|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 51 страницаА ведь Везувий часто дает себя знать, – и Горький показывает на белое облако, тянущееся над Неаполитанским заливом, исток которого, утоньшаясь в струю, исходит из кратера. -Вы сами видели вечером огненный цвет этого пара. И бедный Соловей нередко жестоко страдает… Алексей Максимович закуривает и проходит по комнате: – Много непонятного человеку есть в мире, – но человек когда-нибудь поймет… Непременно поймет! – говорит он убежденно, – и вдруг, сламывая голос в его «чрезмерной» серьезности – в шутку (или заметая следы своей ветрево-женности несовершенством человеческого мышления) он, тем тоном, который напоминает беседы с ним Бабушки в «Детстве», теплым и радостным, – неожиданно Борису Михайловичу: – Колдуны вы оба с Соловьем, два колдуна!., и некуда мне от вас деться! Но среди разговора Горький нередко раздражался на чью-нибудь неточность: – То есть как это – XV, XIV век? Какой же именно? Глаза его делались недобры, в лице, в голосе – вызывающий холодок. Начинался спор. – Как Вы сказали? – прервал он, помню, однажды Бориса Михайловича, – в конце века? Позвольте Вам напомнить, что это имело место не в конце, а в середине века! Он уже встал; шаг к двери. Зная его пристрастие к точности дат, к сверке с Энциклопедией, Борис Михайлович поспешил согласиться, дабы избегнуть спора. Но это уже не смягчило Горького (может быть, именно уступчивость в споре раздражала его еще более? ). Он уже появился с раскрытым томом в руках. Наклоненная голова, – листает, – нашел! (А во мне бесшумно мечется ласковый смех: – Дед, живой дед!.. Бабушки сейчас – ни следа! ) Моему любующемуся взгляду и это казалось – прелестным. И, от деда метнувшись к -сыну, вижу ялтинский день, Дарсановскую гору, и прищур застенчиво-озорных глаз Максика, метящего камнем в соседский забор! (Куда исчезло меткое озорство из взрослого 30-летнего Макса! В его отце – живо и на 60-м году! ) Беспощадный палец остановлен на найденном месте справки, ошибившийся – уличен. Сухо блеснув осколком взгляда в его сторону, Горький уносит словарь. Нет сейчас великодушия в нем! Лыко – в строку! (Потоком двойного великодушия – (так же как и я – любованием ему вслед) его провожает умиленное доброжелательство Бориса Михайловича. Может быть, с веяньем грусти? (ЗиПева? (Кто знает? ) Еще раздражало в нем Горького незнание ихтиологии. – Рыб не знаете! – говорил он с неподражаемым возмущением (Иноков, Иноков… – герой из «Клима Самги-на»), – как можно не знать – рыб? Не знать рыб, не знать разновидностей птиц, среди которых мы живем, о которых есть целая литература? – У него не хватало слов. Но была еще одна черта в Алексее Максимовиче, говорившая уже не о жреческом бескорыстии в споре. Не навязывая толкования, – расскажу один случай (предваря, однако, что и он тогда меня – умилил. Я даже не посмела поднять глаз, – далеко от торжествующих, – просто улыбнувшихся. Чтоб не понял, что кто-то заметил – но я забежала вперед). Был шутливый обычай в Сорренто, за столом Горького, класть на стол, у прибора гостя, маленькую булочку, золотистую, с наверно хрустящей корочкой – только что из пекарни. Рука, только коснувшись, отпрыгивала: булочка под пальцами пискнула под общий дружеский смех. Испугалась так и я, как и многие. Но однажды на столе оказалась другая игрушка: была ли она вся из репейника? или ее часть? Взяв ее в руки, в разгар спора, настоящий репей или «сделанный», я, близорукостью своей, разглядела уверенно, что – самый обыкновенный репей. – Настоящий, – сказала я, мягкостью тона заглушая безапеляционность слова. Игрушка тотчас оказалась в руке Горького. Миг молчания. – Это репейник