Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 6 страница



Иван Агапыч Панин терпеть не мог шумихи, подменявшей настоящее дело. Он называл это " обалтываньем". Он хорошо понимал, что план это не волшебная палочка, которой из ярко освещенных кабинетов можно возводить в беспроглядной темноте тундры новые шахты, заводы и поселки.

Помолчав, подымив цигаркой и все-таки не справившись с раздражением, он говорил:

- Давайте, Владимир Самойлович, кончать обалтыванье. Если Вы по серьезному хотите открывать новые площадки - назначайте людей. План нельзя выдавать прямо в тундру.

В лагере сидело множество специалистов, но все они имели такие статьи, с которыми Оперотдел не пропускал их на руководящую работу. Фейтельсон мог быть тем тараном, который в состоянии был пробить эту дурацкую стену. Сначала он побаивался, но потом понял, что если не бороться за людей, то ничего не выйдет. Его требования, хотя и неохотно, но выполнялись. Людей начинали давать. В частности, Ордынский был назначен начальником строительства одной из новых шахт.

Все это вносило живую струю в обстановку на Воркуте. Наш план на 1941 год давал повод для кое-каких надежд.

7.

Ровно через пять лет после того, как сломалась моя жизнь в Москве, я должен был поехать туда опять. Первый заместитель Берии Чернышев распорядился прислать меня с планами Воркутинского комбината. Вместе с командировкой я оформил шестимесячный отпуск за два года вольнонаемной работы в Заполярье. Я рассчитывал, что это даст мне возможность повидать страну.

Мне заказали хороший полувоенный костюм, в каких тогда ходили работники НКВД, и распорядились выдать с центральной базы два чемодана. Базой заведывал Шкляр - крупный контрабандист, только что отсидевший свою десятку. Он, как и все на Воркуте, уже знал, что я еду в Москву, встретил меня, как именинника, и сам повел на склады.

- Ух, какое у вас тут богатство, товарищ Шкляр!

- Разве это богатство?! Видели бы Вы мои складики на границе. То было богатство. С него можно было кормить погранзаставу - и нашу, и польскую! Он выбрал мне чемоданы и сказал:

- В Москве живет мой братик, пошивает модельные туфельки. Вы не откажите отвезти ему сверточек.

 

- 99 -

Это было только началом. Потом мои наиболее близкие товарищи-заключенные, смущенно улыбаясь, потихоньку, чтобы никто не видел, начали совать мне письма с просьбой передать родным. В лагерной обстановке передача писем считалась одним из тягчайших преступлений. У меня работал агроном, служивший до того по вольному найму, Особое совещание дало ему пять лет за такую передачу. Я, конечно, поеживался, но не брать не мог. Мне казалось, что три-четыре письма, конечно, сумею спрятать и никто не узнает. Но письма стали приносить и менее близкие заключенные. Многие начали приносить письма не только свои, но и своих друзей, которых я в глаза не видывал. Весь лагерь знал, что в Москву едет один из своих, и все хотели воспользоваться таким прорывом лагерных границ. Каждый считал, что уж его-то письмецо я не откажусь отвезти. Вскоре мне пришлось махнуть рукой на всякую осторожность, и я бросал и бросал письма прямо в чемодан. Половина его заполнилась этой почтой. Будь что будет!

Перед упаковкой я понес планы начальнику лагеря на подпись. Он спрашивал, где подписать, и подмахивал, но вдруг обратил внимание на мою подпись и против наименования моей должности всюду стал приписывать " врио". Только тут я, как говорилось в лагере, " догнал", что для внешнего мира начальником я быть не мог.

Сидя около Тарханова и перевертывая ему страницы, я вспомнил, что как-то под расписку нам давали читать приказ, категорически запрещающий самим возить секретные документы. За провоз их, виновные без суда должны были получать пять лет заключения. Наши планы считались совершенно секретными. Их надо было посылать фельдъегерской почтой. Я спросил Тарханова - как быть? Продолжая размашисто расписываться, он вздохнул:

- Знаете, фельдъегерская связь - очень удобный способ посылать за смертью. Если бы наш план был не на 41-й, а на 51-й год, я не возражал бы ею воспользоваться.

- Но, все-таки, если узнают?

- Надо, чтобы не узнали. Он продолжал расписываться.

