|
|||
РАССТРЕЛЯНЫ ЧЕТВЕРО РУССКИХ ВЕЛИКИХ КНЯЗЕЙВЕЛИКИЕ КНЯЗЬЯ НИКОЛАЙ, ГЕОРГИЙ, ПАВЕЛ И ДМИТРИЙ, ДВА БРАТА И ДВА КУЗЕНА НАХОДЯЩЕГОСЯ СЕЙЧАС В ПАРИЖЕ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ АЛЕКСАНДРА, КАЗНЕНЫ ВЧЕРА В САНКТ- ПЕТЕРБУРГЕ СОВЕТСКИМИ ВЛАСТЯМИ. Больше ничего. Сама заметка занимала лишь несколько строчек, в ней не сообщалось никаких подробностей, кроме той, что «о месте захоронения четырех великих князей советское правительство умалчивает». Я помню, как сложил газету и пытался засунуть ее в боковой карман — задача не из легких, если учитывать странный размер французских газет. Не сказать, чтобы я был ошеломлен. Я знал, что рано или поздно это должно случиться. Я ждал этого неделями и месяцами, но теперь, когда это действительно произошло, мозг мой вдруг отказался работать, я никак не мог понять непостижимых причин, крывшихся за уничтожением четырех людей, которые всегда держались в стороне от политической сумятицы в России и не могли представлять ровным счетом никакой опасности для победоносного шествия революции. На минуту я вспомнил всех четверых и избранный каждым из них образ жизни. Николай — мечтатель, поэт, историк, республиканец до мозга костей, разочарованный холостяк, боготворящий память о своей единственной любви — королеве одной скандинавской страны. Георгий — молчун и скромник, мечтавший, чтобы его оставили в покое вместе с картинами и детьми. Дмитрий — орел, страстный кавалерист, ярый и убежденный женоненавистник, изучающий Библию и предрекающий Армагеддон. Павел — добряк и красавец, бесконечно счастливый своим морганатическим браком и ничуть не заботящийся о власти и монархии. Полная бессмысленность этого кровопролития должна была быть очевидна даже самым безжалостным из коммунистов. Я не знал, что теперь делать и есть ли способ разуз-; нать какие-либо подробности. Обернулся и увидел метрдотеля. Он стоял у меня за спиной с подносом в руках и, вероятно, наблюдал за моей реакцией. Наши глаза встретились. Я вспомнил, что оба мои брата его особенно жаловали. — Мсье, несомненно, предпочтет позавтракать у себя, — предположил он, понизив голос, и это вернуло мне самообладание. Я почувствовал напряженное ожидание зрителей и понял, что все жаждут эффектного театрального жеста. — Вы очень добры, Оливье, — сказал я, возможно, чуть более сухо, чем следовало, — но мне вполне удобно и здесь. Итак, я остался за столиком и медленно съел весь завтрак. Все взгляды в ресторане были прикованы ко мне, словно вопрошая, как может человек намазывать маслом тост и класть сахар в кофе, когда всего двадцать четыре часа назад расстреляли четверых его родных. В тот вечер я явился на званый ужин, устроенный герцогиней де Брольи, и выдержал куда более мощную атаку со стороны оскорбленных условностей. — Как, вы здесь? — шептали люди, привыкшие измерять глубину горя по унылости физиономии и ширине траурной ленты на рукаве. — Да, а что? — отвечал я вопросом на вопрос, не вдаваясь в объяснения. Да и не было смысла объяснять им, что никакая расстрельная команда не в силах уничтожить искру бессмертной энергии и неустанного стремления духа великого князя Николая Михайловича. Вряд ли вообще имеют смысл препирательства между Верой и Предрассудками. Своим убеждениям я не изменил. Злые языки говорили, что я «пил шампанское и танцевал», пока моих убиенных братьев хоронили в общей могиле. Я счел говоривших достойными жалости. Они назвали меня дикаремМ Даже сейчас, когда от этого поворотного пункта в моей жизни меня отделяют тринадцать лет и несколько новых могил, я не в состоянии объяснить, почему казнь двух моих старших братьев вызвала во мне такое неодолимое желание жить и наверстать все то, чего меня лишили сперва необходимость с младых ногтей служить империи, а потом два яростных десятилетия войн и революций. Подыскивая прецеденты в истории Французской революции — неизменное занятие любого изгнанника, — я натолкнулся на знаменитый ответ аббата Сиейеса, вдохновителя либеральных доктрин 1789 года, вошедшего позднее в правительство при Людовике XVIII, который все вопросы о том, что он делал четыре года красного террора, парировал одной и той же