|
|||
ВМЕСТО ЭПИЛОГА 5 страница- Мы не инкриминируем, а обвиняем. - Но что я сделал? - Многое. Очень многое. -Что? - В ваших интересах рассказать об этом самому. - Мне нечего рассказывать. Опять наступило молчанье. Он продолжал чистить пепельницу. Прошло еще около получаса. Наконец он поднял глаза:
- 141 - - Ну как? - Я уже сказал. Помолчали еще. Но, по-видимому, Мокеев решил, что его трудовая ночь должна кончаться. Он опять обратился ко мне: - Я не советую упорствовать. Я отошлю вас в камеру. Подумайте. - Мне не о чем думать. - Ну, смотрите. Но прежде чем нажать кнопку и вызвать дежурного, он подозвал меня к столу: - Распишитесь. Это был акт о моем аресте. В нем было сказано, что я обвиняюсь в подготовке вооруженного восстания с целью свержения Советской власти. Оказавшись снова наедине с самим собою, я не мог ни спать, ни лежать на нарах, ни даже сидеть. Я как волк в зоопарке бегал по камере - три шага туда, три обратно - и потихоньку, чтобы никто не слыхал, стонал, словно от зубной боли. Мне нечего было обдумывать. Ведь если бы вот также я попал в какую-нибудь случайную катастрофу, ну, отрезало бы мне трамваем ноги, я, конечно, перебирал бы в памяти шаг за шагом и думал: вот, не сойди я с тротуара или не поскользнись, или не толкни меня тот прохожий, ничего не произошло бы. Ах, надо бы быть поосторожней! Теперь же сколько я ни перебирал бы в памяти свои шаги и поступки, все равно нельзя было найти ни одного, который можно было бы считать причиной моего ареста. То, что произошло со мной, было похоже или на расстрел каждого десятого, когда десятым оказался вдруг я, или на раковую болезнь: неизвестно, почему заболел, но раз заболел, значит, пропал. Каждую ночь я сидел теперь против Мокеева, изредка препираясь с ним все об одном и том же. Он убеждал меня: - Если вы думаете пересидеть нас, то из этого ничего не выйдет. Мы можем ждать, вы же скоро поймете, что вам это делать труднее. Я опять выходил из себя: - Но это же пытка! - Какая пытка? Это допрос. - На допросе спрашивают, а Вы не даете спать и больше ничего. - Я все время спрашиваю: собираетесь вы сознаваться? - Я отвечал и вновь отвечаю, что сознаваться мне не в чем. Но Вы даже протоколов не пишите. - А что писать, если вы ничего не говорите? Дней через десять он начал понемногу разъяснять - чего от меня хотят: - Видите ли... Мы раскрыли много повстанческих групп. Но из Центра нам правильно указали на то, что повстанческое движение в лагере не могло получить такого развития без организующего его руководства. - Так Вы хотите, чтоб я назвал себя в качестве главного руководителя? - Ну, может быть не главного, но все-таки... Несмотря на всю опасность своего положения, я засмеялся. Мокеев недовольно посмотрел на меня: - Разве это так весело? - Это настолько невероятно, что приходится только смеяться. - Вот как? - Неужто Вы серьезно думаете, что прямо у вас на глазах могла действовать мощная организация со своим руководством, с множеством отделений, четко поставленными задачами? - А почему бы и нет? Могли же декабристы сформировать свою организацию! Я усмехнулся: - Значит, Вы думаете, что я должен быть чем-то вроде Пестеля? - Ну, конечно, с другими задачами... - Но если серьезно говорить, то неужели Вам не кажется, что Ретюнин и тому подобные могли замыслить восстание и без руководства из центра? - Сколько мы ни брали повстанцев, все показывали по одной схеме. Кто-то ее давал! - Это Вы допрашивали всех по одной схеме. Он мельком, исподтишка, взглянул на меня, но промолчал. Меня всегда занимал вопрос - где чекисты кончают врать и где сами оказываются в плену своего вранья. Такие, как Мокеев, заставляли людей сознаваться в том, что предписывалось так называемыми разработками, присылаемыми сверху. Из этих мокеевых только самые глупые могли не понимать, что под видом следственных данных они записывают чистейшее вранье. Но наверху, когда начинался анализ
