Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВМЕСТО ЭПИЛОГА 4 страница



Но лично мне жить стало хуже. Не говоря о том, что не хватало времени для сна, пришлось бросить все, в чем заключалось содержание моей жизни - и скульптуру, и книги, и интересные беседы. Я ощутил на себе правоту Маркса, сказавшего, что богатство человека не в его рабочем, а в его свободном времени. Недаром всегда человечество боролось за сокращение рабочего дня. Наказание трудом придумали, по-видимому, тоже не зря.

 

- 134 -

К тому же, наряду с некоторой либерализацией, в лагере стали наблюдаться тревожные признаки. Начались аресты. Очевидно, в центре закончили изучение усть-усинского дела, и оперчекистские отделы получили указания. Они начали действовать. На крупнейшей шахте N 1 была арестована группа заключенных инженерно-технических работников. Так как секреты оперчекистского отдела быстро становились достоянием всего лагеря, то вскоре стало известно, что вся группа созналась в ужасных замыслах: она готовилась взорвать шахту и поднять вооруженное восстание. Немного погодя на другой шахте тоже арестовали группу контрреволюционеров, в том числе и недавно переведенного на вольное положение плановика. И эти начали сознаваться примерно по той же самой схеме. Аресты повстанческих групп происходили по всему лагерю. На всех лагпунктах, под носом у каждого оперуполномоченного, оказывается, формировались повстанческие организации, о которых никто не знал, но которые теперь чекисты обнаружили и вылавливали. То же происходило и в соседних лагерях - на Печоре и на Ухте.

Чекисты зря не сажали - все арестованные сознавались. Если бы мы не знали, как это делается, то могли бы думать, что во всех лагерях давно орудует разветвленная сеть какой-то мощной политической партии, которая готовит государственный переворот. Любопытно, что арестовывали и зачисляли в повстанческие группы совсем не тот контингент, который фактически участвовал в усть-усинском восстании. Брали исключительно интеллигенцию с контрреволюционными статьями, а уголовников не трогали. Таковы были указания.

Мальцев оперчекистской работы не знал. Он был военный инженер и не то боялся, не то принимал оперчекистскую деятельность всерьез, но в нее не совался. А ни кем не сдерживаемый оперотдел выполнял и перевыполнял заданные ему планы. Обстановка начинала напоминать времена Кирпичного завода. Каждого могли схватить и заставить признаться в несовершенном преступлении.

Такой информированный и дальновидный человек, как Капущевский, стал хлопотать о переводе в другое место. Он представлял это в полусмешном виде:

- Я как тот еврей: когда ташкентский губернатор велел кастрировать верблюдов, он бежал. Почему? Он резонно отвечал: отрежут яйца, потом доказывай, что ты не верблюд. Однако уезжать он решился всерьез.

Очень болезненно переживал создавшуюся обстановку Николай Иванович Ордынский. Он говорил:

- Я понимаю, что никто из арестованных никаких восстаний не готовил. Но если во всей этой версии есть хотя бы крупица правды, если кто-нибудь хотя бы дал повод подозревать повстанческие настроения, то его я бы расстрелял. Это я говорю не в порядке метафоры, а совершенно серьезно. Вам это, может быть, непонятно. Вы доросли до таких высот (он, как обычно, покашлял и сбоку посмотрел на меня), что до Вас даже оперчекистской рукой не достать.

А для нас, обыкновенных зеков, повстанческие замыслы - это провокация, грозящая повторением Кирпичного завода. А мне, да наверное, и всем прочим не хотелось бы свой труп оставлять в тундре.

У Ордынского кончался срок, и все его помыслы были направлены на то, чтобы, перейдя на вольное положение, выписать жену, голодавшую в блокадном Ленинграде. Но когда срок кончился, несмотря на согласие Мальцева, его не освободили. Я начал добиваться его освобождения, но опять ничего не вышло: оперотдел возражал. Пришлось обратиться туда. Заместитель начальника этого отдела сказал мне:

- Уж очень одиозная фигура. Ведь он из князей.

- Да нет.

- У нас такие данные. Ну, мы подумаем.