искусственный… – невозмутимо сказал Алексей Максимович. Смутясь, я (неужели зренье ошиблось? ): – Можно, я еще посмотрю? У самых моих глаз – репейник. Природный, живой. Стесняясь, с забившимся сердцем: «Видите ли, я вряд ли могу ошибиться – я простым глазом на работе вижу сетку на репродукции – другие, с нормальным зреньем видят ее только – с лупой». Мой тон в совершенстве – смирение. Но уже немного покруживается азартом – и моя голова… Отметив в себе змеиную головку этого подымающегося азарта, налету – юмором – свертывая ему шею, я глядела, как исчезают за высокой дверью плечи Алексея Максимовича. Он вернулся почти тотчас же. Он остановился, и тяжело, жирно сверкнула лупа над зажатой в пальцах игрушкой. Миг молчания. Напряженнейшего. Думаю, что не у одной меня сжалось сердце. Горький шел к столу. В его потухшем лице было смято несколько чувств – удивление? желание его скрыть? дерзостная его исконная стать – и в поражении? огорченно с т ь, больше всего, почудилось сердцем мне, – и в волну жалости моей жаркой, как рденье румянца, – его голос, упавший – и честный. Честный – и все же упавший, тихий: – Да, это – настоящий репейник… Вот это был тот миг, когда я не посмела поднять глаз. Слова-то, конечно, не шли! Но уж, сжигая все, праведно поднявшийся гнев мой, мысленно поглощал и репейник, его дурацкую «настоящесть», стоившую горя – Горькому! Я бы разорвала репейник в клочки (в колючки, – не заметив, что колется! ). Но в свете мы вести себя должны -как полагается, – все скрыть, невидимо зализать рану. Не моргнув глазом. Пальцы смели только мять в крошки кусочек хлеба, – под кем-то уже затеянный разговор. Но уже развеивается все шуткой, светящимися глазами на личике «Тимоши» (жены Макса, Надежды Алексеевны), – нежном, яйцевццной формы. Прямым пробором разделенные золотистые пышные волосы, легкая ал ость румянца, темная алость полного рта. Как мила! Неуловим цвет глаз – зеленоватокоричневатый? Des yeux noizette1. И смуглое суховатое лицо Макса, застенчивое и умное. – «Алексея» – «Максим»… Они очень любят друг друга! Не сводишь с Горького глаз. Выразительность жеста -необычайная. Рассказывает о прошлом. Пытаюсь восстановить несколько из этих рассказов. О том, как поступил в оперу хористом. Там же был и Амфитеатров (пел главные партии). – А у меня второй тенор. Пел я чертей и индейцев в опере «Христофор Колумб». Начитался я Купера и Майн Рида и очень хотел все по-индейски делать. Умел и ногу особенно ставить, и шел – ну настоящий индеец! А режиссер говорит: «Ну, какой ты, Пешков, индеец! Ты просто, брат, верблюд!.. ». Так до спектакля и не допустили – только до репетиции. Толстовец-англичанин пригласил его к себе. – Богатое эдакое, невероятное какое-то здание. В дверях -человек, и у человека – булава. Человек похож на попугая: желтый, зеленый… Неимоверное богатство, принятое им за богатство гостиницы, – собственность толстовца. Столовая (в рассказе блеснула тарелка сервиза, блик на тонущей в высотах стене тронул волшебно жестом не то «невероятную эдакую ска1 Орехового цвета, о котором французы говорят, что эти глаза лукавые, но в Тимоше его не чувствуется совсем. терть», не то хрусталь) – «и понял я, что это – да, это настоящее место и есть…». Сели. И начался обед – «не обед, а какое-то упражнение… Чорт его знает, в чем!.. Блюдо за блюдом»… (Описал). – Ну, потом я рассердился: ну, что в самом деле? Ежели так, так при чем тут толстовство? Ежели так – так уж бросайте все это к чертям! Ну, и выразил это ему. – Ну, а он что? – А ему что? Выслушал! – Ну, а что-нибудь сказал? – Чудной вы человек! Да что ему говорить? Говорить-то здесь нечего. Ну, что бы он стал говорить? Ну, потом встречались с ним, но