- 142 - и обработка получаемых материалов, при составлении по ним сводов, отчетов и докладов, уже не задумывались над тем, насколько они правдивы. Считалось, что это фактические данные, а из них отчетливо вырисовывалось, что деятельность всей огромной сети " повстанцев", приведенных " в сознание" мокеевыми, кем-то организовывалась. Надо найти - кем! Найти поручалось тем же мокеевым. Раз начальство требовало найти центр, организующий выдуманную ими повстанческую деятельность, надо было выдумать и этот центр. По циркулярам, которыми руководствовался Оперотдел, я вполне подходил для руководства таким центром. Но чтобы арестовать меня, Оперотдел, как обычно, сначала арестовал близких мне людей и заставил их писать на меня и оговаривать меня. Вопреки распространенному мнению о том, что аресты производились по доносам, все шло в обратном порядке: сначала решали арестовать, а уж для осуществления этого набирали доносы и оговоры. Если не удавалось выбить их у одного, то брали другого, третьего и т. д., пока не выбивали нужных " оснований". Я понимал, что мой арест был, конечно, таким способом уже обоснован. Теперь надо было воздействовать на меня бессонницей, говорить с известной долей откровенности, почти как с равным, располагая к себе и зная наперед, что по окончании дела все умрет вместе со мною. В одну из ночей Мокеев безо всяких обиняков сказал: - Мы рассчитываем на вашу помощь. Я посмотрел на него. - Нам надо выполнить задание: найти повстанческий центр. На этом закроется наша борьба с повстанческими организациями. - Чем же я могу помочь? - Помочь раскрыть этот центр. - А что я о нем знаю? Оставив мой вопрос без ответа, он сказал: - Вы, наверное, слышали, как у нас расценивается помощь, оказываемая следствию. Вон - Рамзин. Он теперь академик. Награжден орденом Ленина. - Карьера Рамзина меня не привлекает. Он улыбнулся и продолжать не стал. По-видимому, он считал, что времени у него достаточно и обрабатывать меня можно по крупицам. В одну из следующих ночей он опять спросил: - Ну, так как? Я пожал плечами. - Ну послушайте, что показывает Ордынский. И он зачитал отрывок из показаний Ордынского, в котором говорилось о моей повстанческой деятельности и моем руководящем значении в ней. - Ведь Ордынский ваш друг. Он не стал бы ложно вас оговаривать. Я попытался посмотреть Мокееву в глаза, но это мне, конечно, не удалось. Глядя на маску с прикрытыми глазами, я сказал: - Если, лишая меня сна, Вы будете принуждать под видом сознаний давать невесть какие показания, я, наверное, тоже начну подписывать все, что хотите. Но пока Вы еще не довели меня до этого, я буду говорить правду. Поэтому я прошу запротоколировать мои показания сейчас. - Протоколы мы напишем. Это успеется. Наступило обычное молчание. А через некоторое время он сказал: - Вы почему-то не думаете о своей судьбе. Вот Ордынскому грозил расстрел. Но мы учли его чистосердечное сознание, и он живет! - Значит, он такой ценой купил жизнь?! - Жить все хотят. Расстрел для меня не был простой угрозой. Я понимал, что относительная откровенность разговоров следователя со мной была рассчитана на то, что никто никогда узнать о них не сможет. Да сколько они уже перестреляли! По военному времени это делалось очень просто. Самой смерти я не очень боялся, но как не хотелось умирать! Сколько можно было бы еще сделать, сколько было задумано и не выполнено, сколько хотелось еще повидать! И расстрел был ведь не только моим личным делом: что сделали бы они с моей семьей! Как-то ночью Мокеев вынул из стола телеграмму и сказал: - Вот пришло разрешение на въезд вашей семьи в Москву. Что Вы по этому поводу думаете? - Что? Пусть едут.