- Пока Вы будете в самолете, - никто не узнает. А в Архангельске сдайте нашему представителю. Там фельдъегеря ездят каждый день. Помолчав, он положил ручку, посмотрел на меня и сказал:

- В Архангельске постарайтесь очиститься от всего. Вы поняли? От всего. Планы заняли у меня целый чемодан. Другой заполнился разными оленьими рукавичками, детскими малицами, тобиками и другими заполярными сувенирами, которые наши вольнонаемные просили отвезти родным. В этом же чемодане я вез письма. Шкляр приволок сверточек размером больше чемодана. Тарханов тоже дал огромную посылку. К счастью, своих вещей у меня почти не было.

В ночь на 5 марта я уже не мог уснуть, еще до рассвета вызвал лошадь и выехал на аэродром. Это была расчищенная на реке площадка, на которой стояли два маленьких самолета. Я затащил в избушку коменданта свои чемоданы, сверточки и посылки и спросил - когда полетим?

- Усть-Уса еще не дает погоды.

Надо было ждать. Мое тревожно-нервное состояние усиливалось этим ожиданием. Что, если придет уполномоченный и предложит открыть чемоданы?

Комендант несколько раз звонил на рацию, но погоды не было. Я начал звонить Тарханову. Он сказал, что сам спрашивал, но связи с Усть-Усой нет. День проходил. Я боялся отойти от чемоданов, жевал припасенные на всякий случай бутерброды и не то от мороза, не то от тревожного возбуждения нервно дрожал.

Пришел летчик. На воле он был летчиком-испытателем, но за своих родственников, живущих в Польше, получил срок, а потом остался на Воркуте. Он сказал, что если даже дадут погоду, все равно лететь поздно. Я продрожал целый день зря, а теперь предстояло и всю ночь ждать, что вот придут и начнут проверять чемоданы.

Но наступило утро, из Усть-Усы передали погоду, мои чемоданы засунули в брюхо фанерного самолетика, и мы втроем, с летчиком и бортмехаником, полетели. Когда самолет набирал высоту, разворачивался над Воркутой, мы сверху увидели наклонившиеся как бы напоказ нам наши черные курящиеся отвалы, запорошенные угольной пылью сугробы, маленькие, занесенные снегом домики из свежего леса, желтевшего на солнце, длинные нитки железнодорожных путей с дымками паровозов, - весь наш маленький, живой и суетливый оазис. А потом пошла мертвая снежная пустыня, в которой время от времени попадались только четырехугольники огороженных колючей проволокой лагпунктов.

 

- 100 -

В Усть-Усе меня перегрузили тоже на маленький самолет Аэрофлота, и я полетел вдоль Печоры. Под нами лежала широкая застывшая река, на которой местами чернели страшные полыньи. Когда самолет смещался в сторону от реки, мы оказывались над бесконечным лесным морем. В нем не было ни дорог, ни просек, ни избушек. Если бы пришлось сесть где-нибудь, наверное, так и не выбрались бы никогда!

Погода стояла ясная, небо было прозрачно-голубым, и маленькие зеленые сосны внизу отбрасывали тоже голубые тени. Часа через два я ощутил, что меня словно вытряхивают из самолета и схватился руками за кресло. Летчик делал разворот, и мы садились в Усть-Цильме. Когда пропеллер перестал реветь и меня выпустили на ослепительно белевший на солнце снег, я увидел, что наш летчик, скинув шлем, с непокрытой лохматой головой, отчаянно ругается с комендантом аэродрома. Оба ожесточенно выкрикивали матерную ругань и - в чем дело - понять было невозможно. Наконец, в их руготне стали прорываться человеческие слова. Летчик кричал:

- Вынь глаза из задницы... твою мать, посмотри на небо. Ты где нелетную видишь?! Но комендант не уступал:

- Я, мать-перемать, тебе сейчас летную сделаю! Ты из Аэрофлота улетишь и маршрут навсегда забудешь. Оказывается, Цыльма радировала, что надвигается буран, а мы прилетели и сели. Вскоре выяснилось, что радиограмма ушла два часа назад, а вылетели мы на пятнадцать минут раньше. Ругаться было нечего.

Но лететь дальше оказалось невозможно: Архангельск не принимал. Мне выбросили мои чемоданы, свертки и посылки, и я поволок их в досчатый сарайчик, служивший камерой хранения. Уже начинало подувать. Я нашел избу, оборудованную для отдыха летчиков и ночевки пассажиров. Как большинство печорских изб, она была в два этажа. Жилые комнаты с крашеными полами помещались наверху. Из-за ситцевой занавески выглянула сторожиха с ребенком на руках и еще с двумя белоглазыми ребятишками, жавшимися к ее подолу. Она сказала:

- Койки-то все свободны. Ложитесь, где понравится.