уж в холодном таком виде… О нижегородском губернаторе, однажды севшем рядом с ним на обрыве над Волгой и изложившем ему свой проект устроения государства. Каждому великому князю по губернии – автономное управление. И губернии будут в порядке, и великие князья заняты. Этот же (? ) губернатор, приехав в другой город, узнал, что существует городская Дума и что он должен открывать ее заседания. Идея Думы не вместилась в него, монархиста. Но Дума была, факт, – распоряжение монарха, губернатор должен был повиноваться: он вошел солдатским шагом в собрание и сказал: «Объявляю заседание городской Думы открытым». Затем повернулся и… тем же шагом – вон из помещения. Рассказ (один из многих, полуугасших в памяти за дни бесед) о дьяконе, силища голоса которого (октава) тушила свечи на большом расстоянии. «Рожа такая, точно по ней лошади топтались. Вот такого вот роста, маленький, квадратный… Страшно смотреть…» И метет, и метет жизнь, как метелью… Судьба за судьбой, проходят оживающие тени – а день медленно тянется. Инженер, пошедший пройтись, сказал жене, что вернется к завтраку. На улице увидал женщину необыкновенной красоты. За ней. Роман. Она – жена какого-то посла. Едет в Константинополь, еще куда-то. Он с ней. Турецкая тюрьма. Бегство. Погоня. Морское приключение со стрельбой, и наконец является к жене. К завтраку. Девятнадцать месяцев спустя: ну, вот и я… Девочка тринадцати лет, история с отчимом, дикое по фантастике бегство. События одно за другим, жизнь в роскоши, отечески ее полюбившего человека, его смерть, ее продают в рабство, в гарем. Еще и еще… Японская война, она – сестра милосердия. Кончается ее след непонятным возложением ею венка на могилу писателей на Волковом кладбище. За окнами, распахнутыми, – лиловизна неба. Когда встаешь – направо Соррентийский залив. Зеркальный блеск солнца. Рассказал, как он прыгнул, купаясь, в юности с моста, ударился обо что-то под водой и, теряя кровь, пошел ко дну. Его спас ямщик, проезжавший по мосту. О пожаре, начавшемся утром – оставил папиросу, горящую: – Побежал, понимаете ли, на кур глядеть, – куры очень орали! Вернулся, на столе пожар, сгорел только что написанный лист «Самгина»… – …Мне было лет шесть тогда. Я был еще маленький (поджигал забор с мальчишками и бежал – за нами гнались)… Страсть к огню всегда была… Кто-то упрекал меня даже в огнепоклонничестве. …Били меня не раз, и очень много. И я был хороший боец. Теперь уж можно об этом сказать. Хоть и силен был, но брал ловкостью. Об Америке. Подъезжая к Нью-Йорку – совершенно сказочное впечатление: весь город, все очертания его невероятных домов – в электрических, фантастически придуманных рекламах. Например, труба сплошь обведена рядами электрических ламп, – горящая труба. Горящий город. – Это у них – замечательно… Об американской прессе: заметка в газете о том, что сенатор такой-то разводится со своей женой. Его опровержение. Опровержение опровержения, – как же, у него взрослые сыновья, и они ненавидят мачеху (она в это время в отъезде). Ее на вокзале встречают репортеры и спрашивают, плоха ли ее семейная жизнь. Она замахивается зонтиком на дерзкого незнакомца. В это время щелкает аппарат – снимок в газету: характер мачехи. Сыновья идут в редакцию, не в силах больше терпеть эту историю, и колотят виновников. Их снимают, снимок в газету: характер сыновей сенатора. Сенатор бросает деятельность, сыновья – университет, уезжают в другой город. – В Америке проституции нет, но есть – публичные дома. Публичных домов нет, есть – полицейские, которые, увидя по лицу, что с человеком неладно, направляют: за угол, третий дом. Был разоблачен квартал – девять публичных домов, принадлежащих известной