|
|||
ВМЕСТО ЭПИЛОГА 1 страница2. Если у человека не остается сил даже, для того, чтобы цепляться за какую-то надежду, он погибает. В зиму 1941-42 года множество народа на Воркуте стало терять эти последние силы. От Лебедева я узнал, что в одном из лагерных стационаров, в санчасти, которой заведывал мой, еще с Воркута-вом близкий приятель заключенный доктор Ринейский, лежит хорошо знакомый мне член Коллегии нашего Наркомата. Это был хотя и недобрый, но интересный старик. В ранней молодости, будучи заводским рабочим, он вступил в большевистскую фракцию эс-деков. После пятого года его сослали в Вологодскую губернию, в Красавино. Ссыльных тогда любили, его приютили в конторе, стали учить счетоводству, и он до самой революции работал в бухгалтерии Красавинского льнокомбината. После революции, когда начался НЭП, он оказался членом правления того же треста, в котором работал мой отец. Заменяя выбывающих, он постепенно поднимался по административной лестнице и стал начальником Главного Управления льняной промышленности.
- 113 - Некоторое время я работал под его начальством. Когда я спросил: нельзя ли повидать его, Ринейский сказал: - Вы чуть не опоздали. Наверное, завтра было бы уже нельзя. Мне дали белый халат, и я с Ринейским через приемник, в котором в грязных, рваных бушлатах сидело несколько полуживых человек, ожидавших госпитализации, прошел в стационар. Длинное помещение, как в обычных бараках, все было заставлено вагонками. На нижних койках лежали тяжелые больные, на верхних - способные залезать и самостоятельно спускаться. В отличие от жилых бараков, здесь было постельное белье и одеяла. Было чисто и светло, но стояла тяжелая вонь. Заметив, что я сморщил нос, Ринейский сказал: - Да, это не духи. Половина больна дистрофическим поносом. Ваш знакомый - тоже. Он довел меня до одной из нижних коек. На подушке лежала страшная голова. Вместо знакомых мне седых кудрей и пушистых усов топорщилась остриженная грязно-белая щетина; щек не было, они провалились и скулы соединились с челюстями только пленкой; вместо глаз чернели глубокие впадины. Это была даже не голова, а мертвый череп, лишь не совсем очищенный от сухой, уже потемневшей кожи. Нижняя челюсть отвисла и казалось, что беззубый разинутый рот с завалившимися губами уже не дышит. Я наклонился и окликнул: - Григорий Алексеевич! Вы меня узнаете? Он с трудом приоткрыл глаза, подтянул челюсть и с полным безразличием ответил: - Нет. Ринейский осторожно повернул его голову в мою сторону: - Посмотрите. Это же Зубчанинов. Григорий Алексеевич опять приоткрыл глаза и так же безразлично сказал: - Вы здесь... Я слышал. Глаза закрылись и провалились в темных впадинах. Я спросил: - Не нужно ли Вам чего-нибудь? Махорки? Сахару? Он молчал. Потом, не открывая глаз, ответил: - Мне... ничего не надо. Мы постояли еще и пошли обратно. Ринейский сказал: - Тут много таких. В тюрьме голодали, в этапах голодали, потом мерзли в палатках, в тундре. Из них несло и несло. А кормили мороженым хлебом и разной трухой. Ну, теперь умирают. Мы проходили с ним через приемник. Санитары раздели одного из прибывших, положили на скамью, чтобы мыть. Спиной вверх лежал скелет, обтянутый грязно-желтой кожей. Вместо ягодиц торчали две острых кости. Ринейский указал рукой, а когда мы вышли, сказал: - Чтобы заставить дистрофика жить, нужно, чтобы он сам хотел жить. Ну, и мог бы усваивать пищу. Кое-кто, попав на чистую постель, конечно, старается выкарабкаться. Но в большинстве случаев вместе с дистрофией быстро развивается туберкулез, и людям становится все равно. Да и организм у них не в состоянии принимать овсяную баланду. Нужна настоящая пища, нужны витамины. А где взять? Спасти удается немногих. Каждый месяц в лагере в то время умирало до трех процентов заключенных. За год могла вымереть целая треть. В один из вечеров, зайдя в кабинет Тарханова, я застал там всех его главных советников. Начальник санотдела только что доложил о болезни и смертности. Все молчали. Наконец, Тарханов обратился к присутствующим: - Что же делать? Владимир Самойлович? Тарханов считал, что кто-то всегда должен знать, что ему делать. Фейтельсон, не поднимая головы, мрачно ответил: - Что делать? Кормить людей. - Вы иногда одаряете замечательными советами! - А разве неверно? - Я Вас спрашиваю - чем? Начальник снабжения пожал плечами: - Я уже докладывал, что у нас есть. - То есть, что ничего нет?! Капущевский, который несмотря на то, что его сын был на войне, а родственники голодали в Ленинграде, любил разражаться режущими слух фальшивыми ура-патриотическими сенсациями, вдруг сорвался с места и с горячностью заявил: - Товарищ начальник, во всем мире в военных трудностях не хотят участвовать только Турция и Воркута. Так нельзя. Надо потерпеть. Тарханов огрызнулся:
- 114 - - Посоветуйте это дистрофикам. Помолчав, он повысил голос и требовательно обратился к присутствующим: - Я спрашиваю - что делать? Последовала пауза. Затем Фейтельсон сказал: - Я думаю, что никаких чудесных решений мы не изобретем. Надо немедленно командировать начснаба в Главк. Надо доказать, что надвигается катастрофа и добиться фондов. Начальник снабжения усмехнулся: - Разве у нас у одних такая катастрофа!? Лесные лагеря прямо вымирают. Фейтельсон настаивал: - Надо суметь доказать. Тарханов вздохнул. Он понимал, что если лагерь не сможет работать, то ему не только не дадут ордена, но прогонят, а может быть, даже будут судить. А что делать -никто не знает. К тому же новый помощник сидит в углу и молчит. Это небезопасно. Он повернулся к начальнику санотдела: - Товарищ Тепловский. Вы уверены, что они не прикрывают саботаж? Тепловский поежился и промычал что-то неопределенное. - Завтра же в трех-четырех ближайших санчастях проверьте. Мобилизуйте всех врачей-коммунистов. Недопустимо, если мы окажемся благодушными дураками. И Ваши проценты дайте проверить товарищу Зубчанинову. На другой день, сразу после развода, к Ринейскому явилась жена Тарханова доктор Барская. Ее сопровождали начальник лагпункта и инспектор УРО. Они потребовали себе белые халаты и велели вызвать всех, кому Ринейский тем утром дал освобождение. Их оказалось 15 человек. Барская каждого стала выслушивать, выстукивать и признала, что 7 из освобожденных могут работать. Горячий Ринейский, весь дрожа и еле сдерживая себя, заявил, что он, как врач, протестует. Барская ответила: - Я тоже врач. - Тогда напишите. Одних Ваших слов недостаточно, чтобы посылать людей на смерть. - Мы составим акт. В обед Ринейский и другие начальники санчастей были вызваны к Тарханову. Всем предложили сесть. Тарханов начал речь: - Сейчас работа на угле - это такой же фронт, как на войне. Вы пользуетесь исключительным доверием: вам дано право при необходимости освобождать людей от этого фронта. Но... - он повысил голос - вам никто не давал права покрывать саботажников и оголять фронт. Он потянулся к бутылке с нарзаном, налил в стакан и выпил глоток. - Врач Ринейский здесь. Сохранивший военную выправку, красивый, несмотря на свои 50 лет и лагерную одежду, Ринейский встал. - Вот этот Ринейский сегодня освободил от работы 15 человек. Целую бригаду! Проверкой установлено, что семь из них - здоровы. Как это назвать? Я вас спрашиваю -как это назвать? Все напряженно молчали. - Ринейский! Вы опытный врач и не могли сделать это по ошибке. И не думайте, -он постучал по столу - не думайте, что у нас нет опыта и что мы не разбираемся в людях. Такие, как Вы, будут только копать землю. Он опять потянулся к нарзану. - Я при всех хочу Вас спросить - Вам известно, что идет война? Быстрый, как ртуть, Ринейский сразу же ответил: - Я несколько раз просил отправить меня на фронт. Меня не пускают. Но тем не менее я участвую в войне... кровью двух моих сыновей. У него задрожали губы. Хотя он ответил с горячей искренностью, но по существу это было хорошо нацеленным ударом: все знали, что Тарханов недавно привез на Воркуту своего сына - откормленного парня призывного возраста, чтоб уберечь его от отправки в армию. Тарханов, действительно, на какое-то мгновенье смутился. Многие понимающе переглянулись. В этот момент дверь приоткрылась, и в нее на носках осторожно протиснулся заключенный - помощник начальника санотдела, толстый, лысый, всегда слегка насмешливый доктор Тепси. Он пробрался между сидящими к своему начальнику, что-то зашептал ему на ухо и передал бумаги. Тепловский встрепенулся, намереваясь сразу броситься к Тарханову, но, по-видимому, остановился, снял очки и стал вчитываться к принесенные бумаги. Тепси опять зашептал ему, и тогда он не очень решительно, бочком подошел к Тарханову и шепотом стал рассказывать, кивая на бумаги. Тарханов помрачнел. Оказывается, из семи человек, признанных его женой здоровыми, двое на работе умерли, а третьего на носилках принесли в госпиталь. Тепси, чтобы спасти Ринейского,