- 143 - - Конечно. Но это зависит от вашего поведения. Он посмотрел на меня сощуренными глазами: - А пока - пусть телеграмма полежит у меня. Что я мог?! Несмотря на бессонные ночи, силы и упрямство у меня еще сохранились. Я считал, что выдумывать и сочинять историю о повстанческом центре ни за что не буду. Судьба семьи не могла бы стать легче от того, что я признал бы себя организатором восстания. Оставалось только тянуть. Тянуть, пока не кончится война. Не может быть, чтобы и после войны все это продолжалось. Надо их пересидеть! Но Мокеев был прав: сидеть для меня становилось все труднее и труднее. Он видел это и все усиленней учил меня тому, в чем надо было " сознаваться". - Мы ведь понимаем, что вы лично не бросились бы с топором. Для этого нашелся бы кто-нибудь и помельче. Мы и разговорчиков вам никаких не предъявляем. Не для этого вас посадили. Но возглавить организацию вы могли. - Где у вас факты? Кроме оговоров? Предъявите факты, и вы увидите, что я сумею их опровергнуть! - И вы хотите, чтоб я помог вам оправдаться? Надо было понимать и его. Запротоколированный вымысел превращался в документ. Если оставить документ без внимания или дезавуировать, его всегда могли обвинить, что проглядел вражескую деятельность или скрыл ее от расследования. Ради чего подставлять себя под такой удар! Куда вернее на вымысел наверстывать новый вымысел, раскрывать новых " врагов", расширять и углублять впечатление опасности, впечатление бдительности. - Немного погодя вы сами будите называть факты. Однажды ночью дверь в кабинет Мокеева без стука распахнулась. Вошел начальник Оперотдела Рудоминский. Мокеев поднялся и скомандовал: - Встать! Я встал. Рудоминский сказал: - Садитесь. И обратившись к Мокееву, спросил: " Как идут дела? " - Все по-прежнему. Упорствует. - На что же вы надеетесь, Зубчанинов? - Я надеюсь, что вместо пыток начнется следствие. Тогда станет ясным, что обвинять меня не в чем. - Какие пытки? Разве вас бьют? Говорят, вы жалуетесь, что работать приходится по ночам. Но ведь по ночам работают многие. Товарищ Сталин работает по ночам. - Я прошу обосновать предъявляемое мне обвинение. Каковы факты? - Факты будут вам предъявлены. Но сначала вы должны отказаться от своего враждебного отношения к следствию. Вы должны сознаться. - Мне не в чем сознаваться. - Вы продолжаете вести с нами борьбу. А следователь либеральничает, он до сих пор даже не посадил вас на настоящий тюремный режим. Имейте в виду, что пока вы будете вести борьбу, мы тоже будет бороться. Думаю, что шансов на победу у вас меньше. После ухода Рудоминского Мокеев сказал: - Вот слышали? Мы не собираемся с вами шутить. С людьми, которые во время войны готовились оказать помощь врагу... - Помощь фашистам?! Все-таки вы должны бы знать, что у меня и у всех моих друзей и товарищей они вызывали только ненависть! - Не знаю. Вы со своими друзьями и товарищами стремились восстановить капитализм в Советском Союзе! - Слушайте. Капитализма я почти не помню. Неужто три десятка лет сознательной жизни в советских условиях должны были заставить думать о возвращении капитализма? - Такова действительность. Чем ближе мы подходим к социализму, тем шире и ожесточенней становится сопротивление. - Странно. - Что же тут странного? Так учит товарищ Сталин. Но переходить к общим разговорам у Мокеева не было склонности. Он вернулся к тому, о чем заговорил после ухода начальника: - Так вот, хватит. Действительно, мы создали вам какое-то особое положение. Теперь будете сидеть в тюрьме. По телефону он вызвал дежурного по тюрьме.