филантропке. В прессе -скандал. На другой день – опровержение: дома были сданы ловким жуликам, которые провели филантропку, а полицейские никогда не служили в полиции – шайка переодетых мошенников. – Где же правда? – спросил Борис Михайлович. – Там, где деньги. Как всегда. Лицемерие: статуя на доме, голый мужчина. Негодование. И в прессе – слова: «Ни одна уважающая себя женщина не будет, конечно, ходить по этой улице». Прочтя это, не ходит ни одна женщина. А на неприлично разрисованную каким-то смельчаком, влезшим на высоту, рекламу женщины в прозрачном одеянии все смотрят, ничего. О музее уродов, живых. Три с лишним аршина, карлики, женщина с шестью грудями. За доллар можно увидать, что хотите. Венецию хотите? Пожалуйста, Венеция. Едете в гондоле мимо дворцов. Пьяцетта, собор святого Марка. Хотите в ад, может быть? Пожалуйста. Спускайтесь по головокружительному пути в жаркие красные недра. Котлы с кипящими живыми людьми (подкрашенная вода). Кипит от каких-то химических соединений, но трогать не позволяют. Другие подвешены за ноги, и прочее. Дьявол с зелеными глазами, с хвостом и крыльями смотрит на вас ледяным взглядом. Рай? Пожалуйста. Полет туда на птице. Ангел курит сигару. Петр с ключами; вдали проходят святые, еще далее -сияние, перед которым ангелы преклоняют (и вы тоже) колена. – Все это грубовато. У нас бы лучше сделали. Хотите всемирный потоп посмотреть? Пожалуйста. Сцена, древние евреи, дождь, дождь все больше, вода прибывает все выше, уже выше скал… Матери спасают за ноги детей, крики, мучения, вода прибывает… все тонут. Вода волнами идет на зрителя, но слетает совсем близко от него в особое углубление. Еще об Америке. О квартале китайцев (самый страшный, туда без охраны нельзя, – они, впрочем, пошли вчетвером без охраны). Полицейские стоят по двое – спина к спине. Китайцы почти не отвечают на вопросы. Страшные люди: ведь они лишены своих китаянок, запрет размножения, дико развиты гомосексуализм и наркомания. Наружность и держи-мость их жуткая. Но работают превосходно, несмотря на ненормальную жизнь: прачечная, производство коробок и пр. Самый веселый, это – негритянский квартал. Свои театры. Необычайно оживленные, страшно смешные и милые дети. Всегда музыка. – Играют на виолончелях, играют на скрипках, играют на (название какого-то инструмента)… вообще -играю т!.. Они преподают в школах белым детям, но в трамвае не имеют права сесть к белым, у них особенные вагоны. По железным дорогам то же: «для цветных», как для скота. За связь черного с белой его судили за кровосмешение. После – разговоры о детях: – Дети – существа замечательные! Как фальшь превосходно чуют!.. Они обладают неким шестым чувством. Правда, обладают до тех пор, пока не превратятся во взрослых людей. Я, когда Максим лет четырнадцати-пятнадцати жил у меня на Капри, слушал с интересом его рассказы. Как это у него, чорт его побери, складно выходило? С большим интересом слушал. Стоим на балконе, над выжженным, точно пустыня, садиком. Под нами несколько агав, какое-то одно драгоценное дерево с мне не известным названием. Вправо от нас плеснут голубоватый туман моря, за ним – еле зримые очертания Везувия: сонным белесым облаком. Сзади нас стучат ложками, подают чай. – О детях писать трудно. Очень трудно, – говорит задумчиво Горький… Капри? Его описывали столько раз, сколько его омывают волны. Омыть его словами еще раз? («Две волны – одна за другой. Это – Капри», – писал Алексей Лозина-Лозинский, чудесный писатель, в своей предсмертной книге (покончил с собой) «Одиночество». ) Я старалась увидать эти две волны, подъезжая. Но глаза отвлекались цветом моря, начавшимся еще далеко до Капри: такой морской синевы я