колкой фразой: «Господа, я жил! ». Легче «выжить», чем «жить», и раз уж я не стал учебной мишенью для красноармейцев, то намеревался теперь найти кратчайший путь к той полнокровной и беззаботной жизни, о которой знал до сих пор лишь по книгам да понаслышке. Несмотря на прожитые пятьдесят три года и воспоминания, делавшие меня вдвое старше, я отказывался смириться с невозможностью снова стать двадцатилетним. Будь что будет, я хотел воспользоваться своим правом на то, что упустил, пока обедал во дворцах, сражался со слабоумными сановниками и впадал в спячку на заседаниях Государственного Совета. Даже боязнь выставить себя посмешищем не могла разрушить моей мечты — снова, как тридцать лет назад, стать странствующим моряком, верящим, что рано или поздно ему откроется Земля Гармонии. Вполне естественно, я искал поддержки, но многочисленные советы моих французских друзей только подрезали мне крылья. Они проповедовали благоразумие, расхваливали принцип «синицы в руках» и предлагали «недорогую квартирку», в то время как мне сама идея опуститься до жалкого и однообразного существования «бывшего» претила, как слишком замысловатая форма самоубийства. Париж был мил своей удивительной способностью облагораживать праздность и вымогать звонкую монету за поддельные удовольствия, но Париж символизировал Прошлое. Он напоминал кладбище — кладбище загубленных репутаций и несостоятельных доктрин. Чем дольше я сидел без дела в «Ритце», чем дольше слушал невнятное бормотание, доносящееся из Версаля, тем меньше мне хотелось оставаться в Европе. *' Где-то, в двух тысячах верст отсюда, еще была Россия. Мудрые государственные мужи полагали, что «скоро всё уладится», имея в виду, что великие князья, банкиры и генералы вернутся в С. -Петербург и займут прежние места во дворцах, на фондовой бирже и в гвардейских казармах. Словом «уладится», пожалуй, порядком злоупотребляли, но я никогда не принимал участия в подобных спорах по той простой причине, что Россия мне не нужна была и даром. С ней — монархической, коммунистической, какой угодно — было покончено, и я молил Бога, чтобы мне никогда уже более не довелось увидеть С. -Петербург. Это ограничило мой выбор двумя возможностями: уехать в Соединенные Штаты и принять покровительство моих американских-друзей или отправиться на один из райских островов Тихого океана, где я впервые побывал в конце 1880-х и где даже большая семья может прожить безбедно на сущие гроши. Будь я один, я сел бы на первый же корабль рейсом в Нью-Йорк. Как человек женатый и отец семерых детей, я больше склонялся к островам Фиджи. Тогда я написал жене и сыновьям пространное письмо, где расписал им томных туземцев, благоуханные цветы и пылающие закаты Великого океана и заклинал уехать в края, где человеку даруется редчайший шанс собрать воедино жизнь, изрезанную в мелкие клочки ножницами истории. Я проявил столько красноречия, что не сомневался в успехе, и начал уже наводить справки об островах Фиджи и готовиться к отъезду. Потом пришел ответ. В нем мои домашние откровенно выражали опасение за мое душевное здоровье. Все мои мечты и планы они окрестили чистым безумием. «С какой стати, — спрашивали они, — должны мы забиться в этот Богом забытый уголок, если законная власть в России может восстановиться в ближайшие шесть месяцев? ». Меня ужаснула их близорукость. Нескончаемые рассуждения на безнадежную тему «возвращения» говорят не столько о наличии патриотической веры, сколько о неуемном упорстве дятла. В целом письмо, написанное моей семьей, звучало на редкость мещански, что, к со- Случай в Биаррице жалению, свойственно подавляющему большинству монарших писем и идей. (ээтэтэято » Второй раз в жизни я почувствовал свой брак помехой и обузой. Двенадцать лет назад, летом в Биаррице я встретил женщину, ради которой охотно бросил бы семью и стал фермером в Австралии, не послушай она проповедей своего духовника. В ней очаровательно соединялись современная спортивность и чисто женское обаяние; она обладала бы всеми качествами идеальной спутницы, будь в ней хоть капля логики и воображения. Мы вместе съездили в Венецию. Мы встретились в Париже. Мы часто бывали