- 115 - сразу же составил недвусмысленные акты, которые пошли теперь по установленным инстанциям. Все представление было испорчено. Тарханов, как от мухи, отмахнулся от начальника санотдела и стал заключать свою речь: - Так вот учтите. Вам доверено самое ценное, что у нас есть - люди. Вы отвечаете за их жизнь и здоровье. Вы не должны злоупотреблять доверием, но на Вашей обязанности беречь людей. Люди истощены. Надо следить за их состоянием. Я надеюсь, все меня поняли? Идите. Лежавший у него на столе проект приказа о снятии Ринейского и отправке его на общие работы остался неподписанным. А далекая война все приближалась. На Воркуте это давало себя знать тем, что к вольнонаемным, особенно из числа бывших заключенных, все больше и больше стало приезжать родственников, бегущих от нашествия немцев. Фронт уже был под Москвой, в тех дачных местах, куда, бывало, мы по воскресеньям ездили на электричках и даже на трамваях. Уничтожалось бесчисленное количество людей, погибали города и села, разрушалось все, что с таким трудом и напряжением строилось почти 20 лет! Большинство из нас испытывало глухую досаду на беспомощное неуменье организовать отпор немецкому нашествию, на безрукость, которая, очевидно, ничем не отличалась от безрукости орудовавших на наших глазах лагерных руководителей. По-видимому, в условиях бюрократической безответственности сверху донизу выработался единый стиль руководства: не думать, а только кричать и пугать в расчете на то, что люди при этом сами сообразят, что и как делать. Приезжие рассказывали о гибели московского ополчения: собрали людей, никогда не державших оружия, их не обучили, а сразу сунули в огонь в качестве живого заслона; они ничего не заслонили, но были перебиты почти все поголовно. От приезжих же мы узнали подробности об октябрьских днях в Москве. Когда фронт подошел к самым заставам города, все органы безопасности, милиция и те, кто располагал машинами, кинулись бежать. Народ начал громить магазины. В течение трех суток брошенный город легко мог стать добычей врага. Но немцы этим не воспользовались. Только когда пришли сибирские воинские части, паника поулеглась. Немцы появились и на Севере, совсем недалеко от нас. Их подводные лодки курсировали в Баренцевом море. Одна всплыла у берегов Новой Земли и сожгла метеорологическую станцию. Другая на подходах к Печорской Губе потопила наш транспорт, который вез заключенных. Над одним из северных районов Коми (кажется, поблизости Адьзвы) немецкий самолет сбросил разведывательный десант. В тундре забунтовали самоеды (ненцы). Многие из заключенных, особенно бывшие военные, такие, как Ордынский, просились на фронт. Но так называемых контрреволюционеров на войну по-прежнему не брали. Досада и тревога, с которыми я жил с первых дней войны, усиленные чувством беспомощности, нарастали. В обеденные перерывы я старался уходить подальше в тундру. Снег в тундре, как песок в пустыне, спрессовывается ветрами и - если он выпал давно - по нему можно идти без дороги. Но эти хождения по голой белой равнине не успокаивали. Я с тоской, как о безвозвратном прошлом, думал о крымских парках и зеленых берегах русских рек. В одну из таких прогулок я наткнулся на незнакомую мне, хорошо наезженную дорогу. Она уводила куда-то в глубь тундры. Я пошел по ней. Скоро она привела меня к большому оврагу. На первый взгляд, овраг был закидан не то дровами, не то рудничными стойками, запорошенными снегом. Но это были замороженные человеческие руки и ноги. В овраг свозили мертвецов. Огромная масса голых мерзлых тел была набросана в него с дороги. Частично их занесло снегом, но то там, то тут торчали непокрытые снегом ноги и руки. Поближе к обрыву выдавались две тощих ноги с грязными ступнями. В середине оврага, как бы выдираясь из-под других трупов, торчала запрокинутая голова с закрытыми глазами и отчаянно оскаленным ртом. Она была черноволосая и поэтому очень заметная. Мне потом рассказывали, что этот овраг обнаружили мальчишки из ремесленного училища. Сначала они, наверное, испугались, а потом нашли возможность созоровать. По краю оврага они поставили шеренгу голых мертвецов. Когда лагерный возчик на рассвете подвозил очередную партию трудов и увидел, что мертвецы выходят из оврага, он бросил свой воз и лошадь и в паническом страхе бежал.