Я за последние дни переволновался, да к тому же утомился от воздушной качки и оглушительного рева пропеллера и с наслаждением растянулся на мягкой кровати. В помещении было тихо, чисто и тепло. Все это успокаивало и, хотя я понимал, что теперь мои чемоданы попали в самое ненадежное место, мне уж не хотелось думать и беспокоиться об этом.

В полудреме я пролежал до вечера, потом пошел ужинать. На улицах мела настоящая пурга. Она с посвистом бросала в лицо колючий снег и не давала ничего разглядеть. Когда я вернулся, на соседних койках оказались два летчика, застрявшие в Цыльме из-за непогоды.

На следующий день пурга усилилась. По улицам змеями неслись вихри снега, но я все-таки пошел посмотреть город. Он был такой же, как все старые печорские поселки: большие черные широколобые избы в 6 окон с белыми наличниками и оленьими рогами на коньке, пустые дворы - ни садов, ни огородов, ни деревьев. Недалеко от бывшей церкви в сугробах торчали почерневшие резные кресты. Редкие прохожие на улицах были одеты в зырянские малицы и совики.

Вернувшись, я стал приглядываться к моим соседям. Это были красивые крепкие парни из того поколения, которое стало взрослым без меня. Они лежали рядом друг с другом и молчали. Я думал, что они стесняются разговаривать при мне и вышел, но когда вернулся, то заметил, что они продолжали молчать. К вечеру один из них, наконец, потянувшись и вздохнув, сказал:

- В карты бы поиграть. Но третьего нет! Обратиться же ко мне они не решились. Я спросил:

- А часто бывают у вас такие простои? Они посмотрели на меня, помолчали, потом один из них неопределенно ответил:

- Как когда.

Пурга и на третий день дула по-прежнему. Летчики ушли к своим самолетам, сторожиха стала мыть полы, ребятишки ползали и бегали за ней. Я заметил, что один старших только мычит и спросил:

- Что же мальчик-то не разговаривает?

- Да немой он. Немного погодя сторожиха как бы оправдываясь сказала:

- Может, это и к лучшему. Се-дни язык-то, знаешь куда заводит?! Целую неделю я пережидал пургу. Наконец, она затихла, и Архангельск позволил вылететь.

 

- 101 -

Все на том же маленьком самолетике мы полетели опять над сосновыми лесами. Светило солнце. Но за полчаса до Архангельска борт-механик рукой показал туда, где должно было начинаться море. Над самым горизонтом там появилась еле заметная белая полоска. Она быстро стала нарастать, превратилась в белый вал, который стремительно накатывался на нас. Через какие-нибудь десять минут все небо оказалось покрытым сплошной серой пеленой, а нас со страшной силой стало кидать из стороны в сторону. Летчик пошел на снижение, и теперь мы летели над самыми деревьями, которые от вихря раскачивались и гнулись. Наш фанерный самолетик несло по ветру и бросало, как ворону, попавшую в бурю. Но мы уж подлетали к Архангельску и вскоре приземлились на аэродроме.

Вот и Большая земля! Прямо из тундры я шагнул на широкие улицы настоящего города.

Ожидая машину у подъезда аэровокзала, я вслушивался в приглушенный городской гул, в эту давно неслыханную музыку, в которой сливались гудки автомобилей и звонки трамваев, непрерывное шуршанье колес и полозьев по заснеженным улицам и шум толпы. Это были голоса настоящей большой жизни.

Через полчаса за мной приехала машина, а в ней - наш бывший заключенный, проживший с нами несколько лет, молодой инженер Заславский. Теперь он работал в Архангельском представительстве (хотя, конечно, числился проживающим на Воркуте). Мы долго трясли друг другу руки, смеялись, и он говорил:

- Как только Вы позвонили - я побежал к представителю, говорю: прилетел начальник с Воркуты; спрашивает - кто? Ну, я сказал и говорю - надо послать эмку. Он хмыкнул и спрашивает: а он живую эмку когда-нибудь видел?

- Черт с ним. Мне завтра же надо выехать в Москву, а сейчас сдать почту. Давайте прямо в представительство.