в Швейцарии. Ее никогда не приходилось уговаривать. Она встречалась со мной, потому что понимала, что настоящая любовь всегда перевесит некоторую неупорядоченность отношений. В свое время я затронул вопрос о нашем будущем и предложил ей открытую и постоянную связь. Она отказала. Решительно и бесповоротно. Было очевидно, что ее духовник, закрывая глаза на наши редкие поездки, категорически возражал бы против открытой связи с женатым человеком. Моя подруга объяснила, что хочет свадьбы с венчанием. Она знала, что для этого мне придется просить государя о разрешении развестись с его сестрой — вещь в истории императорской семьи неслыханная, — но это не изменило ее решения. Она сказала, что всему есть предел. Это меня озадачило, поскольку в моем издании Священного Писания не делалось четкого разграничения между связью с женатым мужчиной и браком с разведенным. Я умолял. Я спорил. В конце концов я поговорил со своей женой, имевшей сходную привычку слушаться духовника. Все рухнуло разом. Я перестал быть верным мужем и в то же время упустил величайшую возможность в своей жизни. Ксения решила, что я ее больше не люблю, а моя идеальная спутница пошла своей дорогой. Обе они совершили большую ошибку, обе пали жертвами неверного истолкования христианства. Я никогда не переставал любить Ксению, хотя мои чувства к ней отличались от чувств, которые я испытывал к женщине из Биаррица. Одна была матерью моих детей, излучала надежность и воплощала собой незыблемый порядок вешей. Она отвечала чертам моего харак- тера, воспитанным годами военной службы, наставлениями в долге и ответственности, церемониями двора, торжественными службами в соборах. Другая затрагивала во мне авантюрную жилку, возвращала мне мимолетную прелесть юности. С ней я снова был самим собой — мальчиком, который боялся стать великим князем. Все это случилось в 1907-м. Кто-то может подумать, что после двенадцати лет, прошедших под громовые раскаты куда большей трагедии, образ моей любви из Биаррица кажется мне бледным и ничтожным, но на самом деле ничто, даже гибель России, не значило для меня так много, как потеря этой женщины. Ее улыбка, ее гибкая фигура, то, как она, опоздав, входила в комнату, искоса поглядывая на меня, словно забавляясь искусностью и разнообразием своих оправданий, как устраивалась на стуле и зажигала цветную сигаретку, и тот полузабытый день, о котором я никогда не пожалею, день нашей первой встречи — я пронес эти воспоминания через годы войны, я лелеял их в мрачные месяцы своего крымского заточения как то, благодаря чему мог оглянуться на прошлое с признательностью и нежностью. Мне было бы нетрудно через общих друзей в Париже выяснить, где она живет, но новая встреча с ней могла разрушить мои иллюзии. Я боялся, что теперь выгляжу еще старше своих лет; что же до нее, то я хотел сохранить ее в памяти такой, какой увидел впервые: во всем блеске и очаровании юности, загорелая, она стояла у восемнадцатой лунки на площадке для гольфа в Биаррице и поправляла непослушные каштановые волосы. Хотя я и не пытался ее найти, я все еще любил ее — отстраненной любовью, не причиняющей страданий, но бесконечно усугубляющей желание вновь посетить места, где был счастлив. Мне больше нечего было делать в Париже, и, едва получив известие о том, что моя семья благополучно села на корабль его величества «Мальборо», я тут же уехал в Биарриц, решив про себя, что останусь там столько, сколько позволят мои быстро тающие средства. Толпы англичан и американцев съехались в Биарриц на Пасху. Сидя за своим привычным столиком на террасе бара «Мирмон» — тем же столиком, который еще до войны я занимал всякий раз, как приезжал в Биарриц, — я вел неослабное наблюдение, ежеминутно боясь и надеясь увидеть свою идеальную спутницу 1907-го. За тридцать лет, что я знал Биарриц, ничто в нем не изменилось. Другими стали моды, а губная помада приобрела репутацию изделия вполне респектабельного, но правила игры остались все те же — в 1919-м, как и 1889-м, между заинтересованными сторонами существовал негласный уговор: все, что случится с ними и между ними в Биаррице, по возвращении в Париж должно быть забыто. «Ah, іа