- 116 - В эту зиму трудно было думать о будущем. Поэтому, когда Тарханова, главного инженера, меня и других вызвали в Главк для согласования плана на следующий год, это показалось удивительным и вместе с тем обрадовало. Сил для надежды еще хватало. Главк для нас был чужой. Когда НКВД эвакуировался из Москвы, одно из его управлений - Главное управление лагерей железнодорожного строительства - переместилось в Киров. Оно вело строительство Печорской и Коношской железных дорог, но никогда не занималось горнодобывающим производством. Нас подчинили ему только потому, что из всех управлений оно оказалось самым близким к нам по расстоянию. Начальником этого Главка был знаменитый Френкель. Один из старых воркутинских лагерников, сидевший еще с соловецких времен, так рассказывал его биографию. В дореволюционное время Френкель был лесоторговцем. Он поставлял древесину в страны Ближнего Востока. Это был преуспевающий молодой делец, упорно стремившийся накопить миллионное состояние. Но случилась революция. Френкель успел перевести свои деньги в Грецию и эмигрировал туда сам. С провозглашением НЭПа у него появились надежды на восстановление своих дел в России, и он одним из первых в капиталистическом мире повел с нею торговлю. По-видимому, при этом от него удавалось получать какие-то информационные услуги, потому что некоторые отделы ГПУ стали приглашать его к себе, беседовать и советоваться с ним. Так ли все это было, я не знаю. Очень может быть, что никакой торговли с Советской Россией Френкель никогда не вел, а был просто одесским спекулянтом и занимался контрабандой. Но связи с ГПУ у него были и, когда в конце 20-х годов началась выкачка золота, именно ему поручили скупку золота на черной бирже. Он мобилизовал целую сеть ловкачей-валютчиков и на каких-то, по-видимому, выгодных для себя условиях скупил для государства обращавшееся на черной бирже золото. А затем произошло то, что при таких взаимоотношениях с ГПУ происходило всегда. В один из приездов Френкеля в Москву его, как обычно, пригласили на Лубянку, но вместо кабинета начальника отвели в тюремную камеру. Старостой в этой камере был как раз тот, кто рассказывал мне эту историю. Он картинно изображал, как к ним втолкнули модно одетого франта и как этот франт пытался уверять их и себя, что произошло недоразумение. Ему объяснили, что такое недоразумение произошло со всеми. Потом они встретились в Соловках. Мой рассказчик пользовался там еще действовавшим тогда дореволюционным режимом для политических заключенных: их не заставляли работать, они могли читать и писать. А Френкель должен был " мантулить". Сначала он старался ловчить, пытался болеть, потом примазывался к политическим, потом сумел ухватить работу, которую администрация Соловков считала тогда привилегией только пожилых архиепископов стал подметать двор. Можно было спокойно добивать свой срок. Но Френкель был не таков, чтобы отсиживаться в тепленьком болоте. Ему надо было выплыть. И он придумал, убедительно обосновал и во всех деталях разработал проект трудового использования заключенных. Он знал, кого в ГПУ можно заинтересовать таким проектом и сумел отправить его точно по адресу. Вскоре пришло приказание - доставить Френкеля в Москву, а потом стало известно, что его назначили начальником работ по строительству Беломорканала. Тут и родилась его слава. Надо сказать, что она досталась ему не зря. Про его организаторские таланты ходило потом множество рассказов и даже печатались книги. Правдой во всем этом было то, что Френкель сумел использовать преимущества лагерной системы. В его время лагерное население состояло в основном из крестьян. Их сажали за то, что они не шли в колхозы, или за то, что, как казалось, властям, они не захотят идти. Не совершив никаких преступлений, они естественно считали, что их заключение, как плен во время войны, должно скоро кончиться. Но чтобы выжить, надо было работать, потому что за работу кормили и одевали. Работы велись тогда вручную. Для крестьян они были привычными и посильными. Лопатами и тачками, как муравьи, они за пайку хлеба переваливали миллионы кубов грунта. Конечно, в лагере были и уголовники, которые не хотели и не могли работать. Но их было немного. Они в качестве игрушки были предоставлены чекистским помощникам Френкеля. Эта игрушка называлась тогда " перековкой преступников". Кроме хорошего рабочего состава лагерная система дала Френкелю квалифицированные руководящие кадры. В лагере в то время их скопилось больше, чем на воле. Орджоникидзе как-то сказал: " если бы у меня было столько инженеров, сколько у Ягоды, я бы