- 144 - - Пришлите выводного. Я направлю арестованного. В пятнадцатую. Понятно? Чтобы никаких контактов. На рассвете меня через метущую пургу отвели в так называемую " тридцатку". Почему тюрьма называлась тридцаткой, я не знаю. В ней было не 30, а только 15 камер. Она находилась за высоким забором, на краю Воркутинского поселка. Выводной постучал в проходную и ввел меня на просторный пустой двор, в глубине которого одиноко стоял длинный барак с крохотными окошечками, закрытыми козырьками. Это и была тюрьма. Нигде не было ни души. Стояла безмолвная тишина. Выводной тихонько постучал в обитую железом дверь. В ней открылось окошечко, изнутри кто-то убедился, что можно впустить, и послышалось лязганье отодвигаемых засовов и крючков. За дверями нас встретили долговязый дежурный и два угрюмых надзирателя. Все они были в воинских белых, сильно заношенных полушубках. Несмотря на холод, дежурный велел мне раздеться догола. Надзиратели молча перещупали мои вещи, отобрали ложку, мыльницу и ремень. Потом один из них взял связку ключей и отпер дверь в решетке, отделяющей сени от коридора. Впустив меня и пройдя за мною, он первым делом опять запер решетчатую дверь, чтобы ни на минуту не оставлять отпертым коридор, в котором были расположены камеры. Бесшумно ступая валенками по еще непросохшему, вымытому ночью досчатому полу, мы направились в самый конец коридора. По обе стороны шли обшитые железом двери. В каждой из них было закрытое железными засовами оконце (" кормушка" ) и круглый глазок. Рядом с дверями находились печные топки. Их шуровали двое дневальных, очевидно, из числа доверенных арестантов-бытовиков. Чувствовался налаженный, действующий без всякого шума, порядок. Пятнадцатая камера отделялась от всех остальных небольшим боковым коридором, который вел к запасному выходу из тюрьмы и был так же, как главный коридор, перекрыт решеткой. Другой своей стороной пятнадцатая камера примыкала к карцеру. Никаких соседей у нее не было. Надзиратель отпер замок, отодвинул засов и раскрыл дверь. На меня пахнуло застоявшимся удушьем и вонью параши. Камера представляла собой чулан шириной несколько поменьше полутора метров и длиною в два с половиною метра. В полшаге от двери в ней были установлены трехэтажные нары, с левой стороны от которых имелся узкий полуметровый проход к окошку. По размеру это окошко было не больше тех маленьких форточек, которые делались в уборных. Снаружи его закрывал козырек, а поэтому дневной свет через него не проходил. На потолке в камере все время горела небольшая электрическая лампочка. В этом темном вонючем чулане мне пришлось прожить почти два с половиною года. Лязг отпирающейся двери разбудил уже сидевших в камере двух арестантов. В тюремной обстановке люди всегда на первый взгляд кажутся такими же жуткими и опасными, как волки в клетках. С третьей полки из-под самого потолка на меня уставились два черных пристальных глаза. На второй полке зашевелилась куча тряпья и из него выпросталась большая лысая голова. Она смотрела на меня тяжелыми, чужими и полными недоверия глазами. Надзиратель запер дверь. В это время в конце коридора раздалась команда " Подъем"! Начинался тюремный день, было 6 часов утра. С третьего этажа соскочил молодой черноглазый парень с наголо остриженной головой, с каторжными номерами на телогрейке и на штанах. - Пополненье! Здравствуйте. Большой лысый мужчина на второй полке потянулся, сбросил бушлат и телогрейку, которыми был укрыт, спустил ноги и стал отчаянно зевать. Потом он спросил: - Вы откуда? После того, как оба мои соседа поразмялись, попользовались парашей, мы все уселись на нижней полке перед