|
|||
ВМЕСТО ЭПИЛОГА 3 страницаВыгодным ли было для народного хозяйства использование этой многомиллионной массы принудительного труда? Если весь его расход относить на конечную продукцию, которую можно учесть, то выгоды не было никакой. Наш Воркутинский уголь обходился чуть ли не вдвое дороже, чем Донецкий. Ведь в Донбассе и в любом другом обжитом районе в стоимость угля не включался труд, который затрачивался в столовых, в больницах, труд на строительстве жилого фонда, труд домашних хозяек, милиционеров и т. п. Все это никакого отношения к производству не имело. А в лагере для того, чтобы добывать уголь, нужно было создавать все, что требовалось для существования, да еще в исключительно тяжелых условиях, да еще с оплатой охраны и чекистского аппарата. На Воркуте добычей угля фактически занималось не больше четверти общей численности загнанного туда народа, а три четверти осваивали дикий, совершенно необжитой район, в котором до того кочевало только несколько ненецких семей, еще не выходивших из условий каменного века.
- 127 - Выгода принудительного труда заключалась не в том, что он будто бы мог давать дешевую продукцию, а в том, что с его помощью можно было расширять освоение территории, в короткие сроки овладевать ее богатствами, делать ее доступной для дальнейшего нормального развития. На протяжении всей русской истории захваты территории сопровождались насильственным перегоном людей, которых для этого лишали свободы и всех человеческих прав. Так происходила колонизация Сибири, так Петр строил свой Петербург, свои крепости и каналы, так создавались Уральские заводы. В этом отношении - как и во многих других - Сталин продолжал исторические традиции царской России. Но масштабы созданной им полицейской системы необычайно расширили возможности для насильственной колонизации, а она, в свою очередь, требовала расширения и укрепления полицейской диктатуры. Многие лагерники понимали, что их жизни навсегда отданы в жертву насильственному освоению необжитых территорий. Но смириться с мыслью, что жизнь отнята не мог никто. Все мечтали. Всем казалось, что продолжаться без конца это не должно, что после войны режим станет мягче. Каждый хотел выжить и вернуться домой. Я старался не мечтать о возвращении домой, уверив себя, что дома у меня нет. Но я тоже создавал свой мир, не связанный с действительностью, и уходил в него. Поздно вечером, после напряженного рабочего дня я через черную темноту или сквозь пургу шел к Пантелееву. Он изо всех сил старался приобщить меня к художественному творчеству (именно об этом я мечтал в детстве). Константин Константинович Пантелеев освободился перед войной. Теперь он числился вольнонаемным художником. У него в самом скверном, в самом холодном вольном бараке была отдельная комната - мастерская. Он захламил ее так же, как в свое время избушку на Воркута-вом. И днем и ночью в ней горели две яркие лампочки. Не выключая их, Пантелев, как и прежде, без белья и не раздеваясь, спал, укрывшись своей старой шинелью. По своей натуре он был неспособен выполнять постоянные обязанности. И они отпадали от него как-то сами собой. Но это не значит, что он был бездельником. Ему то и дело что-нибудь поручалось, и он оформлял спектакли, рисовал почетные грамоты, копировал для какого-нибудь начальника " трех богатырей", рисовал карикатуры, плакаты и к каждому случайному делу относился с увлечением. Если их не было, он резал индейских богов, красил их ярко-желтой и красной краской и обрамлял ими спинку своей койки. Делать из меня художника было для него тоже страстным увлечением. Он разыскал на шахте и натаскал в свою комнату целую бочку серой, очень пластичной глины. Столяры по его заказу сделали скульптурный верстак с кругом. Я приходил к нему, как в студию. Раза три в неделю часов до двух, до трех ночи я лепил. Сколько радости было в этом нелегком труде... Вот я приготовил большой ком хорошо промешанной и промятой глины. Константин Константинович позирует. Но что общего между его головой и этой глиной? Верно, она податлива, и я могу придать ей любую форму, но то, что я делаю и то из чего делаю - настолько различны, так противоречат друг другу, что, притрагиваясь к материалу, я на первых порах испытываю неуверенность. И если не преодолеть этой неуверенности, если не увидеть в моей модели ее грубую схему, в которую укладывался бы мой материал, -ничего не получится. Я леплю голову Пантелеева, но это не та голова, которую я вижу и знаю, а та, которая получается по моей схеме из моей глины. Если мазнешь ею - выходит живая бровь или морщинки под глазом, если возьмешь шарик и придавишь его к переносице, получается его горбинка на носу. Но если изнасилуешь глиняную поверхность и постараешься имитировать под натуру, все умирает и получается муляж. Мы работаем вместе с материалом и только в том случае, если мы не мешаем друг другу - что-то выходит. Как-то я из полужидкой глины набросал зырянку в сарафане. На ее крепкие кривые ноги я насадил широкий таз, к нему, как стальную пружину, прикрепил гибкий, изогнутый хребет, несущий плечи и голову, все заполнил мускулами и грубо задрапировал сарафаном. Получилась живая и очень характерная фигура. Но затем я принялся ее улучшать - и все пропало. Головой, которую я вылепил, Пантелеев был доволен: - Хорошо! Надо бы отлить, чтобы поставить на моей могиле. Каждую ночь, когда у нас шла лепка, мы вели беседы об искусстве. В разговоре у Пантелеева всегда возникали интересные мысли. Он понимал это и хотел писать.