Это значило, что они решили и передумывать не будут. Ордынский нервничал. По своей натуре он не был способен замыкаться и таить свое горе. Он со всеми делился своими неудачами и искал сочувствия. Вообще, несмотря на свою военную специальность, он был мягкий и женственный человек. Я посоветовал ему самому поговорить с Мальцевым. Мальцеву импонировали военные, а такой, как Ордынский - герой гражданской войны, видный деятель военного флота, морской профессор, должен был, безусловно, произвести впечатление. Так и получилось. Мальцев после беседы с Ордынским говорил мне, что он обязательно освободит его и использует на большой работе. Однако оперотдел отказал и Мальцеву. Ордынский дошел до такого состояния, что его хотели положить в боль-

 

- 135 -

ницу. Но как-то утром на работу он не явился. Мы узнали, что ночью его посадили в тюрьму. Прощаясь в бараке, он сказал:

- Не хотят выпускать ни живым, ни мертвым.

Арест Ордынского был тяжелым ударом для меня. Мы давно были друзьями, я любил его, не меньше, чем он сам, хотел избавить его от навалившихся на него несчастий. Потеря Ордынского была для меня потерей очень близкого мне человека. А кроме того я понимал, что когда там начнут тянуть из него жилы, то, конечно, свяжут с ним и близких ему людей. А я собрался привозить семью! В тюрьме Ордынского держали в строгой изоляции и долгое время ничего нельзя было о нем узнать. Только значительно позднее - месяцев через восемь - стало известно, что он готовил вооруженное восстание и руководил многими повстанческими группами, собравшимися свергать советскую власть.

Вслед за арестом Ордынского на меня надвинулось еще одно тяжелое событие: умер другой близкий мне человек - Иван Агапыч Панин. Он недомогал всю зиму 43-44 года, по несколько раз во время работы заходил ко мне и говорил:

- Знаешь, я посижу у тебя в кабинете, а ты запри снаружи, что-то сил нету. Раньше он никогда не уставал. Но с врачами говорить не хотел:

- Ну, их к черту. Я и сам все знаю. У нас в семье все так: жил не хворал, захворал, значит, надо помирать.

Чувствовал он себя все хуже и хуже, работал через силу, иногда, сидя за столом, весь покрывался крупными каплями пота. Он начал терять свою активность и ядовитую строптивость. Если раньше он пускался в непримиримые споры с противниками, то теперь уступал и как-то виновато соглашался. У него и походка стала неуверенной. После работы у себя в комнате он стал часто напиваться. Наконец, приятели-врачи все-таки осмотрели его и велели немедленно ложиться в больницу. Он не сопротивлялся.

Когда я в последний раз был у него в больнице, он уже не вставал. Про него нельзя было сказать, что он похудел: у него и раньше все кости выступали из-под сухой темной кожи. Но его живые, иронически прищуренные глаза всегда искрились за очками, а теперь все время, пока я занимал его рассказами, он смотрел на меня тусклым, отсутствующим взглядом. Уходя, я, конечно, произнес обычное в данном случае лживое пожеланье:

- Поправляйтесь скорее, приходите работать. Он пропустил это мимо ушей и сказал:

- Прощай. Не знаю, что бы тебе дать на память? Возьми там у меня в комнате мою книгу о поездке в Монголию. Нет ведь больше ничего! Вернувшись на работу, я собрал в кабинете несколько человек, которых мог считать своими и его друзьями. Я сказал:

- Иван Агапыч умирает. Если кто хочет с ним повидаться и проститься, сходите сегодня.

Через пару дней мы вместе с Ераковым пошли прощаться с покойным. Когда выходили из землянки, которая служила моргом, Ераков вдвое согнувшись в маленьких дверях землянки, пробурчал:

- Умер бедняга в больнице тюремной.

Вот в это-то тяжелое для меня время на Воркуту приехал Френкель. Его приезду предшествовал налет по крайней мере дюжины его работников. Я должен был знакомить с хозяйством Якова Мироновича Купермана.

Это был совершенно лысый, с остатками ярко-рыжих волос, до слепоты близорукий человек средних лет с быстрой (пулеметной) речью. Он слыл за одного из самых умных и развитых людей, обслуживающих Френкеля, но конечно шахт не видел и горного дела не знал.

Наша работа с ним началась с того, что я вынужден был рассказывать что такое главный ствол, вентиляционный ствол, штрек, забой, лава и т. д. и т. п. Сначала он крупными корявыми буквами быстро записывал новые слова, потом, отчаявшись усвоить и запомнить их, перестал записывать и слушал уже без надежды понять эту премудрость.