По дороге я попросил остановиться у почтового ящика и, предоставив Заславскому остроумничать и смеяться, стал пихать привезенные письма. Одного ящика оказалось мало. Мы остановились еще у следующего и только тогда я сумел " очиститься", как рекомендовал мне Тарханов. Рано утром в мягком купе скорого поезда я поехал в Москву.

Я стоял у окна и смотрел на все, словно ехал по невиданной мною Америке. Глазом профессионального железнодорожника я отмечал, как пыхтя и посапывая проходили могучие паровозы с колесами выше человеческого роста; какие тяжелые рельсы были уложены на путях; я знал, что они весят 60-65 килограмм на метр, тогда как наши воркутинские весили всего лишь 12 килограмм.

Эх! Послушать бы, что могут рассказать мои спутники. Но на вопросы они отвечали неохотно и односложно. Сначала мне показалось, что их отпугивает мой полувоенный костюм, по которому угадывался работник НКВД. Но в вагоне-ресторане все тоже молчали. Боялись, по-видимому, не только работников НКВД, но и друг друга.

Зима уже была на исходе. По размытым дорогам буксовали и застревали грузовики. Избушки почернели и насупились. Станции и вокзалы повсюду были старые. Но на перронах поддерживался строгий порядок, которого раньше не было. Толпа в заплатанных телогрейках и порыжевших кирзовых сапогах, со своими деревянными сундучками и котомками, толкалась на привокзальных площадях, в вокзалы ее не пускали, чтобы не нарушался порядок.

Выйдя на одной из больших станций, на перроне я вдруг увидел... жандарма. Это было настолько неожиданно, что в первый момент я подумал - не загримирован ли он для киносъемок. Но от дореволюционных жандармов он отличался тем, что на его здоровой бритой морде не было усов, а на плечах - красных крученых погон. В остальном все было точно, как в мои детские годы: добротный синий мундир, напущенные на сапоги широкие штаны с выпушкой, револьвер на красном шнурке, фуражка с красным околышем. Так оформили железнодорожную охрану НКВД.

В Москву поезд приходил вечером. За много километров от Москвы на всем пути следования поезда соблюдалось затемнение, нигде не горели огни, все окна были затемнены. Московский перрон еле освещался синими фонарями. Война шла на западе Европы, с Гитлером договорились - чего же боялись здесь?!

По темной Комсомольской площади неслись автомобили с малозаметными синими огоньками. Весь поток машин пел какую-то одну арию. Вместо прежней разноголосицы густых и сиплых, резких и протяжных гудков все гудели одинаково мелодично. Но во мне

 

- 102 -

это не вызвало ответной песни. В отличие от той радости, с которой я сделал свой первый шаг на Большой земле в Архангельске, в Москве я начал испытывать тревогу.

Я взял такси и по темным улицам поехал не домой, а к Груздевым. Мне были рады, но не больше, чем гостю. Кому я был нужен?!

Позвонили маме, и минут через 40 приехала высохшая и сгорбившаяся старушка. Вся трясясь и дрожа, она с плачем бросилась ко мне:

- Родной мой! Дождалась тебя! Володенька мой!

- Чего ж ты плачешь? Ведь это действительно я. Не надо плакать. Видишь - я цел и невредим.

- Один ты у меня теперь. Золото мое...

На другой день рано утром я отправился на Петровку: чтобы оставаться с моим паспортом в Москве, требовалось разрешение городской милиции. Я спустился в метро и доехал до Охотного ряда. Было как раз то утреннее время, когда народ спешил на работу. Против станции метро за высоким забором строилось грандиозное многоэтажное здание для Госплана. К воротам подъехало несколько грузовиков с рабочими, одетыми в бушлаты. Ворота открыла воинская охрана. Очевидно, и здесь строили заключенные. По тротуарам сплошной толпой двигались служащие. Никогда я еще не видел такого количества чиновничьих мундиров. Оказывается, в государственных ведомствах горной промышленности, юстиции, иностранных дел, путей сообщения и других была введена форма по дореволюционному образцу: на всех были шинели со светлыми пуговицами и петлицами и фуражки с кокардами. Некоторые женщины были тоже в шинелях. Около Большого театра я впервые увидел генерала. На нем была шинель с красными отворотами, как у царских генералов, и с немецким бархатным воротником. Прямой и строгий, с подстриженными седыми усами, он шел так, как будто на тротуаре никого, кроме него, не было, все уступали ему дорогу. Но вот он остановился. Навстречу шел молоденький лейтенант с женой и на руках нес ребенка. Руки у него были заняты и откозырнуть он не смог. Генерал спросил у него фамилию и приказал:

- Отдайте ребенка жене и сейчас же отправляйтесь в комендатуру; скажите, что я дал Вам... Я не расслышал, сколько суток ареста дал он лейтенанту.