Saison Russe! On n’a vu rien depuis... » (Ax, русский сезон! С тех пор здесь не на что и взглянуть... ) — вздыхали седые старожилы, вспоминая времена таких щедрых кутил и удальцов, как мой покойный кузен великий князь Алексей. Точно так же, как в дни Алексея, вздыхали они о временах императрицы Евгении: и в этом сохранил восхитительный баскский курорт свои канонические черты столицы курортного романа, управляемой на современный фасон, но вдохновленной тенями героев-любовников дней минувших. Я каждый день играл в гольф и иногда, если вставал достаточно рано и появлялся на площадке до того, как туда съезжались банкиры и брокеры на «Испано-Суизах» с капотами цвета платины, от которых так и несло 1919 годом, я смотрел на неменяющуюся гладь безмятежного океана, шел к восемнадцатой лунке, находившейся прямо напротив моей бывшей виллы, и мне чудилось, что я снова в 1907-м. Дойдя до лунки, я останавливался и ждал. Я не смел спросить себя, чего я жду, потому что тогда пришлось бы признать, что в глубине моей души таится детская, безумно детская надежда, что вот она возникнет из ниоткуда на том самом месте, где мы впервые встретились, и подойдет ко мне.. Прошли две недели, Я спокойно и терпеливо ждал. Дух блаженной лености, пропитывающий воздух Страны Басков, мало-помалу совершил обычное чудо: принес гармонию в сердце, давно привыкшее биться не в такт. Я много гулял, мало пил и проводил долгие часы за чтением Библии. Откровение Иоанна Богослова, которым я зачитывался в годы войны, здесь, под небом Биаррица, оставляло меня равнодушным, и я обратился к Песне Песней. Отрадно было думать, что, и лишившись всех земных богатств, я все же мог позволить себе роскошь потягивать красное вино и читать строки, обессмертившие прелесть Суламиты: «Оглянись, оглянись, Суламита; оглянись, оглянись, и мы посмотрим на тебя... ». Тут, на первом стихе седьмой главы, мое чтение прекращалось. Это был как бы условный знак — я откладывал Писание и погружался в мечты. Я представлял себя фермером в Австралии, за тысячи миль от всего, что творится в России, блаженствующим со своей возлюбленной. В мыслях я видел свою вторую семью, созданную так, как хотел я, а не по избитому шаблону, установленному моим сумасшедшим прадедом императором Павлом для всех грядущих поколений Романовых! Воспитанные в другой атмосфере, вероятно, они привнесли бы в царствующий дом, страдающий от всевозможных наследственных недугов, свежую кровь и свежие идеи... Я бредил и бредил, до мельчайших деталей представляя себе жизненный путь своей австралийской семьи. Я ничего не упустил. У меня родились бы три мальчика и девочка. Они никогда не увидели бы моей родины. Я желал уберечь их от той нескончаемой трагедии, которой была, есть и останется Россия... Должно быть, чары этих ребяческих мечтаний всецело завладели мной, потому что в один прекрасный день я вдруг вскочил, оделся и поспешил на площадку для гольфа — во второй раз за этот день. Приближалось время ужина, игроки торопились обратно в город, и на какое-то время я остался один у первой лунки. Послышался рев мощного мотора. Я обернулся и увидел, что в сотне метров от меня остановился синий «Роллс-Ройс». Из него вышла высокая женщина в белом, водитель подал ей сумку для гольфа. В следующее мгновение я бежал со всех ног. Я был уверен, что это она. У кого еще могли быть эти широкие плечи и удивительно узкие лодыжки? В лицо мне бил горячий ветер, в ушах звенели слова: «Оглянись, оглянись, Суламита». Казалось, и за вечность не пробегу я разделяющей нас сотни метров. Она размахнулась и ударила по мячу, не замечая бегущего к ней мужчины без шляпы, и когда с губ моих готово было сорваться ее имя, она обернулась, чтобы поправить желто-красный шарфик. Это не она. Та же фигура, тот же рост, те же непослушные каштановые волосы, тот же овал лица и бледность, но этим сходство и ограничивалось. В голубых глазах этой женщины читались холод и раздражение; зеленые глаза той, другой, всегда искрились лукавой смешинкой. На вид ей было лет двадцать восемь — тридцать, но по тому, как она нахмурилась и с преувеличенным равнодушием'смерила меня взглядом, можно было