- 128 - - Я напишу Вам трактат о скульптуре. Загоревшись, он заказал переплетчику хорошую книжку в черном кожаном переплете. Однажды я увидел, что половина первой страницы уже исписана бисерным почерком и хотел почитать. - Нет. Это ведь только начало. Потом. Однако продолжение не получалось. Переплетчику была заказана вторая книжка, потому что в первой " сорвался почерк". И во второй книжке я увидел только полстранички. Она начиналась так: " Всякий художник - творец. Но скульптор больше, чем другие использует приемы, которыми в своем творчестве пользовался бог... " Дальше писанье не пошло. Разговаривали мы, конечно, не только об искусстве, но и о том, что делалось за пределами лагеря и созданного нами мирка. Там по-прежнему гибли миллионы людей и разрушалось все, что с невероятным трудом удалось сделать за два с половиной десятка лет. До нас доходили лишь отголоски всего этого. Но мы слышали, что вместе с немцами против Советского Союза воюют и наши русские. Пантелеев говорил: - Не понимаю. Каким бы пасынком я ни был для своей страны, я не мог бы вместе с врагами топтать ее землю. Я не мог бы нагадить на родные могилы, обозвать свою мать и кричать " хайль" этому негодяю... А Вы могли бы? Со всей искренностью я ответил: - Не мог бы. - Я знаю. Может быть, мы не приучены к политической борьбе? Ведь могли большевики чокаться с японцами во время войны с ними в 1905 году, могли в 1918 году отдать немцам, чтобы удержать власть, целые области страны и весь ее золотой запас, мог грузинский мурави из политических соображений организовать персидское нашествие на мою родину... - Я не вижу в этом подвига. - Я говорю об этом не из зависти к подвигам. Просто, такое нам, наверное, несвойственно. Так жили мы в нашей резервации. Вдруг из далекого от нас мира Пантелееву пришло коротенькое извещение: его второго мальчика раздавила грузовая машина. Кто-то из близких писал, что, когда ребенок играл под аркой ворот, грузовик, пятясь задом, наехал на него и раздавил так, что тот даже не вскрикнул. А старший мальчик убежал на фронт. Позднее я узнал, что все это было выдумано, семья, по-видимому, хотела, чтобы у Пантелеева не оставалось никакого повода для " возвращения домой". Но что с ним случилось! Он перестал спать. Регулярного сна у него никогда не было. Ночами он работал, но днем обычно урывками спал. Теперь он не спал ни днем, ни ночью, все время ходил голодный, смертельно усталый, с всклоченной бородой, с измятым лицом, утратившим свое настороженное ястребиное выражение. Он сразу потерял себя. Приятели-врачи давали ему в больших дозах люминал, но он все равно не мог заснуть. Его пытались кормить, но есть он не мог. Оставаться в комнате он был не в состоянии, ходил, ходил, уже еле передвигая ноги, но все-таки ходил и ходил. Так продолжалось почти три недели. Наконец, он заперся в своей комнате, а через пару суток пришел ко мне и вынул из-под обшлага своей шинели синюю ученическую тетрадь: - Слушайте. Это было очень сильное литературное произведение. В нем один за другим шли эпизоды маленькой, только что начавшейся, глупенькой, но яркой и свежей, как распускавшийся цветок, радостной жизни. Вот ребенок своими ясными, удивленно-внимательными глазками смотрит на невиданную им муху, вот он с пыхтеньем старательно размазывает по полу сделанную им лужу, вот визжит от непонятного восторга и... вот этой жизни не стало! Всю силу пережитого горя Пантелеев вложил в эту маленькую повесть. И горе получило самостоятельную жизнь. Оно оставило Пантелеева. Целые сутки он отсыпался. В лагерях я знал многих людей, ощутивших непреодолимую потребность в художественном творчестве. С большим талантом писал стихи чертежник из топографического отдела Сима Четверухин. Это был один из самых милых людей, встреченных мною в лагере. В свои 30 лет он оставался чистым и юным мальчиком. Вот как он писал: ... " нас развели, завязали глаза тканью далей и верст... Мы идем, Мы желаем идти в ногу друг другу, Но падаем мы,