В управлении милиции у начальника паспортного стола была такая очередь, что надеяться попасть к нему я не мог. Люди стояли по нескольку дней. Я пошел к дежурному по управлению. Там народу было немного, и часам к 12 меня приняли. Положив перед дежурным письмо Чернышева, который являлся высшим начальником не только для меня, но и для всей милиции, я попросил на время командировки прописать меня в Москву. Дежурный майор посмотрел мой паспорт и сказал:

- Нет. Прописать Вас мы не можем.

- Но ведь я не сам приехал. Меня вызвал Чернышев. Дежурный улыбнулся:

- Но распоряжения вас прописать он не давал.

- А разве неясно, что если дается распоряжение приехать в Москву, значит разрешается и жить в Москве?!

- Нет, это неясно. Он открыл стол, достал какой-то печатный бланк, списал в него мою фамилию и сказал:

- Распишитесь. В бланке было сказано, что я - Зубчанинов - обязуюсь в 24 часа покинуть Москву.

- А если я не распишусь?

- Мы вышлем Вас по этапу. Я расписался. Очевидно, что Большая земля, на которую я прибыл, была большой только в географическом смысле, а людям по ней приходилось ходить с осторожностью и по очень узеньким тропинкам.

В Главном Управлении лагерей горной промышленности меня давно ждали. Моя задержка в Цыльме срывала составление сводного плана, и все нервничали. Но я заявил, что уезжаю сегодня же, и рассказал, в чем дело. Для Главка мой отъезд был бы катастрофой, все морщились и ахали, однако, идти к Чернышему и хлопотать за контрреволюционера никто не хотел. Наконец, заместитель начальника решился. Чернышева, конечно, не оказалось, он должен был приехать на работу только ночью, и поэтому рапорт относительно меня пришлось оставить у секретаря.

Ночевать я поехал опять к Груздевым. Рано утром примчалась мама и рассказала, что часа в 2 ночи явился дворник с участковым. В нашем доме было хорошо известно, что означало появление дворника и милиции среди ночи, и поэтому все ужасно перепугались.

 

- 103 -

Участковый спросил меня. Ему сказали, что меня нет и не было. Другого ответа он, наверное, и не ожидал.

- Ну так передайте ему, что пришло приказание его прописать.

Такова была строгость установившихся в стране " порядков". Как только Чернышев приказал меня прописать, его распоряжение было сразу передано в соответствующее отделение милиции, а там не посмели отложить исполнение до утра - пошли сообщать среди ночи.

Я поехал домой. Все комнаты были заняты чужой семьей. У жены, кроме моей Катьки, была еще дочка от нового мужа. Я обосновался с мамой в ее комнате. Катька выросла. Ей было уже шесть лет, и эта независимая девочка знала, что я ее папа. К моему приезду она отнеслась как к само собой разумеющемуся делу и не проявила никакого удивления.

Вечером с работы пришла жена. Из своей комнаты она услыхала, что я приехал, вышла, протянула обе руки и, улыбаясь, поздоровалась:

- Володенька, здравствуй. Ты все такой же...

И она была все такая же. Но между нами стояла стеклянная преграда. Мы все видели и понимали, но подойти друг к другу не могли. Никто из нас не решился разбить стекло...

В Москве я прожил до середины апреля. К этому времени я кончил свои дела и, хотя было еще очень холодно, поехал в Крым. У меня была путевка в санаторий НКВД в Мисхоре. Я думал, что тепло начнется уже на Украине. Но весна в тот год задержалась, размытые в раннюю оттепель черные дороги всюду замерзли, на станциях дул жесткий холодный ветер, грачи на полях ходили простуженные и голодные.

На одной из больших остановок я вышел на привокзальную площадь, где кучками толпились бабы и дядьки, воровато предлагавшие творог, жареных кур и еще какие-то продукты. Я подошел к одному из дядьков и попытался поговорить:

- Тепла-то и у вас еще нет?! Он посмотрел на меня колючими глазами и сказал:

- Нэ разумию. Я удивился:

- Русского не понимаешь? На это он по-русски ответил: - А на хрена он мне нужен?! Это была для меня первая встреча с представителем одного из народов, населявших наше многонациональное отечество.