предположить, что она либо не столь бесчувственна, либо англичанка. Я поклонился, не получил ответа и отошел в сторону. Она продолжала играть, и я прошел за ней девять лунок, держась на приличном расстоянии. Мое любопытство все возрастало: эта тонкая высокая женщина с широкими плечами и узкими лодыжками так живо напоминала о моей идеальной спутнице, что, будь такая необходимость, я шел бы за ней до тридцать шестой лунки. Но она прошла только девять и вернулась в машину, так и не удостоив меня еще одним взглядом. — Ну все, хватит, — сказал я вслух и солгал, потому что знал, что она произвела на меня сильное впечатление, и я сделаю все, чтобы увидеть ее снова. Сразу же после ужина я пошел в казино, якобы перекинуться парой слов с друзьями-американцами, а на самом деле в надежде отыскать леди из синего «Роллс- Ройса». Ее там не было, и я сначала расстроился, а потом разозлился на себя — два безошибочных признака зарождающегося чувства. К полуночи я признал горькую правду и свел разговор за столом на «новые лица», появившиеся в Биаррице после войны. — Не знаете ли вы часом, — спросил я своих приятелей, — как зовут ту прелестную молодую даму, что приезжает играть в гольф перед ужином на синем «Роллс- Ройсе» и играет одна? _< • Нет, они не знали, но полагали, что это нетрудно выяснить, если подстеречь ее в баре «Мирмон» и спросить метрдотеля. — Но так придется ждать до завтра! — мое наивное восклицание вызвало громовой хохот и град шуток. — Многие мудрецы, — сказал один ворчливый господин, — становились круглыми дураками только потому, что выходили на поле перед ужином... В такую игру, как гольф, безопаснее играть по утрам. Он явно не знал, что в 1907-м я играл только утром. На следующий день я крепко обосновался в «Мирмо- не» за столиком напротив входа, откуда мог видеть всех входящих. Я так боялся пропустить свою таинственную даму, что вчерашних друзей встретил с прохладцей. Я заранее знал, что они предложат мне подсесть к ним, но боялся оставить наблюдательный пост. Они не обиделись и прислали записку: «Терпение, терпение и еще раз терпение... ». И вдруг перед «Мирмоном» остановился уже знакомый «Роллс-Ройс». Я привстал, чтобы лучше видеть. К ней кинулся метрдотель, но она лишь отмахнулась от него. — Я ищу знакомых, — сказала она нарочито резким тоном, который усвоило себе новое поколение англичанок. Не успел я поздравить себя с верной догадкой, как она вошла и направилась прямиком к столику, где сидели мои друзья. Было неудобно подсаживаться к ним после того, как я отклонил их приглашение, но я не преминул это сделать. Я готов был нарушить все правила этикета и приличия, лишь бы познакомиться с этой женщиной. И к тому же, успокоил я свою совесть, зачем они соврали вчера вечером, что не знают ее? Представившись, как подобает, — ее имя ничего мне не сказало, обычное английское имя, я сел рядом с ней и для начала заметил, что накануне мы чуть не вплотную столкнулись на площадке для гольфа. «Правда? » — сказала она холодно, и это было все, что она произнесла в нашу первую встречу. Спустя несколько минут она поднялась и ушла. Мне не пришлось много спрашивать. Это и не требуется, если пьешь с американцами в Биаррице. После третьего «Мартини» меня завалили сведениями касательно немногословной леди. Ей было двадцать пять, она была разведена. Прочее составляли слухи, сплетни и банальности. Настали мучительные дни. Библия была закрыта и душевный покой улетучился, я курсировал между площадкой для гольфа и «Мирмоном», тщетно высматривая синий «Роллс-Ройс». Наконец, не выдержав неизвестности, я решился объехать все отели. Я узнал, что она жила в «Палэ», но уехала в Париж пять дней назад — ровно через два часа после нашей встречи в «Мирмоне». Эту ночь я провел в поезде. Мастера в искусстве обольщения говорят, что можно покорить практически любую женщину, дело лишь в упорстве. Я был упорен. Возможно, даже докучлив. Но было бы большим преувеличением сказать, что я и вправду ее покорил. Никто в пятьдесят три не покорял и не покорит двадцатипятилетних. В 1919-м я пренебрег этой самоочевидной истиной. Начни я жизнь сначала, я бы с радостью проигнорировал ее снова. Пока