев несколько раз перечитал, очевидно, он ожидал не этого, что-то хотел сказать, но передумал, вызвал дежурного, а сам, взяв мое заявление, убежал, наверное, к начальнику Оперотдела. Через полчаса он вернулся: - Вы, конечно, все еще финтите. Но ничего, начнем работать. Только, пожалуй, вам сначала надо отдохнуть. Он позвонил в тюрьму, чтобы мне разрешили спать, сколько я хочу и когда хочу, и велел отвести. Я шел, как сдавшийся солдат. Грохот стрельбы и смерть остались позади и все- таки получилось нехорошо, страшно нехорошо. Но Соколов сказал мне: - Вы правильно поступили. Выхода не было. Вон мои капитаны говорят, что позавчера какой-то художник умер в кабинете Мокеева. - Художник? А Вы не знаете его фамилию? - Не знаю. По-видимому, это был Пантелеев. Ночью я прилагал все силы, чтобы уснуть, но то и дело с ужасом начинал думать о том, как это я, я которого все считали честным человеком, который сам не сомневался в своей честности, вошел в сговор с Мокеевым. Меня не оставляла мысль, что на гибель за
- 149 - мной уже потянулась вереница людей - умер Пантелеев, а теперь я потяну еще и еще. Сколько сил было потрачено, чтобы сберечь свое человеческое достоинство и - такой срыв! Как невыносимо стыдно перед самим собой! Проворочавшись на нарах до утра, я решил отказаться от написанного мною заявления. Мокеев прислал за мной выводного днем, после обеда. В кабинете перед моим табуретом был поставлен небольшой столик. - Ну, садитесь, будем работать. Начинайте писать. - Что писать? - Как что? Все. Кто входил в вашу группу, какие цели ставили. - Да я ничего не знаю. - Ведь вы написали, что прекращаете запирательство и будете чистосердечно сознаваться?! - Вы видели, в каком я тогда был состоянии. - Никакого состояния я не видел. - Не видели? Так я отказываюсь от того заявления. Дайте бумагу, я напишу, что отказываюсь. Мне не в чем сознаваться. - Ах, вот как! Он кипел так же, как я. - Ах, вот как. Вот какой, оказывается, Зубчанинов! Вот какие шутки решил он шутить! Провоцировать нас затеял, сволочь! Он нажал кнопку звонка, и когда дежурный вошел, быстро куда-то выбежал. Вернувшись, он позвонил в тюрьму, чтобы прислали выводного. Ожидая его прихода, он нервно барабанил пальцами по столу. Мы оба молчали. Наконец, когда выводной пришел, Мокеев сказал: - Отведите прямо в карцер. Не заводя в камеру. Теперь к бессоннице прибавился мороз и голод. Миску баланды давали один раз на третьи сутки. Хлеба я получал 200 г в день. Как-то, сидя на полу, я перебирал сметенный в угол мусор и нашел обглоданный хвост соленой рыбы. С каким наслаждением я его разжевывал! По ночам меня отводили в Оперотдел, но Мокеев не появлялся. Водили только для того, чтобы я не спал. Через неделю опять состоялась встреча с Мокеевым. Он сказал: - До вас, я вижу, ничего не доходит. Но, может быть, вас убедит встреча с Ордынским? Сейчас я устрою вам очную ставку с ним. Он отвел меня в другой кабинет. Там за письменным столом сидел дежурный уполномоченный, а сбоку от него - Николай Иванович Ордынский. Меня посадили с другой стороны. После формальных вопросов - давно ли мы знаем друг друга, узнаем ли, нет ли у нас личных счетов и прочее - Ордынский попросил разрешения обратиться ко мне. Он настолько волновался, что голос его дрожал. Не было даже признаков его обычной умной и спокойной насмешливости. Смысл его речи заключался в том, что будто бы он глубоко продумал и осознал всю беспочвенность своих повстанческих надежд, счел нужным чистосердечно сознаться в преступных замыслах против советской власти и призывает меня сделать то же самое. Кровь бросилась мне в голову. Не сдерживая голоса, то и дело срываясь и кашляя, я стал говорить, что знаю все мысли Ордынского, знаю, что он считал преступным даже думать о каком бы то ни было восстании, что с юношеских лет он воевал за советскую власть, что даже в лагере он упорно просился отправить его хотя бы солдатом на фронт, что все, о чем он говорит сейчас, не его слова, что они даже непохожи на то, чем он живет и что, по-видимому, он прошел такую же страшную пытку, как и я... Ордынский сидел, опустив голову. Мокеев терпеливо слушал. Когда я прокричал свою тираду, поперхнулся и закашлял, он спросил: - Все? Я молчал. - Тогда вопрос к Ордынскому. Подтверждаете ли вы свои показания о том, что Зубчанинов совместно с вами участвовал в контрреволюционной организации, готовившей вооруженное восстание с целью свержения советской власти? Ордынский ответил: - Подтверждаю. - Вопрос к Зубчанинову: соответствует ли это действительности? - Не соответствует. Ни я, ни он ни в какой контрреволюционной организации не участвовали... Дальше шли такие же вопросы. Ордынский подтверждал, я отрицал. Мокеев все это записывал и дал подписать ему и мне. После подписания протокола Ордынского увели, а мне Мокеев сказал: - А Вам придется идти опять на свое место: в карцер.