В Симферополе стоял тот же холод. На перевале, после которого начинался спуск к Южному берегу, лежал и медленно таял снег, из-под которого с мелодичным лепетом текли ручейки. Внизу, у моря торчали совершенно голые виноградные коряги, и только-только начинали зацветать сады. В течение ближайшей недели они зацвели. Я впервые был в цветущем Крыму, обычно приходилось видеть его засохшим, выгоревшим и пыльным. В парках деревья сплошь покрылись розовыми цветами. В фруктовых садах на фоне синих гор с еще не растаявшим снегом зацвели яблони, груши и абрикосы. Я ходил, останавливался у деревьев и, не сдерживаясь, радовался детски наивной прелести белых цветов.

Но вот однажды, когда я шел по тропинке между садами и виноградниками, меня окликнули. Ко мне подошли трое молодых хорошо одетых татар:

- Кто Вам разрешил ходить по колхозным полям?

- Но я иду по тропе!

- Вам отвели территорию около ваших домов отдыха, там и гуляйте. Не сметь ходить по чужой земле! Спорить было, по-видимому, нельзя. Я пошел обратно. Вдогонку мне крикнули:

- Разгуливают, как дома. Сели всем на шею. Паразиты! Неприязненное отношение молодых татар проявлялось всюду, хотя старики были приветливы, как прежде.

В моем санатории отдыхали только офицеры. Они сторонились меня, а я не находил ничего общего с ними. Лишь недели через две я немного сблизился с капитаном инженерных войск, который чем-то заметно отличался от остальных. Он мне разъяснил:

- Офицер во всем санатории один-единственный - я. Мне в порядке исключения, после очень тяжелой болезни, дали отдохнуть. А вообще отпуска в армии прекращены: со дня на день ждут войны. А это - оперуполномоченные. Им-то - что?!

Итак, я на близком расстоянии смог наблюдать хозяев моей судьбы. Прежде всего бросалось в глаза, что они всего боятся. Они боялись, что любое сказанное ими слово может быть истолковано их же товарищами так, что станет предметом доноса. Тем более они боялись знакомств. В палатах, где жило по 5-6 человек, все молчали. Сходиться с кем-нибудь вне санатория никто не решался. Они боялись, как бы не стало известным,

 

- 104 -

где они работают, в чем заключается их работа, кто у них начальник, боялись даже называть свою фамилию. Они боялись людей, будучи уверены, что отношение к ним должно быть враждебным. Но больше всего они боялись своих начальников: было видно, что если начальник прикажет кому-нибудь из них вести машину прямо под откос или велит убивать друг друга, они из собачьего страха не смогут не сделать этого.

Второе, чем они отличались, это то, что все окружающие для них были прямыми или возможными нарушителями. Как-то вечером я возвращался с гор. В руках у меня был фотоаппарат. Навстречу мне шел мой сосед по комнате. Он остановился, осуждающе посмотрел на аппарат и спросил:

- Все снимаете?

-Да.

- А что Вы снимаете?

- Что придется. Кусты, камни, горы.

- Интересно, кто мог Вам это разрешить?

- Разве нужно разрешение?

- А как же? А то наснимают!

С другим таким же Пришибеевым я как-то проходил мимо кинотеатра. В ожидании сеанса на улице толпился народ. Мой, обычно молчаливый спутник не мог скрыть возмущения:

- Взяли билеты, ну и садились бы на места. А они стоят толпой и неизвестно, что думают. И у общественности не хватает сознания, чтобы с этим бороться!

Третья характерная их черта заключалась в том, что они, как и чеховский Пришибеев, противопоставляли себя всему " простому" народу, считали себя особой кастой (" работники органов" ) и требовали для себя особых, только им присущих привилегий: чтоб их кормили лучше и одевали лучше и чтоб санаторий был самый лучший... Такова была эта опричнина.

Я протерпел здесь месяц, а потом купил путевку в соседний санаторий Академии Наук. Он помещался в знаменитой панинской Гаспре, где 40 лет назад отдыхал Лев Толстой. В Гаспре я оказался опять с теми, с кем привык общаться в лагере. Эти были самостоятельно мыслящие образованные люди, способные все оценивать по-своему. Но в лагерных бараках они выражали свои мнения посвободней. Тут, живя семейными парами, они сдерживались и замыкались.