никогда не видала: синька! Я еду на Капри по настойчивому совету Алексея Максимовича, немножечко через силу: я столько видала всего на свете, -мне милее и этот бы день провести с Горьким. Но он там жил – я еду смотреть его места. (И – забыла спросить, где он там жил? Это я вспоминаю – в пути…) Подъезжаем. На волнах пляшут лодки, наполненные итальянским товаром: мозаика – изделия из черепахи и всех видов и раскрасок кораллы – от почти огненного до белого. Горы и россыпи безделушек, украшенных всем этим или сделанных из кораллов, черепахи, мозаики. До Капри ли я осмотрела знаменитую СгоКа Агигга (Лазоревый грот) – или перед отъездом? С того – тридцать пять лет. Мне изменяет память. Думаю – до Капри (от страха не найти бывшего дома Горького – до отхода обратного парохода). В Гротта Азурра въезжаешь на лодке. По морю того самого невероятного цвета, который начался на небольшом расстоянии до Капри: огненная синева. Наша лодка танцует на волнах. Их несколько, лодок, за нами. Каждая ждет своей очередной волны, которая, приподняв, вбросит ее в узкое (немного шире лодки, в ее танце) отверстие скалы, – и не только узкое, но и низкое, над гребнем волны. Почему и нужны точные, им знакомые, приемы гребцов, и быстрое послушание гребцам едущих. Еще подъезжая к Гротта, они предупреждают пассажиров: при слове «цитто» – мгновенно опуститься на дно или согнуться под прямым углом, убрав с пути скалы голову, плечи (гребцы – весла). Когда моя голова поднялась, было чувство резкого разочарования: никакой синевы! Вот так СгоИаАгигта! Медленно рассветало по поднимающимся в этом рассвете скалам, серая сизость ползла по уступам. Тая, правда, в сизую синеватость, тусклую. Но когда, в некоей скуке обманутого ожидания, я опустила глаза, – в том, что было водяным полом грота, сверкнул синий огонь, будто вспыхнула там сапфировая лампа, гномья… Радость глаз сжала сердце: что это? Показалось? Но уж сверкали вокруг лодки, медленно ехавшей, синие огни, голубые струи. Мы ехали по горящей синеве! Что заставило оторвать взгляд от чуда? Тишина еще большего над нами? Запрокинутая голова пила невозможное на земле зрелище: скалы струились голубыми тенями по синим уступам волшебных сводов. Высоких – как первые на свете горы. Лодка плыла из залы в залу, по синему водяному дворцу. В детстве, в Лозанне, с французским пансионом Лаказ моя сестра Марина и я ездили в Bex-les-Bains. Там, на одной из экскурсий, мы увидели Grotte aux fees (Грот Фей). В его глубине, под высокими сводами скал, нам показали место, где, по преданию, собирались феи. Вместо обычных факелов бы зажжен бенгальский огонь. Жаркое золото пламени красноватой мглой наполнило высоту и, тая, плыло по темнотам выступов. Под этим праздником пламени мы глядели на Fontaine des fees (Фонтан-Фей). Нам было десять и восемь лет. Мне кончался теперь тридцать третий. Лодка плыла медленно – а, может, стояла – с весел капало, и капли, светясь в этом спрятанном в море рассвете, падали в воду, вспыхивая – в ней? об нее? – и делались частью горящей голубизны, фосфорической волшебной синевы. Память о Гроте Фей, о розовом и пурпурном золоте, плыла, как сон, со мной, в Лазоревом гроте. Тут не было факелов. Своды сами светились невиденным на земле светом. Не рассветало, нет, – и может быть, даже обратно, – рассвет ведь, имея началом тьму ночи, через синеву голубеет, сереет и превращается в белизну дня. А тут – из сперва разорвавшихся стен грота, вдруг поползших вверх, проструилась легкая высь, голубая, и стала литься вниз, по уступам расступавшихся сводов, ниже, кругом, вдаль, вглубь. Сбрасывая только что бывший пепел, как кожу змея. Но и ее уже, как ненужную ветошь, сбрасывал разгоревшийся