- 129 - Спотыкаемся мы, Попадаем в чужие объятья... Кто нас осудит? Сильным лирическим поэтом стал конструктор Котляр. После освобождения он посылал свои стихи в центральные журналы. Их охотно соглашались печатать, но ставили условием, чтобы еврейская фамилия автора была заменена на русскую. Котляр отказывался. Замечательным писателем, по-видимому, стал Малеев. Однако он ничего не записывал, а только иногда рассказывал по памяти. Всем им творчество нужно было не для заполнения времени. В создаваемый ими мир уходило и в нем перерабатывалось их горе, не имевшее другого выхода. Как ни странно, жить в нашем лагере к концу 1942 года стало легче. В стране свирепствовал голод. Лагерь перестал получать и ржаную муку, и даже овес. Но воркутинский уголь становился все нужнее и нужнее. Поэтому, как только начали поступать продукты по американскому ленд-лизу, они потекли на Воркуту. Бывали периоды, когда из-за отсутствия черного хлеба весь лагерь кормили пышным американским белым хлебом. Знаменитой американской тушенки поступало столько, что всю металлическую посуду для лагеря - плошки, кружки, всю осветительную арматуру, а местами и крыши стали делать из банок. Целыми вагонами привозили красиво упакованное, хотя и прогорклое, залежавшееся американское масло. Тоннами завозили аскорбиновую кислоту и почти выжили цынгу. Наряжали заключенных в какие-то спортивные американские костюмы и желтые башмаки с подошвами в два пальца толщиной. Жить в нашем лагере стало, пожалуй, лучше, чем на воле. В конце 1942 или в начале 43 года к нам привезли эшелон ленинградских детей. Только тут мы воочию увидели, что происходило в стране. Но чем были виноваты эти младенцы?! Это были маленькие скелетики, обтянутые кожей. Они не смеялись и не плакали, а упорно, не по-детски смотрели темными, глубоко запавшими глазами. Их отправили в наш ближайший совхоз. Но лучше у нас стало не только снабжение. Изменились представления об опасности разных категорий заключенных. На Воркуту привезли немцев Поволжья. Они не считались заключенными: партийные оставались партийными, комсомольцы - комсомольцами, но их было приказано считать самыми опасными. Несмотря на их номинальную вольность, они были загнаны на самые отдаленные лагпункты под самую строжайшую охрану. А про разных террористов, троцкистов и шпионов, которых раньше было велено бояться больше всех остальных, забыли. Ордынский стал работать в Управлении. Немного погодя начальнику лагеря предоставили право " пересидчиков" " за особые трудовые отличия" переводить на вольнонаемное положение. Тарханов сначала, конечно, боялся, как бы чего не сказали и как бы не заподозрили его в притуплении бдительности. Он говорил: - Освобождать буду аптекарскими дозами. Как по рецептам. Первыми он освободил известных на всю Воркуту горных мастеров. Это было событие, о котором кричало лагерное радио и писались плакаты. Но вскоре Фейтельсон настоял, чтобы освободили и ведущих инженеров. Потом пересидчиков-горняков стали освобождать подряд. С ними пошли строители, механики, железнодорожники и другие. Вскоре крупнейший лагпункт пришлось разгородить и в бараках расселить новых вольнонаемных. Среди экономистов скопилось тоже человек 20 пересидчиков. К этому времени я опять был начальником, потому что Озерова вынуждены были убрать за пьянство. Со списком моих пересидчиков я пошел к Тарханову. Он испугался: - Политотдел и так кричит, что я освобождаю всех троцкистов. А ведь Ваши угля не дают! Не могу. Только по аптекарским рецептам. Началась торговля. После долгих уговоров он согласился на десять человек. Кого же включить в их число? Любому обидно оставаться под конвоем, когда других освобождают! Но один из наших пересидчиков велел передать мне, что он не желает освобождаться. Это был Малеев - один из самых ярких и талантливых наших экономистов. В прошлом он работал в " Комсомольской правде", но еще в 1935 году как троцкист был отправлен в ссылку, а оттуда в лагерь. На первых порах в лагере он пытался отмежеваться от таких же, как он, троцкистов. Он думал, что это ему поможет, но, конечно, вызвал только настороженное к себе отношение. Он долго не мог устроиться на какую-нибудь работу по специальности, так как его подозревали в связях с оперотделом. А теперь ему