на земле остается хоть один мужчина, он не перестанет рисковать тем, что у него есть, в отчаянных попытках обрести то, чего ему не суждено. У меня была Ксения. Это был непреложный факт, как в 1907-м, так и в 1919-м. В 1907-м я хотел бросить ее, потому что желал быть двадцатилетним мичманом, а не сорокаоднолетним адмиралом в отставке; в 1919-м, потому что встретил женщину, похожую на ту, что отвергла меня двенадцать лет назад... Оглядываясь на крушение своей последней любви — на этот раз самой последней — я ловлю себя на том, что никогда не различал для себя эти три лица. Каждое было драгоценным. Каждое было притягательным. Ксения, идеальная спутница из Биаррица, голубоглазая англичанка — мне были нужны все три, и любовь к ним внушили мне три совершенно разные, но одинаково грозные силы. Семейные обязанности. Воспоминания. Погоня за молодостью. Каждый раз, когда передо мной стояла необходимость сделать решающий выбор, я останавливался в нерешительности — не из-за трусости, а просто потому, что не мог выбрать. В общих чертах печальная история 1919-го повторяла роман 1907-го, с тем, разумеется, отличием, что теперь мне одновременно помогало и мешало прибавленное к титулу слово «бывший». Утрату богатств я возместил обретением свободы. С одной стороны, я вышел из-под охраны тайной полиции, с другой — я уже не мог окружить роскошью женщину, которую любил. Я ухаживал за ней три года и исколесил всю Европу. Привыкнув проводить время в разъездах между Парижем, Довилем, Лидо, Биаррицем и Французской Ривьерой, она, разумеется, ожидала, что я последую за ней повсюду, и не имела ни малейшего желания изменять раз и навсегда заведенному порядку. Она сказала, что если моя любовь к ней под стать моей настойчивости, то кульминацией должен стать брак... И вновь мне пришлось говорить с Ксенией. Я не хотел этого делать, мне казалось бесчеловечным усугублять трагедию моей жены требованием развода, но другого выхода не было. Сдав без боя свое счастье в 1907-м, я был намерен бороться за него сейчас. Удручало то, что слишком неравной была бы борьба: ни разу со дня нашей свадьбы не позволила себе Ксения упрекнуть меня или повысить голос. Объяснение наше было болезненным и бесполезным. Как я и ожидал, она приняла все совершенно спокойно. Ни слова упрека. Бровью не повела. Сам ее покойный брат не мог бы выказать большей кротости. Я говорил. Она слушала. Все это время я не мог понять, что у нее на уме. Потом она улыбнулась улыбкой Ники и сказала, что ради моего счастья с радостью пожертвует всем, чем угодно, но прежде ей надо спросить у духовника. Что бы ни менялось под солнцем, ее представления о христианском долге оставались неизменны... И я не мог втолковать ей, как нелепо ее решение. Как несколько лет назад не мог убедить ее брата уберечь Россию от войны с Японией. Оба обладали странной особенностью характера, часто ошибочно принимаемой за слабость, но позволявшей им выдержать любые удары. Стоит ли говорить, что духовник воспротивился. Это не был бы русский духовник, будь он хоть чуточку в ладах с жизнью. Я сходил с ума. Я угрожал. Я хрипел в агонии. Все напрасно. Ксения была достойной сестрой своего брата, так что к будущей невесте я вернулся с дурными вестями. — Я привыкла точно знать, куда иду, — сказала она твердо, и это был конец. Она встала — мы сидели на террасе в «Мирмоне», — повязала свой желто-красный шарф и подала знак водителю. Я остался один. Я один и сейчас. Мне потребовалось несколько лет, чтобы понять, что и духовники бывают правы — по крайней мере, иногда. Глава VI НАШИ ЛЮБЯЩИЕ КУЗЕНЫ -л 1920-е вломились, словно толпа буйно помешанных. Изгнанника кайзера обещали повесить к Рождеству; юного короля греческого до смерти закусала его ручная обезьянка. Тело Неизвестного солдата перенесли величаво покоиться под Триумфальной аркой, а вдоль пути шествия торжественной процессии искалеченные просили милостыню. Включили двадцать громоподобных сирен, дабы известить население Парижа о том, что человека по имени Жорж Карпентье только что послали в нокаут в далеком Нью-Джерси; а президента Франции, одетого в шелковую небесно-голубую пижаму, обнаружили на рассвете на рельсах. Было написано сорок тысяч слов, объясняющих политическим деятелям Германии, что уплата шестидесяти четырех миллиардов долларов — это почетная привилегия, а перепись населения Берлина показала, что подавляющее большинство его детей о существовании сливочного масла знают лишь понаслышке. 