Той весной в Гаспре отдыхал несколько известных людей. Со своей молодой женой отдыхал академик Абрам Федорович Иоффе - рослый малоразговорчивый старик с совершенно белыми усами и внимательным, понимающим взглядом. Другой известностью был композитор Шостакович. Ему тогда было лет 35, но он, как мальчик переходного возраста, всего стеснялся - и когда его узнавали и шептали: " Шостакович, Шостакович", и когда за обедом спрашивали, какого подать супа, и при каждом разговоре. С ним была жена совсем юная, смешливая, как девочка, остриженная " а ла тифозный мальчик" рыженькая женщина. Потом приехал драматург Ромашев с могучей, гвардейского склада женой. Недолго пожила академик Лина Штерн, академик Тюменев и другие. Каждый был особенный и каждый был интересен. Но я всех боялся: а вдруг спросят - откуда и кто я.

В один из вечеров в санаторий пришел живший неподалеку секретарь Толстого -Николай Николаевич Гусев. Выглядел он точно таким, каким все знали его по фотографиям, снятым 40 лет назад, - небольшого роста, в черной рабочей куртке, в простых очках, только голова и клинышек бороды были теперь белыми. Он рассказывал о пребывании Толстого в Гаспре. Вначале Лев Николаевич присматривался, ходил по комнатам и всему удивлялся: и высоте помещений, и балконам с кафельными полами, потом пообвык и стал, как всегда, работать. Гусев своими глазами видел его здесь, а теперь заставил и нас как бы увидать этого сухонького старика, который с деланным лукавым удивлением обходил знакомые нам громадные комнаты и со смешинкой в глазах оценивал их роскошь. Здесь он болел, собирался умирать, но по-прежнему оставался непримиримым... Рабочие стекольного завода притащили ему глыбу зеленого отекла и золотыми буквами написали:... " и раньше великих людей, идущих впереди века, жгли на кострах, гноили в тюрьмах и в ссылке... " Гусев на память с пафосом продекламировал всю эту надпись целиком.

После рассказа начались расспросы, спрашивали о разных частностях, было очевидно, что Толстого увидели, как живого.

Иоффе, который обычно молчал, посмотрел на стоявшего рядом Шостаковича и спросил:

 

- 105 -

- А Вы его Николая Палкина читали? Шостакович, конечно, смутился:

- Да нет. Кажется, не читал. Иоффе помолчал, как будто не зная, стоит ли продолжать, потом сказал:

- Я вчера перечитывал. Это - в 26 томе. Там, между прочим, он спрашивает: прошло? и отвечает: нет, не прошло, только изменило форму.

В первых числах июня всех поразила высадка Гесса в Англии. Никому не хотелось войны, всем было хорошо, цвели сады и как-то никого не трогало, что где-то далеко была растоптанная Франция и где-то по ночам бомбили Британские острова. Но когда Гесс на парашюте спустился прямо на острова, людей охватило беспокойство. Как-то после чая я увязался гулять с небольшой группой, которая собралась вокруг Иоффе. Я вслушивался в малопонятные для меня разговоры, касавшиеся теоретической физики, потом поотстал и оказался рядом с толстым профессором, не поспевавшим за остальными. Он сказал:

- Завтра уезжаю.

- Вы же только недавно приехали.

- Нельзя оставаться. Я уж и билет купил. Начнется война, не выберешься.

- С чего Вы взяли?

- А думаете Гесс зря спустился в Англии? Теперь они обязательно сговорятся. За наш счет сговорятся.

- Но вы же читали, что пишут?

- Важно не то, что пишут, а почему пишут. Я еще когда сюда ехал, видел, что на Запад гонят и гонят танки, эшелоны с войсками, самолеты и пушки. Это же не зря...

Но мне не хотелось верить в возможность войны. Только 14 июня, когда кончилась путевка, на одном из появившихся тогда американских самолетов Дуглас я полетел в Москву. Самолет прилетел вечером. Город был бутафорски затемнен: его огни были как бы закрыты черной, но недостаточно плотной тканью, сквозь которую они тускло просвечивали. Я подумал: если действительно ожидается война, то хоть затемнялись бы по-настоящему!

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

" Отец говорил: если совершил недостойный, позорный поступок, сколько бы потом ни молился, сделанного назад не воротишь".



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.