- 130 - хотелось продемонстрировать свою солидарность с теми, кто оставался в лагере. Я не стал его отговаривать. У двух или трех экономистов сроки только что закончились и по сравнению с другими, которые пересиживали больше года, они могли подождать. Что же касается остальных, то выбора не было - кого-то надо было обижать. Посоветовавшись со своими помощниками, я решил включить в список прежде всего начальников плановых частей, рассчитывая, что в дальнейшем сумею добиться освобождения и для остальных. Когда оформление и согласование прошло все инстанции и документы об освобождении были готовы, всех пригласили в кабинет к Тарханову. Он сказал небольшую речь и стал вручать документы, подчеркнуто называя каждого товарищем: - Товарищ Папава Александр Иванович, поздравляю! Затем следовало рукопожатие. - Товарищ Прикшайтис Николай Иванович... По окончании этой процедуры все, выйдя из кабинета, столпились в приемной. Кто-то подошел ко мне: - Куда же теперь деваться? Ведь жить-то негде! - И одеяло пришлось сдать. А где теперь возьмешь? Но кое-как большинство все-таки устроилось. Некоторые оказались очень настойчивыми в делах собственного устройства, особенно Николай Иванович Прикшайтис. Вообще, характеры, которые в заключении были сглажены общей подавленностью, начали теперь проявляться с непредвиденной резкостью. Все человеческие страсти вырвались наружу, как джин из раскупоренной бутылки, и в своей неприкрытой наготе и на глазах у всех обнаруживали свою мелочность и обыкновенность. Александр Иванович Папава быстро обзавелся любовницами из числа скучающих жен вохровских офицеров и повел веселую жизнь с кутежами и карточной игрой. Кое-кто, наоборот, оказался прижимисто-скупым и стал всячески отгораживаться от товарищей. Некоторые проявили неудержимую страсть к хотя бы небольшому господству над людьми; они считали, что родились начальниками. Многие старались, преодолевая наши скудные возможности, устраивать свою жизнь, " как у людей", обзаводиться обстановкой, скупать краденые вещи и заводить временные семьи. Николай Иванович Прикшайтис решил оставить довольно-таки постную жизнь экономиста и стал заведовать бытовым комбинатом, то есть пошивочными и сапожными мастерскими, представлявшими собой жирный пирог, к которому рвалось множество охотников. Все экономисты у нас были людьми незаурядными и, во всяком случае, образованными и умными. Почему же так заурядны оказались те страсти, которыми они начали жить? В этом хотелось разобраться и написать. Я даже придумал не совсем обычную литературную форму для этого - писать не своими серыми словами, а меткими и отточенными словами такого общепризнанного знатока человеческих страстей, каким считался Шекспир. Я начал перечитывать его пьесы. К моему удивлению, не только меткого, но вообще ни одного веского, сколько-нибудь правдивого слова в них не оказалось. Толстой был прав: Шекспир готовил для театра лишь грубые схемы, которые актерам и режиссерам приходилось наполнять жизненным содержанием. Я рассказал об этом Пантелееву. Он засмеялся: - Да в этом-то и заключается его гениальность! Шекспир, как кубисты в живописи, давал голую конструкцию вещей, а заполнять ее предоставлял зрителю. Поэтому он и живет столько столетий: каждое поколение заполняет его своим содержанием. Вы бы лучше взяли Достоевского. Все страсти и страстишки разобраны у него в их полной реальности. - А Вы давно читали Достоевского? - Давно. А что? - Попробуйте почитать теперь. Вы увидите, что все страсти он списал с наших урок. Посидел с уголовной шпаной и все свое творчество посвятил ей! Его рогожины, митеньки, грушеньки, Настасьи Филипповны - все у нас здесь на глазах. Можете наблюдать их в натуре, с их надрывами, с пресловутой полярностью - с бесчеловечным хамством и отчаянным благородством. Вы поговорите с кем-нибудь из наших воров или бандитов, только с настоящими, а не выдуманными, они сразу начнут Вам изливать свою " слишком широкую" и противоречивую душу, начнут надрывно рассказывать о своих подлостях и обязательно и о своем благородстве, начнут играть с богом и будут накручивать истерию, а потом вдруг набросятся на Вас, заподозрив, что Вы смеетесь над ними или осуждаете их. И все это языком, каким говорят герои Достоевского, хотя его не читали и даже о нем не слыхали.