1920-е шли дальше, мимо ночных клубов и очередей за хлебом. Затаив дыхание, взирал я на это изумительное представление. Я ни за что не хотел пропустить его. Да, конечно, приход Новой Эры я встречал на обочине, в роли стороннего наблюдателя и в компании трех миллионов прочих российских беглецов, добравшихся кто пароходом, кто поездом, кто пешком, кто верхом на лошади, а кто и на верблюде; но даже и на миг не пожалел я, что не значусь в списке действующих лиц. Это освобождало меня от ответственности за успех представления. Давало возможность веселиться и свистеть. Поскольку наиболее знаменитые из исполнителей были по большей части моими родственниками или друзьями, мне разрешалось видеться с ними за сценой. По правде говоря, в двадцатые годы лучшие свои дни я провел, курсируя между Лондоном, Римом и Копенгагеном, где члены моей семьи пользовались гостеприимством наших венценосных кузенов. Поначалу мы явно болезненно переносили присутствие друг друга. Слова наши были бессмысленны, молчание красноречиво. Нам, Романовым-изгнанникам, мешал избыток застенчивости. Они, Виндзоры, Савойи и Глюксберги, пытались скрыть смущение за непроницаемой вуалью преувеличенной вежливости. В глубине души мы полагали, что рано или поздно они вольются в наши ряды. Они в глубине души считали, что виной всем нашим невзгодам — наша собственная глупость. Мы пытались предупредить их. Они молились Богу, чтобы наш недуг не оказался заразным. Непревзойденные эксперты по части революций, мы напускали на себя вид знатоков, наблюдая за демонстрацией безработных у королевского дворца, и эта наша «профессиональная привычка» едва ли действовала успокаивающе на его хозяев, которых мутило от России. Внешне, однако, мы оставались столь же близки, как и раньше: называли друг друга семейными прозвищами, осведомлялись о здравии жен и вставляли в заключительную строку письма непременное «Твой любящий кузен». Со стороны казалось странным, что письмо из Бе- кингемского дворца, адресованное в скромную двухкомнатную квартирку в Париже, надо подписывать: «Твой любящий кузен Джордж, R. I. »’. А один мой американский знакомый заключил, что мы «прямо как южане». Сравнение столь же остроумное, сколь неточное: помощь, оказываемая преуспевающим уроженцем Виргинии своему менее удачливому собрату из Алабамы, не порождает никаких неодобрительных отзывов среди соседей пер- * Аббревиатура от латинского «Rex et Imperator». вого, в то время как наши одиннадцать «любящих кузенов» ни на миг не забывают о существовании оппозиционных партий в их многоуважаемых парламентах. Одной моей племяннице, которой некая балканская монархиня предложила для поездки в Париж личный поезд, в последний момент сказали, что ей придется искать иные средства передвижения, поскольку радикальные газеты вот-вот обвинят ее величество в молчаливом отказе от притязаний ее страны на одну бывшую российскую область. Другой мой немолодой уже кузен, намеревавшийся пустить корни в Италии, к ужасу своему узнал, что его присутствие в этой стране может стать для двора причиной всевозможных осложнений. Народ готов был «простить» его за то, что он возглавлял «армии реакции», но тот факт, что его жена доводилась сестрой королеве итальянской, делал связь двух семейств слишком близкой, чтобы устроить политиков. В довершение всего, словно чтобы еще более усложнить наше положение, очень быстро выяснилось: для того, чтобы остаться в странах-союзниках «персонами грата», мы должны воздержаться даже от переписки с нашими немецкими родственниками. Мне так не терпелось повидать племянницу, кронпринцессу Германскую, и любимого своего кузена, князя Макса Баденского, но нельзя было забывать и о сыновьях в Лондоне и Риме... Со временем эти жестокие предрассудки отступили, и теперь я получаю от кронпринцессы множество писем, исполненных безграничного понимания и