синий огонь, уступая себя еще более синему. Так расцветает, вставая, солнце, – но и солнце, поднимаясь, бледнеет, а это -а это – уже захватило дыхание – почти нестерпим глазам праздник зрения! Разум отказывается верить в этот фантастический цвет. Не помню где, – может быть, в фуникулере, подымавшем нас на высокую часть острова Капри, – я познакомилась с молодой русской женщиной, работницей берлинского торгпредства. Она, как и я, ехала осматривать остров. Вместе с ней мы пошли бродить по городу, спрашивая встречных: «Dov’e la casa del illustre scrittore Massimo Gorki»? 1 Нас посылали вперед, назад, налево, направо, – поясняя, что Gorki жил не водной казе – в разных. Мы шли и шли. Этих «каз» оказалось так много, что мы, должно быть, заодно осмотрели дома, где жили и Андреев и Куприн, все жившие на Капри «скритторе». Понимая безнадежность затеи разобраться во множестве предлагаемых нам домов, мы сидели у чьего-то чужого сада, ели апельсины и смеялись над своей неудачей. Мы убеждали себя, что это уж наверное настоящая «каза». Итальянцы смотрели на нас неодобрительно. На горе величавым упреком стоял замок императора Тиберия, который мы не пошли смотреть. Уступы, террасы, терпко-сладкие запахи итальянских садов, вечно новая панорама незнакомых улиц, сверкающий день, великолепье древесных куп и синее полукольцо моря. Скоро пароход. Скоро назад в Сорренто! Отъезд надвигается. В день Марфиного двухлетия пришел Пульчинелло со своим домиком на колесах. В сад высыпали дети соседей. Марфа была такая беленькая среди них. Взрослые говорили о том, что это искусство уже умирает, вспоминали русского Петрушку. В самый патетический момент глаза всех устремились на Марфу: она медленно, осторожно, с совершенной решимостью, отделяясь от всех, шла вперед. Крик пугал ее, но любопытство брало верх. Она чинно дошла до самого места действия и серьезно, испытующе, с видом исследователя, заглянула за угол домика. Она хотела знать, что там! Этот ее маленький поход в неизведанность, несходство с другими детьми, которые просто смеялись, с детьми, которые тянули руки и чего-то туманно требовали у старших, -какого-то еще более полного пользования красотой, -четкость замысла и самостоятельность выполнения явственно напоминали деда. Это шел маленький Горький. 1 Где находится дача, в которой жил знаменитый писатель Максим Горький? Поздно вечером я еще раз увидала Пульчинелло. У*е успев обойти ближние сады, полуслепой старик со своим легким сооружением стоял перед отлогой лестницей «Минервы». Прямо на лестнице сидели зрители; по сторонам мечущихся в воздухе кукол полыхали невиданные мною фосфорические свечи, и картавые, классически крикливые голоса кукол пафосом ролей покрывали окрестность. Они стригли ночь острыми световыми ножницами на черные треугольники теней. В Сорренто гостил молодой англичанин, писатель. Вечером Горький говорил с ним через переводчика. Спрашивал о жизни в Англии, об отношении к России. О роли женщины у них. Говорил с симпатией о матриархате. – До сих пор мужчины делали историю, и плохо выходило. Сколько войн! Надо дать женщинам возможность делать историю! Говоря о своем необычайном пути к культуре: – Я этим не хвастаю, не хвастает же человек тем, как его били… Никогда не видала его удивленным. Слыша цифру раздавленных в Америке автомобилями – столько-то сот тысяч, кажется, – повел усами: «Немного! » (И утомленный, сухой, от себя (? ) самозащищающийся глазок из-под брови. ) Горд. Когда я прочла ему свое (вещь, по существу, не могшую ему не понравиться и – в меру, конечно, потому что все в опыте жизни в меру – взволновать), – я закрыла тетрадь с этим терпким, стесняющимся и просящим пощады