Надо сказать, что горное дело - в том объеме, в каком его нужно знать для планово-экономической работы, - не представляет особой сложности. Во всяком случае такой пытливый человек, как Куперман, мог бы во всем разобраться. Но он приехал с другой задачей. Френкель посылал своих работников для того, чтобы они к его приезду нашли слабые стороны в организации производства, обнаружили неправильное использование рабочей силы и т. п., чтобы он, слушая доклад начальника работ, мог ткнуть его носом: " Вы, мол, мне рассказываете, что нужны люди, а у Вас там-то и там-то благодаря непра-

 

- 136 -

вильно составленному графику простаивает столько-то и столько. А сколько они могли бы дать? Сколько?

Куперман понимал, что если он даже все три дня, которые оставались до приезда Френкеля, посвятит изучению горной науки все равно не выловит того, что обычно вылавливалось на привычных ему земляных работах. А с чем тогда идти к Френкелю? С новой терминологией?

Я понимал его затруднительное положение и предложил спуститься в шахту, чтобы посмотреть в натуре, как ведется работа. Этого он испугался. Мы продолжали ковыряться в цифрах. Но за ночь он, по-видимому, подумал, что Френкель может спросить, видел ли он, как добывается уголь, и поэтому с утра стал настаивать на экскурсии в шахту.

Купермана одели в горняцкую робу, он получил шахтерскую лампу и смущенно улыбался. Я попросил инженера, который повел нас, показать гостю " специфику нашей работы". Инженер привел нас в мокрую лаву. Куперман попал в настоящий ад. Сверху шел сплошной ливень, Куперман съежился, потому что ему стало заливать за воротник, с кровли валились мелкие куски породы, по наклонной почве несся поток воды; за грохотом рештаков ничего нельзя было расслышать. При слабом освещении от шахтерских лампочек люди, стоявшие тесно друг к другу, что-то колотили, кидали, при этом кричали и матерились. Инженер взял оторопевшего Купермана за руку и подвел к какой-то дыре. Он заставил его лезть по выработке, которую горняки называют гадючником. По ней текла вода, а высота ее позволяла пробираться только на четвереньках. Куперман вылез еле живой и тяжело дышал. Дальше ему показали посадку лавы. Когда он, услышав страшный треск, заглянул за органку и увидел оседающую кровлю, мы поняли, что пора подниматься на поверхность.

Через день приехал Френкель. Куперман пришел от него очень расстроенный:

- Он опять доказал мое ничтожество! По его мнению, шахта - это подземный карьер. Не разобраться в таком деле - смешно.

- А Вы рассказали ему о своих впечатлениях об этом подземном карьере.

- Вот когда Вы будете у него, попробуйте его перебить и рассказать. Мальцев предупредил меня, чтоб я подготовился докладывать Френкелю наш план. В назначенное число, в полночь, Мальцев, главный инженер, которым тогда был еще Фейтельсон, и я явились в представленный Френкелю особняк. Он уже выспался, побрился и, сидя в генеральской форме, ожидал нас в кабинете. С ним был Куперман. Несмотря на то, что Френкелю тогда было уже за пятьдесят, он выглядел красивым стройным мужчиной с густой черной шевелюрой, без малейших признаков седины. Он спросил - кто будет докладывать. Мальцев указал на меня. Я разложил свои бумаги и спросил:

- Можно сидеть? Френкель посмотрел на меня, пару секунд помолчал, потом начал:

- Почему, собственно, Вам хочется докладывать сидя? Может быть, Вам кажется, что, сидя со мной за одним столом. Вы уравняете свое звание с моим? Если Вы так думаете, то ошибаетесь. Я по своему званию выше Вас. Это Вы знаете. Или Вы думаете, что возможность ближе наклониться к бумагам поможет Вам? Не поможет. Если Вы приготовились обмануть меня, то будете ли Вы сидеть или стоять, я все равно разберусь.

Он еще и еще говорил все о том же, показывая, каким нелепым был мой вопрос и какой мелюзгой я выгляжу. Наконец, он сказал:

- Мне, конечно, безразлично - будете ли Вы сидеть или стоять, и дело от этого не изменится, но у нас принято, чтобы начальнику Главка докладывали стоя. Докладывайте. Я встал. Передо мною сидел генерал, который отхлестал меня по физиономии и который, по-видимому, считал, что может это делать и дальше. Но надо было докладывать.