- 150 - Но на другой день меня снова вызвали. Вместо Мокеева в его кабинете сидел заместитель наркома внутренних дел Коми республики Фальшин. Я как-то ехал с ним в его вагон-салоне, и он развлекал меня игрой в козла. Это был угрюмый, черноглазый, похожий на куперовских индейцев, человек со сломанным носом. Наверное, такими же были испанские доминиканцы, считавшие, что они сами господом-богом уполномочены решать -кому можно жить, а кого следует сжигать. Он спросил меня: - Почему вы не сознаетесь? Закрылись и думаете, что у нас средств не найдется открыть вам рот? Я ничего не ответил. - Вы, может, считаете, что мы вас по злобе задержали? Напрасно. Мы давно про вас все знаем, однако. Поэтому и возимся с вами. И о вашем участии в усть-усинском деле знаем. И о здешней организации. Да разве только это!? А что под видом созыва плановиков вы съезд троцкистов устраивали?! Думаете, мы не знаем? А что вы разные книги читали? Я ведь ваши книги смотрел, там даже иностранные есть. Ему своих не хватало! Мы все знаем! Он смотрел на меня непримиримыми черными глазами инквизитора. - Здесь, видишь, не хватило опыта до конца разобраться с вами. Думаю переправить вас в Сыктывкар. Так-то, однако, лучше будет. Меня охватил панический ужас. Я имел представление о том, что делали в Сыктывкаре. А сил у меня уже не оставалось. Мысль о новых пытках оказалась страшней самих пыток. Не раздумывая, я сказал Фальшину: - Ведь я заявил следователю, что готов сознаваться. - Надо это на деле доказать. Подумаешь, заявил! Это только слова. Вот давай напишем протокол о вашем участии в усть-усинском восстании. Ведь знал о его подготовке? Он накарябал протокол, в котором я признавал, что будто бы не только знал о подготовке усть-усинского восстания, но и способствовал его осуществлению. Я уже не спорил и подписал. Если б я действительно должен был что-то скрывать, может быть, я и выстоял бы. Но мне нечего было скрывать и не за что было вести эту отчаянную борьбу. Я сдался окончательно. В ту же ночь была устроена повторная очная ставка с Ордынским в присутствии Фальшина. Вопросы задавались те же самые, что и на первой очной ставке, но теперь я со всем соглашался. Мокеев спешно писал и второпях испортил одну страницу. Фальшин сказал: - Ну, завтра перепишешь, тогда и подпишут. - Нет, откладывать нельзя. Такой опыт у меня был. Вон Пантелеев не подписал, а кто теперь за него подпишет? Когда меня после этого вели обратно в тюрьму, я чувствовал себя настолько разбитым и обессиленным, что даже не мог ни о чем думать, даже не испытывал стыда перед самим собой. День я провалялся в полусне, все время проваливаясь в какие-то пропасти, а ночью начал " работать" с Мокеевым. Он торопился сформулировать первый протокол. В этом протоколе я признавал себя одним из руководящих участников повстанческого центра. Но надо было записать и других участников. Я попытался ограничиться Ордынским и двумя покойниками - Паниным и Пантелевым. Но Мокеев сказал: - Нет. С них ничего не спросишь. Вы ведь знаете, что Николай Прикшайтис участвовал. Я же зачитывал вам его показания. Пришлось пополнить центр Прикшайтисом. Но и этого оказалось недостаточно. Мокеев настаивал, чтобы я назвал еще кого-то, но кого - не сказал. Отгадывать я оказался не в состоянии. Тогда он попытался намеками заставить меня понять. Ему очень хотелось, чтобы я догадался и все-таки сам назвал фамилию: - Из вашей же компании. Немалую роль играл в управлении лагеря. Попытался сбежать. Но вот мы его привезли. Кого же они могли привезти? Откуда? Я ломал себе голову и не мог сообразить. Наконец, Мокеев не выдержал: - Да Капущевский. Уж чего скрывать! Сидит, как и вы сидите. Только еще ничего понять не может. Оказывается, Капущевский вскоре после моего ареста сумел добиться перевода с Воркуты в какое-то другое место, но на него уже были подготовлены показания, его привезли и посадили. В ту ночь Мокеев не хотел засиживаться. Он дал мне подписать протокол и сказал: - Остальных мы запишем потом. Через несколько дней, сидя в своей камере, я услышал, что по боковому входу, примыкавшему к нашей стенке, кого-то привели. Это был доктор Ринейский. Он поставил вещи и быстро, как всегда, своим четким голосом спросил:
- 151 - - Это и есть ваша фабрика по изготовлению чистосердечных признаний? Надзиратель зашипел, и он замолк. Вскоре Мокеев вызвал меня, чтобы продолжать комплектование повстанческой организации. Он предложил включить Ринейского и Папаву. Относительно Ринейского я мог уже не спрашивать. Но кандидатура Папавы вызвала у меня недоуменье. Дело в том, что еще до моего ареста он был посажен за мошенничество. Это как бы исключало его из числа контрреволюционеров. Но Мокеев сказал: - Он заодно признался в своем участии и вашей организации. Несколько позднее Мокеев добавил Кобрина, работавшего помощником Капущевского, и горного инженера Кляченко. Так сформировался Воркутинский повстанческий центр. Его создание было закреплено моей очной ставкой с Прикшайтисом. Прикшайтис все признал, но оказалось, что со своим следователем он расширил организацию и, кроме покойников и уже арестованных, назвал еще пару человек. Это не входило в планы Мокеева. О названных Прикшайтисом людях он поставил вопрос передо мной. Я сказал, что ничего не знаю об их участии. Мокеев накинулся на Прикшайтиса: - Чего же вы выдумываете? На этой очной ставке я познакомился с " нашей программой", якобы написанной Прикшайтисом. Это была непродуманно и наспех набранная всякая всячина: описание проекта членского билета " нашей организации" с портретами Герцена, Плеханова и Ленина на обложке; организация управления страной по западному образцу; сдача госпредприятий в аренду с контролем за ними через государственные банки; консервация воркутийского строительства, ну, и так далее, все в этом роде. Я все подтвердил. 8. Бессовестный поступок нуждается в оправдании. Благодаря сделке с Мокеевым, я продолжал жить. Но спокойно довольствоваться этим я не мог и должен был убеждать себя, что поступил правильно. Рассуждал я так: мне необходимо было выжить для того, чтобы рассказать о совершенной над нами подлости и разоблачить ее. Кто узнал бы о ней, если бы я дал уморить себя! Я понимал, что мне готовят высшую меру наказания. Но в неизбежность расстрела мне не хотелось верить, и я не верил. Ведь война должна была кончиться! А пока я отдыхал. Мокеев, по-видимому, считал, что он меня " отработал" и занимался другими. Недели шли за неделями, а не вызывали. В камере я сидел вдвоем с Семеном Петровичем Соколовым. Мы договорились не пережевывать наших дел и не говорили о них. Как ни сложились наши жизни, надо было жить, а значит, думать и работать. Соколов был старше меня и много видел. Он был из тех людей, которые никогда " не проходят мимо", все замечают и смотрят " думающими глазами". И рассказывал он так же, как переживал: стараясь объяснить и вместе с тем - весь отдаваясь своим воспоминаниям и переживаниям. Он живет в одном доме с немецким епископом и по утрам с крыши обстреливает епископа горохом. Слушая, я буквально вижу, как щелкает горох по епископской средневековой шляпе (такой же, как в опере у дона Базилио), когда, путаясь в красной сутане, старик лезет в карету. Вот - гимназические годы в Москве. Брат Семена Петровича, будущий художник Соколов-Скаля, ничего не хочет знать, кроме живописи, работает где-то высоко над прокопченными московскими крышами в большой стеклянной мастерской у Машкова и еле тащится через частную гимназию, которые