- 131 - Самое поразительное, что этот специфический типаж во всем мире приняли за русский характер! А ведь русский человек отличается удивительной сдержанностью. Это европейцы и американцы по болтливости обогнали сорок. А среди русских к истерическим излияниям склонна только уголовная шпана, утратившая всякие национальные особенности. Она совершенно одинакова во всех странах. Это международная порода или, вернее, международные отбросы. Судить о человеческих страстях по их страсти все равно, что изучать свойства лесных материалов по гнилушкам... Так у меня ничего и не вышло. К тому же и времени не было: меня опять вызвали в Главк. После того, как немцы от Московского фронта откатились. Главк вернулся в Москву. В нашей резервации меня собирали туда, как за границу. Мне заказали новый костюм, выдали белый полушубок и белые фетровые валенки, снабдили большим запасом американской тушенки и спальным мешком. В начале октября, очень морозным утром я и другие работники поехали на аэродром. Подняв заиндевевшие воротники, поскрипывая новыми валенками по плотному снегу, мы подошли к самолетам, погрузили наши тяжелые чемоданы и полетели. В Москве стоял солнечный осенний день. Деревья на бульварах были покрыты еще не опавшими, хотя уже желтыми листьями. Люди, как летом, ходили раздевшись. Ехать к себе я не мог: пустая квартира стояла запертой. Мне и начальнику горного отдела дали адрес одного из наших сослуживцев. В своих белых полушубках и валенках мы по залитым солнцем бульварам потащились на Маросейку с нашими тяжелыми чемоданами. Я снял с мокрой головы шапку-ушанку, распахнул полушубок, но на мне была еще меховая безрукавка, шерстяной свитер, толстая шерстяная гимнастерка. Не только белье, но и свитер и гимнастерка промокли от пота. Наконец мы дотащились до нужного нам дома. Квартира оказалась на пятом этаже, а лифт, конечно, не работал. Сняв полушубки, мы в изнеможении уселись во дворе на свои чемоданы. Мимо проходили какие-то старухи и с любопытством смотрели на нас. Одна спросила: - Вы к кому? Мы сказали. - А у них квартиру разбомбили. Вон угол отвалился. В полной растерянности мы беспомощно поглядели друг на друга. Надевать полушубки и тащить еще куда-нибудь чемоданы у нас не было сил. Оставалось только сидеть на чемоданах. Наконец, когда мы пообсохли и отдохнули, мой товарищ полез на пятый этаж. Оказалось, что из семьи, в которую нас направили, в Москве продолжала жить только одна старуха, оставленная караулить имущество. В квартире, действительно, обвалился угол, но так как соседние квартиры пустовали, а ключи от них хранились у нее, она перебралась в одну из них и, немного поколебавшись, поселила в ней и нас. Утром по холодку, надев свои полушубки внакидку, мы пошли в Главк. По пустынным улицам девушки в военной форме вели за поводки плывущие над ними огромные колбасы воздушных ограждений. В качестве милиционеров на постах стояли также только женщины. Во многих окнах вместо стекол была вставлена фанера. На уцелевших стеклах всюду красовались кресты из бумажных полос. То там, то тут, нарушая порядок домов, зияли свежие пустыри. Местами проезды были загорожены надолбами из накрест врытых рельсов. Подходя к Ильинским Воротам, мы поразились, увидев, что часть главного здания ЦК разбомблена, а дома напротив частично обвалились и сильно потрескались от удара взрывной волны. Недалеко от Лубянки нам впервые встретились пленные немцы. Небольшую партию их вывели из какого-то здания и усаживали в грузовик. Они были изранены, в белых окровавленных повязках, худые, заросшие, в жалких, измятых шинельках и обмотках. Наверное, москвичам такие картины давно примелькались, но мы, не пропуская ничего, всматривались в каждую мелочь - в них отражалась война, о которой хотелось знать побольше и поточней, а знали мы только понаслышке. Пропуска в Главк выдали нам только по предъявлении справок о том, что нам сделали полную санобработку в санпропускнике. Наши шапки и полушубки вызвали массу шуток, но так как очень скоро наступили холода, и москвичи стали дрожать в своих нетопленых помещениях, нам стали завидовать. В этот приезд воркутинские планы я докладывал первому заместителю Берии -Чернышеву. Пропуск к нему заказали за три дня. Он был отпечатан Госзнаком и выглядел не хуже облигаций государственного займа. По пути к кабинету Чернышева его четыре