дверью. Каторжанин сказал: - День здесь начинается с кипятка. У нас три миски. Сейчас откроют кормушку и дадут на всех. Потом - хлебушек. Потянулся длинный тюремный день. Черноглазый каторжанин забрался к себе на третий этаж и лег. В двери тотчас же приоткрылся глазок, потом открылась кормушка и надзиратель сердито зашипел через нее: - Чего разлегся? Разве отбой был? Слазь сейчас же. А не то... Парень соскочил и сел рядом с нами. Но он не хотел зря терять время. Прислонившись к лысому, он закрыл глаза. Опять лязгнули засовы, открылась кормушка: - Поспи у меня. Сейчас выведу! Сидя в Оперотделе, я днем все-таки мог подремать. Здесь, оказывается, и это было невозможно. Я спросил:
- 145 - - Неужели тут так следят? Даже сидя не дают подремать! - Да нет. До сих пор не обращали внимания. Вот только сейчас почему-то начали. Значит, этот режим стали налаживать специально для меня. Мы потихоньку начали знакомиться. Мой лысый сосед оказался командиром дивизии. Сидел он за то, что при отступлении не сжег складов с продовольствием, а захватил продовольствие с собой и кормил солдат по повышенной норме. Военная прокуратура усмотрела в этом какие-то корыстные цели. Сейчас его опять посадили и, по-видимому, начали новое дело. Черноглазый был летчиком-истребителем. В лагере его уже дважды судили за побег. Теперь он имел 25 лет каторги и опять подозревался в подготовке к побегу. Узнав, в чем обвиняют меня, он стал убеждать: - Ну, тут ничего не поделаешь. Надо соглашаться. А то расстреляют. Наконец утомительный день кончился, дежурный закричал: - Отбой! Было 10 часов вечера. Мы полезли по своим полкам. Но не успел я улечься, как открылась кормушка, надзиратель поманил меня пальцем и шепотом приказал: - Одевайся. Меня снова повели в Оперотдел. 7. Произошло то, чего я больше всего боялся: меня взяли на конвейер. Это была такая система допросов - следователи дежурили посменно, а арестованного держали день и ночь без сна, выматывая и выматывая признания. Пытку бессонницей изобрела еще инквизиция. По-видимому, случайно было обнаружено, что самые упорные люди, которые выдерживали страшнейшие истязания, люди, от которых ничего нельзя было добиться даже тогда, когда их резали на части, слабели и лишались воли при длительной бессоннице. Не знаю, сами ли работники НКВД вновь изобрели эту систему выматывать признания или их методисты где-нибудь вычитали о ней, но они стали широко ею пользоваться. Я слышал об этом и знал, что сломать таким способом можно было любого человека. Итак, меня, как обычно, приводят в кабинет Мокеева. Но вместо Мокеева за столом сидит один из рядовых уполномоченных, который, наверное, дежурит и все равно эту ночь должен где-то отсиживаться. Меня сажают на табуретку у стены. Уполномоченный читает газету, никаких вопросов не задает, только время от времени посматривает на меня и, если ему кажется, что я начинаю дремать, покрикивает: «не спать! не спать! » Ну что делать?! Я чувствую себя так, как перед атакой неприятеля должен чувствовать себя безоружный солдат: лишенный возможности и сопротивляться и бежать. Я чувствую, что пропал. Томительное сиденье тянется почти всю ночь. Под утро приходит выспавшийся и отдохнувший Мокеев и сменяет уполномоченного. - Ну, как в тюрьме? - Спасибо, ничего. Он усмехается и говорит: - Я думаю, что физическая готовность к признанию наступит теперь скорей. В 6 часов утра, когда в тюрьме командуют подъем, меня отводят обратно в камеру. Черноглазый летчик начинает уговаривать: - Соглашайтесь. Если не Вы, так другие согласятся. А Вас замучают и расстреляют. Я все это знаю, видел. Мы сидим на нижних нарах перед дверью, и