существовали тогда, чтобы выдавать аттестаты богатым бездельникам. А Семен - первый ученик, он ходит и ходит по Москве и смотрит улицы, рынки и толкучки, трактиры и чайные для извозчиков, церкви и монастыри. Еще мальчишкой он умел смотреть. Он знал Москву лучше, чем потомственные москвичи. А потом - война. Крестные ходы, хоругви, царские портреты и иконы, людская толпа, которую, оказывается, можно натравливать на что угодно: после молитвенных песнопений она громит магазины с немецкими фамилиями на вывесках и топчет шоколадные конфеты у Эйнема. Потом революция. Семен записывается в большевики и уходит в Красную Армию, а его брат вместе с другими лоботрясами идет к белым и обзаводится французским паспортом на имя Скаля.
- 152 - - Всю жизнь меня оттирали из-за брата-белогвардейца. А ведь его записали теперь в партию, сказали: стоит ли вспоминать? Сделали академиком... Гражданская война и первое ранение. Они бежали в атаку и кричали " ура", и вдруг у Семена соскочил лапоть, он споткнулся и кувырком полетел с косогора, а, очнувшись, увидел, что рядом лежит и смотрит на него такой же перепуганный солдат, и они никак не могут понять - враги они или нет. И вот, оказавшийся белым, этот солдат бросается бежать и кричит отчаянно: " не стреляй, не стреляй, а то убью". И тут между ними разрывается снаряд, по-видимому, убивает этого белого и ранит Семена. Дальше - кавалерийская школа. Их учат нестись на конях по лесу, не задевая деревьев. Они приучают лошадей чутьем понимать всадников. - А кавалеристов учат быть не умнее лошади? - ехидничаю я. - Случались и такие. В лесу они разбивали коленки о деревья. Но большинство старалось и лошадей делать умнее. А потом он командует эскадроном. Как пел украинские песни его эскадрон! Целый вечер, повторяя ритм конницы, он вполголоса напевает эти песни. Соколов был страстным рассказчиком. Он увлекался и забывал тюремную обстановку. В тюрьме разрешалось говорить только полушепотом, чтобы в коридоре сохранялась полная тишина. Но зычный командирский голос Соколова или его украинский напев вдруг прорывались сквозь эту тишину, к нашей камере подбегал надзиратель, стучал в дверь и шипел: - Тише, тише, мать вашу... Но Соколов, в свою очередь, стучал надзирателю и угрожающе басил: - Не смей трогать мою мать. Слышишь, ты! Он рассказывал, как над туркменскими степями орлы высматривают лис, как они пикируют с огромной высоты, гонят зверя, бросаются ему на спину, вцепляясь одной лапой у хвоста, другой у загривка, и выламывают хребет. Соколов поднимал обе руки над лысой головой и с растопыренными пальцами со всего своего саженного роста бросал их вниз, изображая, как победно при этом клекочет орел. - Тише! - стучит надзиратель. Сколько интересного увидел и узнал Соколов, живя в Туркмении! Ему в подробностях рассказывали, как в шестнадцатом году Хиву захватили кочевые племена, свергли хана и как хивинским ханом стал джигит в рваном халате - знаменитый Джунаид-хаи, раздавший все байское имущество беднякам, какой популярностью пользовался этот народный вождь, как при советской власти его сделали членом ЦИКа, но не сумели удержать, и он со своими племенами ушел в Афганистан. Соколов был свидетелем не одного такого переселения народов. При нем, прослышав о новых порядках в нашей стране, из Индии пришло большое племя белуджей под предводительством Керим-хана, осело и как будто прижилось, но когда началась коллективизация, бросило дома, посевы и пастбища и все целиком ушло обратно. Всю трехлетнюю войну с басмачами Соколов провоевал в Туркмении. Вначале красноармейские части захлебывались в потоках партизанского движения, стекавшихся отовсюду. Когда со своими конниками Семен Петрович наезжал в какой-нибудь кишлак и председатель