Начал я с того, что добыча угля переходит на новые горизонты и нужны работы в таких-то объемах для подготовки такой-то линии очистных забоев... Френкель на первой же фразе прервал меня:

- Вам, конечно, известно, что я не горный инженер, и Вы хотите этим воспользоваться. Но мне известно, что премудрость горного дела не бог весть какая. Не думайте, что я не в состоянии в ней разобраться. В конце концов что такое ваша добыча угля? То же, что разработка карьера, но под землей. У меня достаточный опыт по организации таких работ. Я без лишней скромности могу сказать, что Вам есть чему поучиться у меня. И если Вы думаете затуманить свой доклад специфической терминологией...

 

- 137 -

Говорил он очень хорошо. У него была образная, правильно построенная русская речь. Он каждую мысль развивал во всех направлениях, чтобы не было недомолвок или неправильного понимания.

Но в тот вечер весь смысл его бесконечного красноречия сводился к тому, чтобы доказать несостоятельность наших претензий на какую-то особенность угледобывающего производства, чтобы показать, какими глупыми и ничтожными мы выглядим, как мы неграмотны и как отчетливо он понимает все наши потуги его обмануть.

Я стоял и кусал губы.

- Вы не умеете использовать выделенные Вам ресурсы. Что сказали бы мне, если бы строительными работами в железнодорожных лагерях занималось только 20% людского контингента?! Ваша задача - добывать уголь, а не разводить племенной скот и ловить рыбу... Я попытался его прервать:

- Разрешите доложить, чем заняты...

- Чего Вам разрешать? Я по часам заметил: Вы 40 минут стоите передо мной и за это время сказали два слова. А ведь плановый работник... Теперь потянулись рассуждения о том, каким должен быть плановый работник.

Через добрых полтора часа непрерывных нравоучений Френкель обратился к Мальцеву:

- Вот так-то, товарищ Мальцев. Я вижу, что нам придется еще раз встретиться по этому вопросу. А пока я Вас не задерживаю. Мы вышли. За моей спиной Фейтельсон тихонько, но так, чтобы я слышал, сказал:

- Блестящий доклад сделал наш плановый отдел.

Из этой насмешки благожелательно относившегося ко мне человека я понял, что Френкель добился своего. Он загнал меня в угол и представил ничтожеством и дураком. Почему я позволил это сделать?

В свое время Мороз мог меня расстрелять и, вероятно; расстрелял бы, если б не сел сам. Но тогда я не испугался. Френкель никого не расстреливал и не сажал. Я думал даже, что с ним можно на равных правах сесть за стол. Но он сумел скомкать и смять меня. Это был его метод, которым, между прочим, пользовались и ежовские следователи. Они плевали своим подследственным в лицо, чтобы заглушить в них всякое человеческое достоинство. Верно, один из моих друзей в ответ на такой плевок набрал слюны и харкнул следователю в его рожу. Так поступил Константин Маркович Табакмахер. А я с Френкелем поступить так не сумел. Я был разбит и растерян.

Вот в таком состоянии приходилось готовиться к приезду семьи. Но дело заключалось не только в том, что силы мои были надорваны. Мои трудности заключались еще вот в чем. В течение многих лет у меня не было никаких личных забот. Живя один, я не добивался для себя ничего, кроме того, что выдавали. Теперь нужна была квартира, для квартиры - обстановка, нужны были продукты, разные бытовые услуги и пр. Это не давалось само собой. Надо было изощряться, искать и добиваться. Пришлось обратиться к Мальцеву. Для меня большой трудности в этом не было. Мальцев распорядился дать мне квартиру в доме, который строился для работников снабжения. Я поблагодарил. Как полагалось " отцу-командиру", он ответил:

- Нечего благодарить. Моя обязанность заботиться о людях.

Однако цена его заботы оказалась небольшой. Как только стало известно, что одна из квартир у снабженцев изымается для меня, работы стали вестись во всех квартирах, кроме моей. В ней они прекратились совсем. Обращаться я мог только к относительно большим начальникам, с прорабами и десятниками я по работе встречался редко. Но при первом же разговоре с начальником строительного управления я пожаловался ему. Он позвонил на участок, накричал и велел, чтобы прорабу приказали заняться моей квартирой. Не помогло и это. Несмотря на свой лагерный опыт, я не хотел понять того, что в таких делах надо было " давать". За всю свою жизнь сам я никогда не брал взяток и никому ни в какой форме их не давал. Если бы я кормил и поил десятника, все шло бы как по маслу, но я злился, жаловался большим начальникам и никак не мог получить квартиру, выделенную мне " самим Мальцевым".