я в тоске и полном отчаянии закрываю глаза. Сразу же лязгает кормушка, и надзиратель, указывая на меня пальцем, шипит: - А ну, выходи! - Почему? - А вот поспишь у меня еще! Выходи. Меня переводят в карцер. Это чулан таких же размеров, как и наша камера, но совершенно пустой: ни нар, ни скамеек, ничего. Сидеть можно только на полу, но на нем так же холодно, как на улице. В кормушку надзиратель подает миску с кипятком. Я хожу, хожу чтобы согреться, хожу полчаса, час. Я устал. Хочется есть. Беру миску, но кипяток в ней замерз и превратился в кусок льда. Что делать, что делать?! Может быть кончить все сразу - повеситься или перерезать вены? Я начинаю продумывать, как это сделать. Это - не просто. Веревку можно бы скрутить - нарвать полосок из белья и скрутить. Но как повеситься? Ведь все время наблюдают, увидят. Пристроиться
- 146 - так, чтобы провисеть хотя бы десять минут, негде. Про кого-то мне рассказывали, что он удушил себя собственной рукой - сдавил сонные артерии и не распускал пальцев. Вряд ли это правда. Конечно, можно зажать артерии, сознание очень скоро потеряется, но ведь рука тогда разожмется и кровообращение восстановится. Нет, ничего не выйдет, надо резать. Чем? Можно без особого шума разбить стекло. Осколком прорезать артерию сразу за скулой. Легко сказать! Сначала процарапать кожный покров, потом еще какие-то покровы, потом мышцы, потом стенки сосуда... Разве хватит сил скоблить и скоблить осколком по живому. Верно, как ни больно, но после этого - конец. Можно потерпеть. Я щупаю свои артерии. Они упругие и, наверное, очень прочные. Проще то, что делали десятки раз: перерезать вены на руках. Но сразу тогда не умрешь, кровь будет вытекать часами. Все-таки это верный способ. Обдумав его, я успокаиваюсь. Если понадобиться, я знаю, как сделать. Конечно, я обманываю себя. Никто не готовит самоубийство про запас. Раз я откладываю его, значит, я еще не собираюсь кончать счеты с жизнью. После отбоя меня опять отводят в кабинет Мокеева. И так каждую ночь! В карцере бывать приходится, конечно, не всегда. Надзиратели - разные. Особенно усердствует старик-коми. Он потихоньку подкрадывается к двери, еле заметно сдвигает крышку глазка и подкарауливает, как зверя на охоте. Если я закрываю глаза, он сразу же открывает кормушку и гонит в карцер. Такой же усердный - украинец. Этот не ловит, но, открыв глазок, кричит в другой конец коридора дежурному: - Опять сплят. Опять сплят. Ну что за люди! Я прямо не знаю. Дежурный шипит " тише! " и подходит к нашей двери сам. В зависимости от настроения он или грозит или выводит из камеры и сажает в карцер. Но есть надзиратель Степан. Он время от времени тихонько открывает кормушку и убеждает: - Только не спите. Нельзя. Есть грузин. Его слышно издалека - он идет и мурлычет песню, а подойдя ударяет кулаком в дверь и рычит " не спать! ". В глазок заглядывать ему лень. Некоторым другим тоже наплевать. Но так как дежурят они по двое, и один из них всегда может быть старательный, то дремать опасно. А в моей голове уже кипит, как в котле. Скоро две недели, как меня не спускают с конвейера. Если бы только две недели! Ведь и до этого Мокеев держал меня в своем кабинете все ночи подряд. Все уполномоченные уже передежурили со мной. Это все гоголевские фамилии: Лисица, Яровой, Стражник, Горобец. Сегодня сидит Стражник. Эх, если бы иметь силищу как у Поддубного! Всю жизнь я завидовал силачам. Я бы раздвинул железные прутья в окне, разбил стекло и выскочил! А пока этот оболтус ищет кнопку звонка или бежит за револьвером • меня уже нет. В каком-то кино это было. А в голове кипит. Я зажмуриваюсь. В темноте перед