принимал его как гостя, казалось, что никаких басмачей нет. Но по топоту коней, уносившихся с задворков, можно было догадаться, что председатель посылает гонцов во все сторонам и извещает, какой дорогой идут советские конники. И на обратном пути их окружали, начиналась стрельба и преследование. В одной из таких схваток Соколову прострелили грудь, и он несколько часов без сознания пролежал под палящим солнцем в пустыне. А потом жестокая партизанская война пошла на убыль. Никакого фанатизма не могло хватить, чтобы поддерживать движение, ставшее безнадежным. И вот вождя, повелевавшего от имени Аллаха партизанскими отрядами на территории всей Средней Азии, всесильного Ибрагим-бека, сами декхане поймали, когда он в сопровождении одного единственного мюрида пытался уйти в Афганистан. Когда все успокоилось и устоялось, и Соколов командовал туркменским кавалерийским полком, ему поручили возглавить нашумевший тогда поход туркменских конников в Москву. Он провел их по древним дорогам Усть-Юрта, по которым тысячу лет назад выходили азиатские кочевники... Соколов владел туркменским языком, и я решил выучить его тоже. Каждый день до обеда мы трудились над этим. До сих пор я восхищаюсь тем, с каким уменьем он
- 153 - объяснял мне туркменскую грамматику. О сумел показать, как, словно из детских кубиков, могут из простейших элементов строиться любые предложения. Неожиданно туркменский язык стал для нас источником интереснейших открытий. Дело в том, что на тюркских наречиях, близких к туркменскому, говорили племена половецких степей и Поволжья. И вот оказалось, что в языке русских славян сохранилось множество слов, свидетельствующих о влиянии тюркских племен на все стороны славянской культуры. Славяне селились, по-видимому, на уже обжитых и, во всяком случае, поименованных тюрками местах. Например, построенный на крутом откосе Киев определенно сохранил свое тюркское название (" кии" - значит " откос", " обрыв" ). Свои военные предприятия славяне вели совместно с кочевыми тюркскими племенами. Об этом говорят хотя бы имена вождей, названные в договорах Олега и Игоря. Сам Олег, скорее всего, был одним из Илек-ханов или Элег-ханов, каких среди тюркских кочевников встречалось много. Но кроме него в договорах сохранились и другие, причем совершенно точно записанные тюркские имена: Инегельды, Кары, Карши, Акын, Турды, Тудор, Алдан; тюркско-персидские - многочисленные Фрастены (в тюркском произношении Прастены), Рауфы (в летописи - Рулав) и другие. Большинство славянских слов, обозначавших оружие, пришли из тюркских языков. Почти все названия конского состава оказались тоже тюркскими. Но самым важным было, по-моему, то, что словесные цепочки связывали русские ремесла с их тюркской родиной: гончарное ремесло шло от древнего среднеазиатского " гонча", стеклянное, производившее посуду, - от " чиаше", что в тюркских языках означало стеклянные изделия, откуда пошла русская " чаша"; кузнечное - от производства оружия, - от " ковэ", " куват" произошло - " коваль", " ковать"; знаменитая харалыжная сталь, в которой соединялась гибкая проволока с особо твердым металлом, получила свое название от тюркского " харалык", что значит - " соединение" и т. д. и т. п. Все это было настолько интересно, что мы с Соколовым целыми днями с увлечением искали все новые и новые слова, подтверждающие найденные нами связи, и по названиям местностей восстанавливали пути их продвижения из Средней Азии, те самые пути, по которым Семен Петрович провел туркменских конников. Но в один из весенних дней Мокеев вызвал меня и прервал наши занятия. Было очень солнечно, с крыш весело капало, а мой выводной имел какой-то праздничный вид. У меня вырвался вопрос: - Уж не кончилась ли война? - Иди, иди. Кончилась. У