Наконец, с большой проволочкой и надсадой ее кое-как отделали. Началась новая забота - доставать мебель. На Воркуте у нас тогда был целый столярно-мебельный комбинат. Лагерные начальники за его счет обставляли даже свои московские квартиры. Но для меня опять не оказалось ничего. Звонил Мальцев, кричали разные начальники, на комбинате обещали, но давать не давали. На помощь пришел Пантелеев. Ему на комбинат

 

- 138 -

те делали рамы и подрамники, и он со всеми был знаком. За три литра спирта ему удалось достать столы, стулья и кровати.

Потом пошла такая же канитель с посудой, с арматурой, с электрическими лампочками и всякой другой всячиной. Когда, наконец, все самое главное достали, я поехал в Москву. Жена с Катькой и мама уже вернулись туда. Москва осенью 1944 года еще продолжала жить впроголодь, в темноте, в нетопленых домах, но народу было уже полным-полно. По темным, три года не подметавшимся улицам, по которым почти не ходил транспорт, гуляли толпы людей. Все ждали очередных салютов. Чуть не через день объявлялись приказы верховного главнокомандующего об освобождении то того, то другого города. В пыльной вечерней темноте над Москвой распускались яркие букеты огненных фейерверков. У всех это вызывало праздничное настроение. И мои мрачные мысли отступали. Я улыбался и убеждал себя:

- Кончается война. Вместе с ней должна кончиться и вся пришибеевщина. Перестанут смотреть - подходишь ли ты под циркуляр и не будут хватать тебя среди ночи. Все обойдется. Восстановится семья. Человеку всегда хочется, чтобы все было хорошо. Но получается это не всегда.

Вечером, когда в нашей старой квартире я улегся в холодную постель, ко мне из своей комнаты пришла жена. Я смутился и испугался - смогу ли быть ласковым, как прежде. Я старался быть ласковым, теплом тех чувств, которые припоминались по нашим прошлым отношениям. Но когда она ушла, я понял, что ничего не вышло. Осталось ощущение ненужности этой встречи.

Потом я много раз старался разобраться и понять - почему так получилось. Конечно, одной из причин было то, что я чувствовал себя тогда разбитым и очень усталым. Но главное, наверное, заключалось в том, что мы захотели продолжать нашу любовь так, будто она никогда не прерывалась. Мы даже ничего не говорили об этом перерыве. А ведь это был не просто перерыв: любовь резко и грубо оборвалась, и для того, чтобы восстановить наши отношения, надо было опять полюбить, не продолжать, а начать все сначала. Вот этого-то мы и не сделали. Но я не хотел оставлять жену в голодной Москве и убеждал ее ехать на Воркуту. Она колебалась, хотя, очевидно, ей, как и мне, хотелось надеяться, что у нас все может наладиться.

Вскоре в Москву прибыл наш Воркутинский самодельный вагон-салон. Мальцев разрешил мне ехать в нем на Воркуту. Пришлось на рынках по невероятным ценам, которых я, сидя на Воркуте, даже не представлял, закупать хлеб, ворованные американские консервы и концентраты. В ноябре мы поехали.

После Котласа пошли наши каторжные места. Солнце в это время здесь уже не всходило. Было мрачно, наш вагон продувало, а на душе у меня и, по-видимому, у жены, накапливалась тревога... Но, приехав на Воркуту и устроившись в новой большой и теплой квартире, мы начали как-то отогреваться. Жена и Катенька из голода и холода попали в нормальные человеческие условия. Их жизнь пошла в среде умных и интересных людей, какие в Москве встречались им редко и никогда не склонны были к сближению. Жена была рада моим товарищам, сдружилась с Пантелеевым и старалась " вписаться" в обстановку, в которой я жил. Ничуть не подделываясь, она прониклась моими интересами, искренне превращала их в свои интересы, устанавливала добрые отношения с моими друзьями. Она хотела любить меня!

А я продолжал ощущать ненужность этой семейной жизни. Мне больше всего хотелось быть наедине с собою, думать и говорить не с женой и Катюшкой, не с товарищами, которые теперь постоянно собирались у нас, а только с собою. Но надо было привыкать к новой жизни.