глазами начинают вертеться радужные круги. Стражник стучит по столу: " не спать! " Откуда такая фамилия? Бывают же Луначарский, Рудоминский, Луна-Чарский... Собаки у Павлова без сна подыхали на пятнадцатые сутки. Человек очень вынослив. А не плохо бы умереть в кабинете у Мокеева. Устроить этому сукину сыну такой брак в его продукции! Но надо выжить! Как умереть - я знаю. Тоже не просто. Но это не требует такого длительного труда и упорства. Каждый урка способен в истерике бросить шапку об пол, разорвать рубаху и подставить грудь под винтовку: стреляй, гад! Выжить куда трудней... Стражник! Ведь надо ж было так удачно обозвать человека! Но как кипит в голове! Что случится раньше: разорвется голова или кончится война? И все-таки я еще был я. Еще с моим упрямством, с сохранившимся запасом жизненной прочности. Я не хотел умирать в руках у этих мошенников. В пятнадцатой камере в это время мы жили уже только вдвоем с Соколовым. Черноглазого летчика на второй же день взяли и больше к нам не возвращали. Позднее я узнал, что Заболоцкий подсаживал его не только ко мне, но потом и к некоторым другим моим так называемым однодельцам - уговаривать, чтоб не сопротивлялись. Летчик рассказывал им, что Зубчанинов уже сознается. А Соколова так же, как и меня, тоже взяли на конвейер. Из Особых отделов приехали следователи и начали шить ему измену родине. Чтобы правильно представить себе, насколько это походило на правду, надо знать, кто такой был Соколов. Он происходил из обеспеченной интеллигентной семьи и, как многие из его среды, в 1917 году сразу же записался в коммунистическую партию и добровольцем пошел на фронт. Он воевал с бело-
- 147 - гвардейцами, с поляками, потом в Средней Азии с басмачами, охранял наши азиатские границы, кончил Академию и с самого начала войны командовал дивизией. Это был командир с огромным боевым опытом, профессионально-храбрый и к тому же получивший хорошее военное образование. Вся жизнь его заключалась в том, чтобы как можно лучше делать свое военное ремесло. Но в конце 43 года его дивизию передали в армию, которой командовал Масленников. Раньше Масленников был заместителем министра внутренних дел и, по-видимому, военный опыт получил в этом учреждении. Свою армию он засадил в Кубанские плавни и старался по болотам и по самой реке выйти на противоположный высокий берег, занятый немцами, и взять его. Соколов рассказывал, что из месяца в месяц каждую ночь дивизии ползли по болотам, строили понтоны, пытались переплывать реку и буквально сносились артиллерийским огнем с нависшего над рекой высокого берега. За короткое время у Соколова были выбиты и заменены целых два состава его дивизии. Он понимал, что так воевать нельзя, стал сдерживать бессмысленную растрату людей, начал готовить свои полки к удару, который можно было бы нанести сразу после налета нашей авиации на позиции немцев. Это было расценено как измена. Я не сомневаюсь, что Соколов умел воевать. Но он не сладил с Масленниковым и так же не смог сладить с особистами. В конце второй недели он сдался. Теперь он целыми днями писал показания, а по ночам ему давали спать. Поэтому видеться с ним нам почти не приходилось. Когда же на короткое время нам удавалось оставаться вдвое, он говорил: - Вы выбрали, пожалуй, неправильную линию. Уж сейчас Вы ни на что не похожи. Вас домучают и добьются своего. Я ведь еще мог сопротивляться, но сдался в расчете на то, чтобы сохранить силы и в своих " признаниях" не заходить далеко, сдерживать их аппетиты. Может быть, он и был прав. На победу мне уже не приходилось рассчитывать. Я просто не решался на подлость в угоду этим негодяям. Только к