Мокеева на мундире была приколота новая медаль на Георгиевской ленте. Я решил спросить: - Я слышал, что война кончилась? - От кого слышал? - Догадался. - А! Да. Немцы капитулировали. Но законы военного времени остались. - Надолго? - Не знаю. Пока не отменят. Он уткнулся в бумаги, очевидно, восстанавливая что-то в памяти, потом сказал: - Ну, будем продолжать. Кто же должен был возглавлять ваше правительство? - Наше правительство? - Я думаю, вы не собирались после свержения Советской власти оставлять теперешний Совет Министров? Я подавил усмешку. И тут же у меня мелькнула мысль: - А ведь это великолепно. Чем невероятнее и глупее будут мои признания, тем проще потом доказать, что ничего подобного не было и быть не могло. Но придумать премьер-министра сходу я не мог. Мокеев, не отрывая глаз от своих бумаг, стал помогать: - Ну, наверное, вам подошел бы кто-то из зарекомендовавших себя прежней борьбой с Советской властью? - Кто же? Разве кто-нибудь из вождей оппозиции? - Нет. При чем тут оппозиция. Вы же вели не внутрипартийную борьбу. - Не могу сообразить. - Соображать нечего. Надо говорить то, что было. О Рамзине вы думали? - Рамзин? Пожалуй, подошел бы. - Хорошо. Насколько я знаю, военным министром намечался Рокоссовский? Он поглядел на меня. Я согласился.
- 154 - - И пару портфелей должны были получить представители вашей, Воркутинской организации. Опять, подавив усмешку, я сказал: - Мне хотелось бы получить портфель министра иностранных дел. Мокеев вдруг взглянул на меня открытыми глазами. Я подумал, что он заорет и накажет меня за озорство, но он подумал и сказал: - Нет. В этой области у вас нет опыта. Министром промышленности вы могли бы быть. - Но почему не министром иностранных дел? Я всегда мечтал... - Нет. Министром промышленности. Капущевский - министром финансов. - Он и с Воркутинскими финансами не справлялся. - Ничего. Он известен как финансовый делец. Поскольку все приобретало анекдотически глупый характер, я решился еще на одну выходку: - А министром транспорта мог бы быть Френкель. - Какой Френкель? - Нафталий Аронович. Начальник нашего главного управления лагерей. Мокеев задумался, затем что-то сообразив, сказал: - Да. Давайте запишем. Через несколько дней после сформирования правительства меня опять привели к Мокееву. Очевидно, за это время он успел показать свои протоколы начальству. Не поднимая глаз, он сказал: - Вот прошлый раз вы не совсем ясно высказались относительно Френкеля. Наверное, вы основывались на непроверенных слухах. Ведь сами вы с ним переговоров не вели? - Не вел. - Так давайте вычеркнем то, что записано о нем. - Вычеркивайте. Мне говорили потом, что относительно Рокоссовского были какие-то указания. По крайней мере, показывать на него вынуждали очень многих. О Френкеле указаний не было, выдумывать на него не требовалось и даже могло оказаться опасным. Поэтому начальство, по-видимому, одернуло Мокеева. А то, что показывали, можно было записывать и не записывать. После этого меня опять оставили в покое. Мы с Соколовым снова занялись туркменским языком. Но летом начались новые неприятности. Первая их серия заключалась в очных ставках. Большинство из нас понимало, что после вымученных из нас показаний устраивать представления перед следователем и мучить друг друга было уж бессмысленно, надо было кончать комедию. Но два-три человека относились к этому иначе. В их числе был Капущевский. Когда меня привели на очную ставку с ним, он отвернулся и даже не кивнул головой. Все показания, которые я и другие подписали у Мокеева, он, несмотря на то, что сам " сознался", категорически отрицал. Он кричал: - Ложь. Клевета! Мокеев прервал очную ставку. Меня увели. Я был подавлен. Я не хуже Капущевского знал, что все это