- 117 - горы свернул". Посаженные ни за что, ни про что, они весь смысл жизни видели в работе по своей специальности. И если в советском аппарате их с руководящих работ вытесняли партийные начальники, то в лагере для Френкеля не существовало ни партийности, ни номенклатуры ЦК. Анкет не было. Заключенных инженеров назначали начальниками целых районов. От них требовалось лишь - работать в полную меру всех сил и способностей. И это стимулировалось не какой-нибудь десяти процентной премией, а сокращением сроков или даже полной свободой. Френкель был безжалостно требовательным начальником. Но его требовательность была несколько иной, чем та, которая культивировалась в Советском аппарате. Он не кричал и не матерился. Но он знал, что требовать. Если его требования не выполнялись, то он мог с уничтожающим сарказмом проанализировать все причины невыполнения и вызвать у виновного такое чувство стыда, которого каждый старался избежать. А те, на кого это не действовало, удержаться в качестве руководителей или специалистов не могли и должны были копать землю. Когда канал был построен, перед Френкелем возникла самая трудная задача - не дать присвоить свою славу другим. И это он сумел сделать. По каналу решил проехать Сталин. Все заключенные по ту и по другую сторону канала были отведены на десяток километров. Сталин ехал по безлюдной пустыне. Его сопровождал Ягода. Рассказы Ягоды были, наверное, немногим интереснее стандартных газетных статей. Сталин скучал. Вдруг на одной из пристаней, вопреки всем предосторожностям, появился начальник работ. По замешательству и какому-то необычному, хотя и прикрытому, оживлению Сталин понял, в чем дело, и велел впустить его на пароход. И дальше Френкель, обладавший емкой памятью и хорошей, образной речью, рассказал Сталину о работах, о местности - и произвел на него огромное впечатление. Сталин приказал дать ему орден Ленина и чин дивизионного инженера. Френкель из валютчика и спекулянта стал советским генералом. У него появились такие возможности и такая власть, каких в дореволюционное время он, даже накопив миллионы, не получил бы никогда. По распоряжению Сталина его назначили начальником грандиозного строительства Байкало-Амурской магистрали. С Беломорканала он перевез на Дальний Восток все свои кадры и вместе с ними жил и работал, как в особом независимом государстве. Но пришел 1937/38 год, и на него нацелился ежовский аппарат. В 1938 году ревизовать строительство прибыл заместитель Ежова. Началась явная подготовка к аресту и ликвидации всех френкелевских работников. Френкель понимал, что та же участь должна ожидать и его. Он вылетел в Москву и попросил Сталина выслушать доклад о строительстве. После доклада он вернулся на Дальний Восток уже не с двумя, а с тремя ромбами, а ревизовавший его заместитель наркома со всеми оперработниками были увезены в арестантском вагоне. Вскоре не стало и Ежова. Вот так рассказывали тогда о Френкеле. Тарханов и особенно Фейтельсон заметно волновались, ожидая знакомства и разговоров с ним. Фейтельсон старался запастись всеми техническими данными. К этому времени в Воркутинском техническом аппарате работало уже много вольнонаемных инженеров, бежавших из Донбасса, Москвы и Ленинграда. Большинство из них было, конечно, слабее ранее работавших заключенных. Как нарочно, фамилии некоторых из них были -Мудров, Умнов, Голованов и еще что-то в этом роде. Фейтельсон злился на их ученическую беспомощность и ворчал: - Странное дело: сидел Дураков, и все было в порядке. Появились Умновы, Мудровы, и