Вдруг, меня опять вызвали в Москву. Как это было некстати! Впервые я торопился скорее вернуться на Воркуту. Под конец моего пребывания в Москве от Мальцева пришел список воркутян, представляемых к орденам и медалям. С удивлением и обидой я узнал, что на этот раз меня в списке нет. Значит, что-то случилось! Изо всех, кого собирались награждать, были исключены я и Капущевский. Что же случилось? Я стал еще сильнее торопиться домой. Поезд тащился, как никогда.

Вагон, в котором было мое место, выбыл из строя. Еле нашлось место в другом вагоне. Продукты у меня кончились, нигде ничего не продавалось, последние сутки я ничего не ел. На станцию за мной была прислана Мальцевым его личная лошадь. Это необычное внимание настораживало. Кучер сказал, что Мальцев велел ехать прямо к нему. Но я поехал домой. Не успел раздеться, как позвонил Мальцев:

 

- 139 -

- Здравствуйте. Почему не заехали? Личных писем мне не привезли?

- Нет.

-А каких-нибудь личных записок?

- Нет.

- Ничего?

- Ничего. Только официальные письма от Завенягина и от Захарова.

- Это я знаю. А личных, значит, нет?! Ну, заходите сейчас. Только я положил трубку, позвонила жена мальцевского заместителя Мартовицкого:

- С приездом, Владимир Васильевич. Вы нам что-нибудь личное привезли?

- Я привез Вам нитки.

- Какие нитки?

- Вы же заказывали.

- А я и забыла. Нет, личных писем не привезли?

Они о чем-то беспокоились. Переодевшись и позавтракав, я пошел к Мальцеву. Он встретил меня приветливо, но опять спросил о личных письмах. Я рассказал ему о новых планах и о беседе с Завенягиным. Наконец, спросил:

- Что же Вы вычеркнули меня из списка на ордена?

Он как-то смутился, пошел к несгораемому шкафу, достал список.

- Вот смотрите. Я Вас включил. Велели вычеркнуть. Обком.

- А Вы не могли настоять?

- Знаете, велели побольше ударников... Было очевидно, что что-то случилось. Случиться могло только одно...

6.

Утром на другой день Мальцев сказал:

- Сегодня же мы соберем совещание, и Вы доложите новый план.

- Мне необходимо по меньшей мере два дня на доработку.

- Нет, доложить надо сегодня. Он сказал это, как всегда, таким тоном, каким отдают команду, но я не почувствовал его обычной непреклонности. Было похоже, что это чужое распоряжение, с которым он сам не совсем согласен.

- Дайте хотя бы день.

- Нельзя... (он замялся). Вы же знаете, что год уже идет...

- День ничего не изменит. Он смотрел в сторону:

- Нет. Надо сегодня.

- Я не могу. Мне надо подумать и разбросать задания. Мальцев зашагал по кабинету:

- Ну, хорошо. Через полчаса я Вам позвоню.

Действительно, немного погодя по телефону он сказал, что дает мне сутки на подготовку.

После обсуждения моего доклада нависшая надо мной лавина стала стремительно надвигаться. Когда я после совещания вернулся в свой кабинет, мне позвонила жена: из второго района приехал Ринейский и предложил нам вместе с ним сходить сегодня в театр на " Жрицу Огня". Я по телефону попросил директора театра оставить билеты. Он обещал и назвал наши места. Но вечером, войдя в зрительный зал, мы увидели, что на этих местах сидят люди. У них были наши билеты. В моей голове мелькнуло:

- Вот, не только опасаются, что не успеют заслушать моего доклада, но и мои места уже отдают другим! Несмотря на то, что директор все уладил, внутренняя тревога не оставляла меня. Верно, во время представления я хохотал вместе со всеми, но никакого веселого возбуждения, которое вызывала у всех мордвиновская постановка, полная остроумных и талантливых выдумок, у меня не было. Я ведь все эти дни старался не верить в возможность нового несчастья. Уж очень мне его не хотелось. Я говорил про себя: " Подумаешь, Воркутинский Оперотдел! Руки коротки. Зубчанинов не по их зубам". Но как ни разуверял я себя, в глубине сознания неотвратимость беды становилась для меня все несомненней. Хотя спектакль кончился поздно, мы потащили Ринейского к себе пить чай.