ложь, но, по-видимому, я лучше его понимал, что противостоять этой лжи не хватает человеческих сил. То, что он именно во мне видел источник этой лжи, было для меня очень тяжело. Да и разоблачать ее надо было не криками в кабинете следователя, а совсем по-другому. Через сутки очную ставку возобновили. На этот раз Капущевский соглашался со всем. Он кратко говорил: - Да. Подтверждаю. Вдруг, как бы сорвавшись, он со слезами в голосе истерически выкрикнул: - Гражданин следователь! После того, что Вы со мной делаете, я не могу не подтверждать! Ни прокурор, присутствовавший при этом, ни следователь не считали нужным обратить на это внимание. Но тут же Капущевский обрушил злость на меня. Ему задали вопрос о пресловутой программе. Он подтвердил, что знал о ней. Его спросили - где она. И вот он неожиданно выдумал очень опасную ситуацию: - Зубчанинов отвез ее в Москву. Эта новая выдумка должна была вызвать расспросы: кому отвез, кто знакомился с программой в Москве, что с ней делали и так далее. Поэтому я горячо настаивал на том, что ничего подобного не было. Опять спросили Капущевского, он подтвердил свое показание и, повернувшись в мою сторону, сказал:
- 155 - - Вам понадобилась эта программа, вот и кушайте на здоровье. Он считал, что во всем виноват я, и я должен за это платить. По-другому, но также непримиримо вел себя Кляченко. Это был человек, далекий от всех от нас и неизвестно почему пристегнутый к нашей группе. Его арестовали значительно поздней, с ним очень мало занимались, и никаких признаний от него не получили. На очных ставках Кляченко, не вдаваясь ни в какие разговоры, кратко и односложно все отрицал. Но от него и не добивались признаний. В каждом деле полезно было иметь хотя бы одного несознавшегося. В случае разговоров о том, что сознаваться заставляли, можно было сказать: хотел - сознавался, а не хотел - его воля. Вон - Кляченко: не хотел, и никто его не заставлял. Сам Кляченко этой своей роли не понимал, считал себя лучше всех и презирал остальных. Для меня тяжелым наказаньем было это презрение и осуждение. Ведь до чего глупо получилось! Я перенес и вытерпел гораздо больше Капущевского и уж во много раз больше, чем Кляченко, а в их представлении оказался подлецом! Но еще более тяжелые последствия моей сделки с Мокеевым выявились позднее. В одну из темных осенних ночей я был вызван в Оперотдел. Вместо мокеевского кабинета меня провели в большой, устланный коврами кабинет начальника Оперотдела. За столом сидел невысокий, свежий, подвижный генерал с длинными, как у зайца, очень белыми передними зубами. Это был Буянов, новый министр внутренних дел Коми. Рудоминский сидел сбоку. Когда меня ввели, Буянов вышел w-за стола и быстро на пару шагов приблизился ко мне, как бы желая получше рассмотреть меня, оскалил свои заячьи зубы и сказал: - Садитесь. У стены для меня была приготовлена табуретка. Буянов, так же как и его заместитель Фальшин, огорошил меня вопросом: - Почему Вы не сознаетесь? - Как не сознаюсь? Следователь даже все оформил... - Полупризнание - это еще не признание. Рассказав кое-что, вы пытаетесь скрыть самое главное. Он опять сделал шаг по направлению ко мне. - Я уже длительное время слежу за вами. Вы думаете, мы не видели что тут затевается? Мы давно могли вас обезвредить. Рудоминский почему-то медлил... Я молчал. Он сел за стол. - Вот первый вопрос: через кого шли ваши связи с Москвой? - Я не знаю об этих связях. - А кто знает? Ну, следователь этим займется. А здесь? Вы назвали фамилии 4-5 человек. Половина из них покойники. Вы хотите за полупризнанием скрыть состав организации. Он опять вскочил с кресла. Больше одной минуты ему не сиделось. Повернувшись к Рудоминскому и показывая ему свои заячьи зубы, он сказал:
|
|||
|