- 132 - раза проверяли и сверяли с моим паспортом, наконец, меня пустили в приемную, а из нее через дверь, замаскированную под книжный шкаф, я попал к Чернышеву. Это был головастый человек с внимательным взглядом и тихим спокойным голосом. В течение того часа, который мне пришлось провести в его кабинете, ему то и дело звонили по какому-нибудь из пяти стоявших на его столе телефонов. Из ответов Чернышева можно было понять, что все разговоры сводились к просьбам дать людей. НКВД оказался главным поставщиком рабочей силы. Чернышев отвечал в телефон: - Не могу. Все, что было, я уже раздал. А кому-то, кто, наверное, основывался на очень авторитетном распоряжении, говорил: - Знаю, знаю. Направлю полторы тысячи. А какому-то, по-видимому, надоевшему и назойливому начальнику буркал: - Послал. Уже послал. Да, пятьсот человек. В наших, воркутинских планах, его интересовал только уголь - сколько и когда. Людей он обещал дать, но не сразу. Очевидно, ждал новых поступлений. В Москве я пробыл три месяца. Московские улицы занесло снегом. Снег нигде не убирался. По сугробам вились только узкие тропинки. На Воркуте я получил коротенькое письмо от жены из Краснокамска. Она писала: " Сегодня я похоронила свою Ляльку (это была ее вторая дочь, родившаяся без меня от второго мужа). Она погибла за два дня от диспепсии. Трудно рассказать, что пережила я, держа на руках маленькое безжизненное тельце с навсегда закрытыми глазками, а потом - копая могилу и засыпая мою девочку землей... " Очевидно, я был единственным близким человеком, с которым она могла поделиться этим горем. Я не мог оставлять ее одну и решил звать вместе с Катькой к себе на Воркуту. 5. Во время одной из очередных поездок в Главк я узнал, что начальником Воркутинского комбината вместо Тарханова назначен Мальцев. Вскоре там же, в Главке я с ним встретился. Это был почти лысый, рыжеватый, очень плотный мужчина лет 40, с крепко сжатым ртом (что должно было означать решительность). Хотя все военные уже надели тогда погоны, у него оставались прежние петлицы с ромбами. Я сидел с ним в какой-то свободной комнате, когда вдруг к нам вбежал начальник сельхозотдела Главка и с ходу стал кричать на меня: - Где Вы прячетесь? Вас никак не найдешь! Ваш сельхозплан еще не рассмотрен, а надо сдавать. Давайте скорее рассмотрим. В Главке к тому времени начальники отделов были произведены в офицеры. Вбежавший к нам тоже носил капитанские погоны. Мальцев вдруг покраснел: - Вы кто? - Я? Я заведую сельхозотделом... - Руки вон из карманов! Встать, как следует! Почему не спросили разрешения обратиться?! Офицер, называется. Кругом! Марш! На Воркуту Мальцев попал за то, что его решительность даже на фронте показалась чрезмерной. Он командовал одной из так называемых строительных армий. В двух его полках задержалась выдача хлеба. Он сразу нашел виновных, выстроил полки в каре и на глазах у всех расстрелял двух интендантских майоров. По-видимому, все это было проделано так, что и в фронтовых условиях получилось неловко. Его сняли, и, очевидно, в связи с этим задержалось и утверждение в генеральском чине. На Воркуте для его решительности было сколько угодно простора. Для заключенных был установлен 12-часовой рабочий день без выходных, для вольнонаемных - 10-часовой. Что же касается его ближайшего окружения, то оно должно было " руководить боем" и днем и ночью. По окончании суток Мальцев проводил диспетчерский отчет. Все начальники шахт по селектору должны были докладывать, как прошли сутки, чего не хватает, как подготовились к следующему дню. Это тянулось до 2-3, иногда до 4 часов ночи. Начальники шахт боялись диспетчерских отчетов, как школьники контрольных работ. Если график не выполнялся, они пытались врать, но так как у Мальцева лежал почасовой отчет, то из такого вранья обычно ничего не выходило. Тогда начинались разные выдумки - то людей не додали, то план записали без учета подготовленной линии забоя или еще что-нибудь. Мне тут же приходилось подсчитывать и показывать, что все это - вздор. С моих слов Мальцев кричал:
- 133 - - Не выдумывайте. Все есть! Не видя, что я присутствую при отчете, начальник шахты, конечно, заявлял, что Зубчанинов не в курсе дела. Мальцев, не колеблясь, резал: - Раз начальник планового отдела говорит, значит это так, будьте уверены. Объясняй по существу. Тогда пускалось в ход известное средство: - Ведь люди-то не хотят работать! - А заставить - силенок не хватает!? Работать не хотят! Дай мне фамилии. Я церемониться не буду. Могу и расстрелять. У меня рука не дрогнет. Работа с Мальцевым требовала невероятного напряжения. Сам он был по-кулацки вынослив и здоров, а кроме того подбадривал себя спиртом. Он всегда был полупьян, часто прямо с утра. Однажды я вошел к нему в кабинет, как только он появился. Даже не скинув полушубка, он уже стоял у своего несгораемого шкафа и из спрятанной там бутылки наливал себе стакан спирта. По его мнению, работать без этого было невозможно. Он и заключенным горнякам стал выдавать по кружке спирта. По своему характеру Мальцев был прирожденный крепостник. Для него естественно было миловать и карать, а, главное - жать, изо всех сил жать и выжимать из людей все до последней капли пота. Как-то утром он мне сказал: - Всю ночь не спал. Как засел вчера читать про Демидова, так до утра не мог оторваться. Вы читали? Почитайте. Вот человек! В наше время он обязательно был бы коммунистом. Речь шла о книге Федорова, где наглядно изображалась звериная натура основателя уральских заводов. Как настоящий владелец " душ", Мальцев хотел, чтобы у него были и свои собственные таланты. А талантов в лагере сидело множество. И вот на Воркуте был создан великолепный крепостной театр. Художественным руководителем в нем оказался главный режиссер Большого Московского Театра Борис Аркадьевич Мордвинов. Но Мальцев, конечно, и сам активно руководил художественной частью. Он велел сочинить марш горняков. Была состряпана бравурная музыка и песня, в которой по несколько раз повторялось: - проходчики, откатчики вперед, вперед, вперед. Когда все это прорепетировали перед Мальцевым, он, в общем, остался доволен, но вдруг сообразил: - Нет. Ведущая профессия - врубмашинисты. Надо вставить врубмашинистов. - Врубмашинисты не подходят по размеру. - По какому размеру? - По размеру стиха. - Ну - расширить размеры! Но когда с большим трудом в музыку и в песню втиснули врубмашинистов, Мальцев вспомнил: - А ведь без электрослесарей нельзя. Электрослесарей обязательно вставить! При всех сложностях мальцевского характера все же при нем в лагере стали появляться признаки кое-какой либерализации. Было разрешено даже на очень ответственные должности назначать самых страшных заключенных. Вместо Фейтельсона, который, не выдержав мальцевского режима, уехал, главным инженером был назначен " троцкист", только что переведенный на вольнонаемное положение. Мальцев выхлопотал ему даже звание майора. Начальником шахтостроительного управления стал заключенный со сроком 15 лет. Начальником железный дорог сделали тоже заключенного и тоже со сроком 15 лет. Главными инженерами шахт стали назначать даже каторжников с 25 летними и 15 летними сроками. Очевидно, наверху решили: пусть работают! Мальцев получил право не только переводить " пересидчиков" на вольнонаемное положение, но за хорошую работу и сокращать сроки. Ведь и по окончании срока никто за пределы лагеря не уходил! Своим правом Мальцев широко пользовался, верно, применяя иногда и другое право, которым Тарханов до него никогда не пользовался: за провинности или за плохую работу сажать освобожденных обратно в лагерь.
|
|||
|