не добьешься толку. Сергей Андреевич Дураков был талантливый инженер, заключенный, заведовавший у нас техническим отделом до войны. Наконец, подготовка окончилась. В начале декабря мы двинулись в Киров. Первыми уехали снабженцы, потом самолетами и все остальные. На Воркуте у нас тогда было два маленьких самолета. В одном летел Тарханов с Фейтельсоном, во втором Капущевский и я. Мы долетели до Ухты, а дальше уже можно было ехать поездом. Ухта была центром нефтедобывающего лагеря. В свое время она служила резиденцией Якова Моисеевича Мороза, который постарался сделать из нее благоустроенный город. Поэтому по мере приближения фронта к Москве сюда больше, чем на Воркуту, сбежалось москвичей. Почти все служащие нашего бывшего Главка осели здесь, вытеснив прежних работников лагеря не только с должностей, но и из квартир. От Ухты мы потащились по недостроенной дороге, сутки провели в голодном Котласе и на пятый или шестой день морозным вечером приехали в Киров. Здесь весь вокзал
- 118 - был забит эвакуированными. Обычного беспокойного и суетливого вокзального гомона слышно не было. Очевидно, толпа, разместившаяся на скамьях и на полу, жила в этих грязных, еле освещенных залах целыми неделями. Прибитые своим горем, голодные и никуда уже не торопившиеся люди потихоньку беседовали и ворчали, спали, приносили и пили кипяток. Слышны были только детский плач и надсадный простудный кашель. Мы в своих чистых белых полушубках, здоровые и сытые продирались через эту измученную, голодную и завшивленную толпу, стараясь скорее выбраться на улицу. Мимоходом я заметил спящую на полу женщину, закутанную в шубу, а поверх нее - в одеяло, уставшую, по-видимому, настолько, что она не слышала, как рядом с ней маленький ребенок с завязанной шерстяным платком грудкой, с полными слез глазами кашлял так, как будто хотел вывернуть и выкашлянуть все свои внутренности. У самого выхода на деревянном сундуке сидела и в немом отчаянии раскачивалась пожилая женщина. Я с удивлением отметил, что рядом с ней стояло железное корыто, как будто именно его надо было везти в эвакуацию, а на полу у ее ног на спине спокойно лежал ничем неприкрытый старик. Он был мертв. Киров не затемнялся, но фонари не горели. Народу на улицах было много. Город был переполнен. Гостиницы использовались под госпитали. Нам негде было устроиться. Тарханов и Фейтельсон что-то нашли, а мы стали ходить по частным домам. Но все они были битком набиты эвакуированными. По нашим белым полушубкам нас принимали за военных и относились к нам приветливо, но ночевки дать не могли. В одном домике старуха ввела нас и показала две комнатки, уставленные почти без проходов кроватями. Только на самой окраине в полудеревенском домике нам, наконец, удалось найти угол для ночлега. Главк помещался в просторном здании старого губернского управления. Никакой эвакуационной тесноты и неудобств он не испытывал. Но аппарат Главка был уже не тот, который создавался на Беломорканале. С тех времен сохранились только отдельные единицы, обросшие огромным числом обычных советских чиновников. В плановом отделе всю работу вел старый френкелевский плановик Куперман, но над ним, как Озеров надо мной, сидел майор Паников, которого Френкель никогда ни о чем не спрашивал и даже не вызывал. Сидели еще какие-то офицеры и жены эвакуированных из Москвы работников НКВД. Уже был отдел кадров, возглавляемый бывшим наркомом внутренних дел какой-то из азиатских республик, были разные инспекторы, обязательные первый и третий отделы, одним словом, как везде. И все-таки центральной фигурой оставался совсем необычный для чиновничьего аппарата начальник снабжения. Фамилия его была, кажется, Бирман. Он работал с Френкелем чуть ли не со времен его валютных спекуляций, отличался невероятной ловкостью и энергией, был на " ты" со всеми, от кого хоть что-нибудь зависело, мог, прокричав целый день по телефонам, ночью вылететь на какую-нибудь базу эвакуированного оборудования, а вечером следующего дня в своем кабинете уже распределять это оборудование. Несмотря на военные трудности, он