Пока кипятился чайник, в дверь кто-то постучал. Я открыл. Вошел Заболоцкий с вооруженным солдатом. Заболоцкого я хорошо знал. Он был из числа тех украинцев, которые заполняли оперчекистские отделы. Когда я исполнял обязанности начальника в

 

- 140 -

Усть-Усе, он служил там оперуполномоченным и следил за Ретюнинским лагпунктом. Это был стройный красавец, вроде одного из сыновей Тараса Бульбы, при этом тупой и глупый, как баран. Сейчас он в Оперотделе заведывал следственной частью, то есть оформлял аресты, отвечал за тюрьму и подшивал следственные дела. Ом показал мне ордер на арест.

Итак, опять все оборвалось! Насколько досадней было это, чем в первый раз. Тогда я кое-чего еще не понимал, у меня были даже небольшие иллюзии - могут, мол, разобраться и выпустить - разве это не случалось? Главное же заключалось в том, что я не имел тогда представлений о свободе и несвободе, не имел ясного понимания - что я теряю. Теперь все это было известно. А что сделают с семьей, которую я завез сюда!

С того момента, как только я прочел ордер, у меня начался нервный озноб. Я сидел под охраной солдата и дрожал, не будучи в силах справиться с собой и успокоиться. Заболоцкий, не торопясь, копался в вещах, часа в два стал писать протокол, заставил Ринейского расписаться в качестве понятого и велел мне одеваться. Мы вышли. Было около 40 градусов мороза. Почему-то не по улице, а тропинкой между сугробами меня по застывшей тишине повели в Оперотдел. Сверху, не мигая, смотрели остановившиеся звезды.

Оперотдел занимал здание, в котором раньше была моя комната. Она граничила с входной дверью, у которой теперь помещался дежурный. Поэтому ее превратили в камеру предварительного заключения: в двери был вырезан глазок. Меня заперли. Оставшись один, я, уже не сдерживаясь, предался своему отчаянию. Сидя на нарах, я ни о чем не думал, ничего не перебирал в памяти, а только тихонько мычал и мотал опущенной головой. Так бывает при страшной боли. Я не чувствовал и не видел ничего, кроме этой тупой, невыносимой, подавившей меня боли.

К концу ночи меня отвели к заместителю начальника Оперотдела. Его звали Мокеев. Он велел мне сесть на табурет у стены. Сам он стоял за своим письменным столом.

- Ну, Зубчанинов... Он взглянул на меня и тут же спрятал глаза, уткнувшись в стол. Вообще этот человек избегал встречаться с людьми глазами, прикрывал их или щурил.

- Ну, Зубчанинов, вы, конечно, знаете за что вас арестовали? Я опять затрясся в нервном ознобе. Я не в состоянии был сдерживать себя и сохранять спокойствие и сразу же оказался в проигрыше: мои противники могли спокойно наблюдать за мной, выжидать, а я выходил из себя и терял силы.

- За что? Понятия не имею.

- Вот как? Он исподтишка быстро взглянул на меня и прикрыл глаза.

- А, по-моему, в ваших же интересах сразу сознаться. Ведь если вы у нас, значит, вы виноваты, и выйти отсюда вам не удастся. Невиновных мы не арестовываем. Но чистосердечным сознанием вы могли бы облегчить свою судьбу.

- В чем сознаться?

- В чем? А в том, что вы совершили.

- А что я совершил? Он сел и замолчал. Через минуту он взглянул на меня полуприкрытыми глазами и сказал:

- Вы, очевидно, еще не осознали своего положения. Это понятно. Недавно вы имели возможность беседовать с Завенягиным. Вы еще не спустились с того уровня. Физическая готовность к признанию приходит не сразу. Ну, посидите, она придет.

Наступило молчание. Он ковырялся в пепельнице, очищая ее от нагара. Я дрожал и злился. После первого своего ареста я много раз думал, что если бы это повторилось, то я сумел бы вести себя иначе. Я не позволил бы таким дурацким способом тянуть из себя жилы. Но вот это повторилось. Передо мной сидел такой же полицейский, как тогда, и точно также собирался заставить меня сознаваться во всем, что предписывали ему его циркуляры. В них ясно указывалось, в чем я должен был сознаваться, и никаких попыток что-то расследовать и выяснять он не собирался, да, по-видимому, и не должен был делать. Я не в силах был что-либо изменить. Минут через 15 я спросил:

- Все-таки, что Вы мне инкриминируете?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.