трогательного участия; однако князь Макс, к несчастью, умер, пока возобновление исконной дружбы с последним канцлером Германской империи еще считалось в высшей степени меня компрометирующим. По-видимому, «непростительным преступлением» считалось то, что он остался столь же верен своей родине, сколь королевские фамилии Англии, Бельгии и Италии — своим. Кто бы мог подумать несколько лет назад, когда мы с ним тайком приударяли за юными американками на теннисных кортах Баден-Бадена, что настанет день, когда я не осмелюсь отправить моему бедному Максу даже сочувственного послания! Когда первые восторги по поводу нашего чудесного спасения поутихли и наши «любящие кузены» узнали все, что можно было узнать о конце Ники, а репортеры перестали преследовать нас в погоне за «горячим материалом», наступил момент, когда мы не могли более закрывать глаза на необходимость переобустройства. Мы взялись за дело храбро, но неуклюже. Поскольку каждой европейской державе выделялась своя квота приема оставшихся в живых Романовых, мы попробовали последовать по пути наименьшего сопротивления. Как мы осознали впоследствии, это была серьезная ошибка, но в то время ничего лучшего мы не придумали. ч Великий князь Борис был в прежние дни на дружеской ноге с королем испанским, и он отправился в Мадрид. Его брат Андрей считал себя необычайно популярным на Французской Ривьере, значит — на Ривьеру. Их старший брат Кирилл последовал за женой в Румынию, страну ее сестры, нынешней вдовствующей королевы Марии. Мое же семейство, хотя и званное всем составом в Лондон, обнаружило неожиданное здравомыслие и разделилось на две партии: теша, жена и младшие дети воспользовались гостеприимством моей тетушки, вдовствующей королевы Александры, в то время как дочь со своим мужем князем Юсуповым и двое моих младших сыновей устроились в Риме. Взяв эти перемещения за образец, великой княгине Марии и ее брату Дмитрию следовало бы направиться в Грецию, страну их покойной матушки, а великим князьям Николаю и Петру (женатым на сестрах королевы итальянской, как и она, черногорках) стоило оказать предпочтение Италии либо Черногории. К несчастью, с Александром, королем греческим, расправилась крошечная обезьянка; союзники практически так же поступили с Черногорией; что же до Италии, эта страна мучилась конвульсиями предмуссолиниевского периода. Вот и получилось, что Марии и Дмитрию пришлось делить свое время между Парижем и Лондоном, а Николай с Петром удалились в тихий домик на Французской Ривьере. Последующие годы стали свидетелями все новых и новых переездов, но таков был «расклад» Романовых в двадцатые годы. Стоит ли говорить, что ни у одного из нас не было заслуживающей упоминания суммы. Мой зять князь Юсупов слыл меж нас богачом, сумев вывезти из России двух из своих многочисленных Рембрандтов, которые были впоследствии проданы за четыреста пятьдесят тысяч долларов мистеру Джозефу Виденеру из Филадельфии. До революции ежегодный доход Юсупова могло выразить лишь восьмизначное число — факт, сам по себе достаточный, чтобы понять, сколь ненадолго хватило выручки от Рембрандта. У каждого из нас были кое-какие драгоценности. В любых иных руках это было бы равносильно обладанию немалым состоянием. В нашем случае все свелось к нескольким неуклюжим попыткам повыгоднее сбыть их с рук. Мы не осмеливались лично появиться в качестве продавцов в магазинах, постоянными клиентами которых мы были не одно поколение, и приходилось прибегать к платным услугам третьих лиц. Ювелиры охали и говорили: — Это, несомненно, замечательная нитка жемчуга. Продана в Россию великой княгине Ксении двадцать пять лет назад. Как музейный экспонат она представляет собой большую ценность, но как товар — практически ничто. Теперь, когда ни Романовых, ни Габсбургов, ни Гогенцоллернов больше нет, кто сможет купить такую вещь? Они умело спорили и действовали с умом. Меньше чем за неделю весть о том, что мы «избавляемся от камешков», достигла ушей каждого торговца в Париже, Амстердаме, Лондоне и Нью-Йорке, и цены поползли вниз. В конце концов мы были невообразимо счастливы получить чуть меньше двадцати процентов того, что сами
|
|||
|