этому сводилась моя борьба. Но если я еще держался, то Мокееву это уже начинало надоедать. Он стал срываться с принятого в отношении меня приличного тона. Когда я как-то огрызнулся, он вышел из себя, ударил кулаком по столу и закричал: - Хвост подымаешь, сволочь! Встать! Теперь я уже не сидел, а стоял перед ним, мою табуретку убрали. Возвращаясь в тюрьму, я с трудом стягивал валенки. Отекшие ноги были, как лиловые бревна. По дороге в Оперотдел и обратно я задыхался, как никогда не задыхался, даже подымаясь на гору. Мокеев понимал, что " физическая готовность к признанию" приближается. Как-то, когда я пришел в кабинет, он велел мне сесть: - Все еще сопротивляетесь? А вот послушайте, что показывает Прикшайтис. - Какой Прикшайтис? - Как какой? Будто бы не знаете! Ваш. Николай. Вот: Зубчанинов согласился возглавить Центр, а я взялся написать программу; действуйте, сказал мне Владимир Васильевич. Ну?! Чего же вы мучаете и себя и нас? Так я -узнал, что моим " однодельцем" стал кроме Ордынского, еще Николай Иванович Прикшайтис. А будет ли еще кто-нибудь? Конечно, будет. Посадить полдюжины человек и заставить хотя бы трех из них показывать то, что намечено по подготовленной схеме, не так уж трудно. Нужно только время. Мокеев из под припущенных век внимательно смотрел, разгадывая то впечатление, которые произвели на меня показания Прикшайтиса. Я сказал: - Очевидно, вы делали с ним то же, что делаете со мной. - Что делали! Допрашивали. - Такие допросы являются прямым нарушением конституции. Мокеев опять не сдержался: - На хрена мне ваша конституция! Можете быть уверены - наших инструкций мы не нарушаем. А по этим инструкциям можно было делать, по-видимому, все, что угодно. Но я все-таки попытался обратиться к закону. В тюрьме я попросил дежурного дать бумагу для заявления прокурору. Дежурный ответил: - Хорошо, спрошу. К вечеру он открыл кормушку и сказал: - Бумаги давать не велели. - Тогда вызовите прокурора. - Он будет обходить тюрьму, вы и обратитесь!
- 148 - Кормушка закрылась. Прокурор, как правило, каждый месяц обходил все камеры. Но пока меня мучили, он ко мне не заходил. Да я всерьез и не думал о его защите. Подошли майские праздники. Как всегда бывало на Воркуте, накануне задула пурга. Нашу камеру продувало так, что мы все время топтались, крутили и махали руками, залезали на самый верх, чтобы хоть как-то согреться. Весь козырек нашего оконца забило снегом. Кончился день, скомандовали отбой, надо было отправляться в Оперотдел. Я сел на нижние нары и стал ожидать выводного. Он задерживался. Наконец, открылась кормушка, значит, пришел. Но злой старик-коми, вместо того, чтобы сказать " одевайся", вдруг зашипел: - Чего не ложишься? Отбой не слыхал? Я лег. Надо бы спать, ведь каким счастьем только что представлялась возможность прилечь и хоть ненадолго заснуть! Но голова продолжала кипеть, я напряженно ждал опоздавшего выводного и спать не мог. Выводной не приходил. Надзиратель несколько раз подкрадывался к нашей двери, заглядывал в глазок. Выводного все не было и не было. Я лежал, но заснуть не мог. Ночь тянулась без конца. Хоть на минутку бы заснуть! Надзиратель открыл дверь рабочей камеры и выпустил дневальных мыть пол в коридоре. В каких-то камерах надсадно храпели. Ну хоть задремать бы! И вдруг - я бегу вниз по горе. Это Воробьевы горы под Москвой. Вот маленькие прудики, заросшие зеленой ряской. Нет, это Вязники, высокий берег над Клязьмой и стройные черные ели, а дальше, через кружево листвы - синий лес, и я бегу вниз по густой сочной траве, но справа солдат с винтовкой, он останавливает меня, и внизу солдат. Дальше идти нельзя.
|
|||
|