словечком «все» (сердце колотилось, в висках стучало), – он начал мне свой ответ так: – Д-да… тут в одном месте у вас не поставлен союз. -Потом он сказал вещи дружественные, похвальные, неповторимые по тонкости внимания. – Вы самобытны. Никому не подражаете. Вы должны писать большие беллетристические I вещи. У Вас гибкий, богатый слог, свой словарь. Ваши вещи -«спеты». – Но начать он позволил себе – то есть вменил в обязанность – именно так. Суховатость к рисунку брошенных перед ним – во всем, I что бы ему ни рассказали, – карт. Все кроет козырем. Нет, нисколько не сентиментален, как о нем говорил кто-то. Рассказ о том, что он будто бы заплакал, публично читая вслух «Страсти-мордасти», сомнителен. Из России в Италию приехавший наш представитель привез Алексею Максимовичу только что в Москве появившийся фильм «Мать». Горький очень заинтересовался, и, после переговоров с местными властями (велись они, видимо, через Макса) было получено разрешение на просмотр этого советского революционного фильма в соррентийском кино -для Горького и его гостей. Нас в это время было мало, и когда, в назначенный час, мы заняли места передних рядов (и их середину) – за нами был пустой зал. Только в самом его конце, у стены, выстроились представители местной фашистской власти. Борис Михайлович, я и еще кто-то сидели в третьем, кажется, ряду. Кто сидел перед нами – не помню. Вероятно, остальные обитатели виллы Сорито, Горький, Макс и полпред сидели впереди всех. Свет потух. Я следила за развитием действия на экране, когда вдруг, наклоняясь к Максу, Горький что-то шепнул ему. Макс тотчас же встал и пересел на один ряд назад. Не обратив на это внимания, я продолжала смотреть на экран, когда Борис Михайлович шепотом сказал мне: – Поняли, зачем? Не поняли. Обратите внимание, за чьим стулом сел Макс после слов отца. И сейчас не понимаете? Плохой из вас политик… – И еще тише: – Сзади нас – весь фашистский синклит. В случае покушения на советского представителя – теперь поняли? Сына посадил за его головой! Сына Горького, может быть, и задумались бы тронуть? Защитил сыном – своего гостя! Такое сделать мог только Горький… – Рискнул? – пораженно спросила я шепотом. – Рискнул. О! Это – высокой чести человек… А действие на экране развертывалось. Не понимая русских надписей, итальянцы, однако, понимали агитационный смысл фильма. Раз или два кто-то из них, пройдя темный зал, подходил к Максу спросить непонятное, Макс пояснял. Рука к каскетке – и фашист отходил к своим. Массовые сцены на экране разгорались, но мое внимание было раздвоено: после слов Б. М. я ощутила наэлектризованность часа. Я забыла сказать, что рядом с советским полпредом сидела женщина с ним приехавшая, – должно быть, его жена. Темнота зала сжимала сердце. Над Москвой – серой, экранной Москвой -по небу развернулось, полоснув мелко мигающий фон, -огромное знамя. Толпа, ликованье, ярко озаренные лица идущих… Победность революционного момента на экране была совершенно ясна. Никто уже не подходил к Максу – с вопросом. Но фильм шел к концу, и я облегченней дышала: сзади нас было напряженно-тихо. Сейчас вспыхнет свет -избавление! Он вспыхнул. Мы встали. Делясь впечатлениями, мы шли к выходу. У дверей стояла вся группа местных властей. Они чинно раскланивались с нами, давая дорогу, эскортируя нас. Мы вышли в темную, душистую ночь. Справа – внизу и вдали – огни Сорренто. Над конусом Везувия – столб огненного пара зловещим заревом освещал море и берег. И вот все мы и Алексей Максимович находимся внизу, в комнатах Макса. Мы всё смотрим его миниатюрные рисунки – гротески, карикатуры. Они очень талантливы, это и я понимаю с первого взгляда, но не любя этот жанр, не