все доставал, и его стройки никогда не испытывали снабженческих трудностей. Френкель добился ему офицерского чина и никому не позволял его трогать. Но нас в этом Главке сначала расценили как поживу. В отделах Главка считали, что наши шахты достались им временно, отвечать они должны только за железнодорожные стройки, поэтому Воркутинские механические заводы, воркутинскую технику и специалистов можно растаскивать по дорожным стройкам. Тарханов пошел к Френкелю, но оказалось, что он занят и принять не может. Обижаться было нельзя - в его приемной в тот день сидели и никак не могли дождаться приема не только начальники строек, но и председатель Верховного Совета Коми республики Ветошкин. Но по существу всем было ясно, что Френкелю с Воркутой говорить не о чем. Два дня мы, как паровоз, предназначенный к слому и загнанный на запасные пути, уныло высиживали в отделах. Вечерами по темным улицам переполненного голодного города понуро возвращались на ночлег. Мы хорошо представляли себе, что могло принести такое отношение для всей воркутинской жизни. Начавший теплиться огонек надежды у нас замигал, готовясь опять погаснуть.
- 119 - 3.
На третий день все изменилось. Накануне откуда-то прилетел Бирман и долго совещался с Френкелем. Утром Френкель велел разыскать Тарханова и пригласил его на обед к себе домой. За обедом он разъяснял и вдалбливал Тарханову то, с чем мы сами ехали в Главк и хотели вдалбливать Френкелю, а именно - что страна осталась без топлива, что Воркутинский бассейн становится чуть ли не главной топливной базой, что Френкелевские дороги сооружаются специально для вывоза воркутинского угля и если на Воркуте его не будет, не нужны будут и дороги, но если пойдет уголь, то на сооружение дорог не пожалеют ничего, лишь бы скорее он начал вывозиться. Вечером Фейтельсон был у Бирмана, а потом рассказывал: - С этими людьми дело пойдет. Я ему говорю - Ленинград не сможет дать турбин, мы останемся без энергии. Он тут же предлагает - возьмите шведскую турбину, получена перед самой войной, еще не распаковывалась. Я заговорил о врубмашинах. Он спрашивает: сколько? Оказывается, можно взять сколько угодно из эвакуированных. Все - сразу. Так работать можно. Мы стали именинниками. Нам выделили массу всякой всячины, наши планы утвердили. И, как всегда, когда везет, начала улучшаться и общая обстановка. Сначала скромно, а потом все увереннее радио стало говорить о победе под Москвой. Какое колоссальное облегчение для всех несла эта победа! Вместо беспомощного состояния людей, загнанных и прижатых в угол, вместо затаенной досады и отчаяния у всех появилась внутренняя радость. Это была очень боязливая радость, которую даже не проявляли или проявляли с оговорками, это была радость почти было утраченной надежды. Все стали усиленно допытываться друг у друга, что слышно, что отняли у немцев. Вскоре появились отдельные приезжие, видевшие людей с освобожденных территорий. Мы жадно расспрашивали, стараясь уловить в их рассказах уверенность в том, что немцы не могут воевать в наших условиях, что они зарвались, что если еще напрячься, еще подналечь, то они побегут, как в свое время побежали французы. В праздничном настроении мы поехали к себе на Воркуту. В Усть-Усе - пересадка. Надо было ждать пассажирского поезда, который по недостроенной дороге ходил только раз в неделю. Мы пошли на Ретюнинский лагпункт. В комнате для приезжих оказался доктор Тепловский и двое инженеров. Они уже три дня и три ночи без отдыха играли в преферанс. Они были настолько поглощены игрой, что еле поздоровались и ни о чем не стали расспрашивать. Наши тоже включились в игру. В комнате было накурено так, что дым стоял как от костра. Я лег спать, но постоянно просыпался от духоты и криков картежников. На другой день я встал с головной болью и отправился в лагерный стационар к своему старому приятелю доктору Крамову. Он обрадовался мне какой-то необычной радостью, дал пирамидон, показал стационар, когда я собрался уходить - попросил разрешения проводить меня. Оставшись наедине со мной, он сказал:
|
|||
|