запомнила ни тем, ни особенностей виденного. Но знаю, что Макс не раз выставлял свои работы на выставках. В комнатах Макса помню диваны вроде «турецких», крытых коврами, этюды, наброски (тогда я не знала, что и Надежда Алексеевна -художница). Окна в сад раскрыты, за ними душистая мгла, и – если подойти к ним, – далекие кусты суши, обведенные -по краю моря – огоньками, подымающимися вверх по побережью звездной россыпью – еще многие не спят, как и мы, в этот час у подножья Везувия, где ежегодно, по рассказам Горького, чьи-то виноградники уничтожаются лавой (и все-таки, на следующий год пострадавший вновь сажает виноградник) – и не вся ли земля – вулкан, никак не хотящий потухнуть – как и мы!., думаю я. Макс ставит на патефон пластинку, и она начинает кружиться тем же плавным закономерным движением, как земля. И из плавного звука кружения, как цветок из земли, рождается и растет мелодия. Неаполитанская песенка расцветает вокруг нас и над нами, женский голос поет, в свою очередь вырастая из музыки, и под этот знойный трепет, в | серебряную синеву его голосовой игры открывается дверь и входит к нам Горький. Я видела его за обедом, в столовой, куда он вышел из своей комнаты, из высокой двери, высокий и сдержанный – более! с этим ледком во всей его держимости и взгляде – он шел к нам от чтения газет и деловых писем, от последних известий, почерпнутых, быть может, из эмигрантских газет, к которым он едок и желчен. Но сейчас другой человек вошел к нам. Человек, полный тепла и застенчивости, весь – слух, разнеженность, весь – молчаливость. И когда он почти смущенно сел в уголок, чуть склонив, как на каком-то портрете своем, голову набок, была полу-старческая печаль в нем, печаль так войти – «старику» – в комнату, где «молодые», где кружится, точно в вальсе, чей-то голос и летит, как с обрыва бросаясь в ночь. Потому что все на земле ему, Горькому, ведомо и столько прошло, и столькое – уж навсегда… Потому что шестидесятый год он живет на земле с ее песнями, с ее ночами, морем, степями, с вереницей растаявших дружб… А Макс ставит другую пластинку, другую песню, и, как жаворонок в лазури, вьется дуэт, обводя светлое сопрано темной тенью низкого мужского голоса. И когда пение, достигнув неописуемой силы и согласия, обрывается на двух последних длящихся нотах, на двойном апогее высокого и низкого голосов, – Горький встает и долго стоит у окна. Очень редко смеется. Улыбается часто. Улыбка – обаятельная, молодая. А смех – добрый, нежный, стариковский. Постоянные слова: «полагаю», «сделайте ваше одолжение», «пожалуйста». (Да сколько угодно, пожалуйста! Да какие хотите, пожалуйста! Почему нет? Да пожалуйста! ) И от глухого голоса выходит «пуж-а-ал…». Часто: во-от… Горячим улыбнувшимся шепотом: замеча-те-е-ельно… (слышно, как «меча-а…»). Это не слова. Это горячий ветер у губ. И прикроет на миг веки. Говорит не «умер», а «помер». «О» не грубо, не настойчиво, а – гулкостью голоса. «Кажный», «Берлин», «с людями», «Озорничает». Вечером, в рассказе: – Женщина дикой красоты. – Да, эта женщина предсказала мне, что буду сидеть в тюрьме. Пять раз сидел. И что человека убью. Не убивал я еще никого. Не поспел. …Я дочла «Страсти-мордасти». Вещь грозная в своей голой чистоте, в своей ужасности, очень тихой. Был какой-то особенный вечер. Все ушли, молодежь внизу, мы втроем – и он стал рассказывать. О чем? Разве скажешь? Вечер с ним -это жизнь. – Хороший человек, между прочим… очень хороший человек… (о ком-то), – и покачал сверху вниз, еле-еле, углубленно в себя – или в эту чью-то хорошесть – головой. А пальцы мнут папиросу. Зажег спичку – и рассказ дальше, до следующего случая, когда прорвет в счастье, что:
|
|||
|