|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 48 страницаА знаете, я рада, что не читала Вас по-настоящему – до 32-х лет! Жадностью за теперь рада. И хожу, открывши Америку, и всем: Горький! – А Вы только теперь? – Да, только теперь! Улыбаются. (А я еще больше их улыбаюсь -удивленно, недобро: Как же так Вы спокойно живете, зная, что – Горький, почему же вы-то не ходите Колумбами? Как это может быть, чтоб в шкафу «Максим Горький» – и все! Как же мне не сказали за столько лет: «Трудно? Читайте Горького! » А они: «Да, Горький, – это колосс, – идемте чай пить! » (И не дали унести полку книжного шкафа -единственно нужное в их квартире, и притом – мою! ) Но так писать – никогда не кончить. А уже голоса вставших, уже кипят в кухне примусы, значит – скоро на службу. Неумолимый ход часов. Вот, как я получила Ваше письмо: выходя после странного, важного, взволнованного разговора с одним человеком, вдвое старше меня (когда-нибудь расскажу Вам), вышла в весенний ветреный денек, иду двором, – один из тех часов жизни, когда кто-то взял и открыл тебе, распахнул окно в душу другого, и внезапно жестоко и жалобно распахнул, – иду и несу ответственность за сказанные мне человеком слова о его трудной жизни, дивлюсь тому, почему их сказал, вдруг, мне, нет, – как смог понять, что мне их и можно сказать (я же не знала его самого, не подозревала…). Иду, не чуя ног от благодарности старому человеку за доверие, в печали, в жалости. Опоздала по делу на полтора часа! Никогда не позволяю себе чего-то не сделать, живу по команде дня. Но такая беседа – редкая дань жизни, и когда эти часы приходят – они неоспоримо движут все в стороны, разгребают, не замечают, – как смерть. (Пусть мысли об однородной властности жизни и смерти формулирует Марина. Формулы -ее патент. Я только о том, что иногда жизнь становится во весь рост – тогда это неустранимо. ) Так я вчера опоздала по нужному делу на полтора часа. Ну, вот. Если б мне сказали, кого в этот час увидеть – я бы сказала: Горького. Выхожу. Мне навстречу голос: «Гражданка, Вам есть письмо». Подает. «Из Швейцарии, что ли? » Еле слышу, сердце – скачет! «Нет, из Италии! » Серый тонкий конверт. Итальянская марка. И – душа через край. Ему читали Горького? Музейный дворник, в будке, читал Горького, знает имя Алексей, вспоминает отчество. И чудными словами и чудными, конечно, – один из «вселенского собора умников», как сказал Лев Толстой о Ваших героях, говорит мне о том, что «иные – так себе, ни за чем пишут, и не поймешь, к чему, а – Горький…» Начало третьей страницы, широкий разлив ее узко написанных строчек, опять тает в памяти. Пусть это будет на совести тех, кто сжег или выбросил эту пачку писем -как и мою книгу о Горьком! Память моя зацветает к концу третьей страницы: Горький зовет меня – приехать в Сорренто. Деньги, паспорт – все это будет устроено. Что-то вроде – «право, подумайте об этом». Затем он пишет о том, что долго писал письмо это, -уже рассвет, уже звезды гаснут. «Приезжайте, увидите, как тут хорошо…» Было совсем тихо во мне, когда я это письмо дочитала. Я думаю, таких минут – наперечет в нашей Жизни. Жар писем – и дружб – и все то, что бывает с людьми во встречах, и обоюдные ошибки, и борьба человека с собой, данные себе обещания, – все теперь лежит ясно передо мной. Но и за ясность эту я бы не отдала тогда тех минут тишины над листками письма. Мир им! Но, ведь, время шага – то мое? Листки письма. Без лишних слов: трепещут, читаю. Дыхание – такое глубокое, как в ранней юности. Так будет в раю. Это уже кусок рая! Чуть не попала под лошадь. Перебежала рельсы. Лошадь была белая. Затем со мной сразу расплатилась жизнь, – нет, лгу -она еще смеялась вместе со мной: одно дело еще захватила, главное: отсылка письма Б. М. с идущим туда (в дом отдыха «Узкое» под Москвой) автомобилем, и четверть часа на лестнице с Пастернаком о Вас (он Вас любит! ) – а затем уже град: занести долг – занести рукопись Б. М. (его поручение), купить еды, домой к больному сыну – кормить, давать лекарства, убирать, варить, – и уж опаздываю на родительское собрание! Еще раз улыбнулась жизнь – собрание отложено, спешу домой – писать Вам, еще перечитать Ваше. Только закрыла дверь – звонок, и до часу ночи – близкий мне друг – женщина, нужный (не могу ей: «Прости, занята», – человек в горе) разговор. А во время разговора -стенографирую (для практики), мао голову, убираю, снова кормлю сына, перечитала письмо, начала писать – а в окно уже рассвет, – отчаяние! Надо ложиться! Ставлю будильник на семь с четвертью – уворовать у сна один академический час – в письмо к Вам. Будильник звенит – а я уже на ногах (всегда спорю с ним). Это – молодость возвращается: сна – ни в одном глазу! Вот. А пока я сейчас это писала -был звонок, друг Бориса Михайловича, художник – Василий Миллиоти. Помните, в «Золотом Руне»? – о деле, прервала писанье и, говоря с ним, за занавеской спешила одеться, приготовить Андрюше завтрак, дело за делом, и снова в отчаянии: тот ушел – а мне уж идти на службу! Что говорить, – опоздала бы – ведь отослать Вам письмо -н а д о, – но в миг, когда стояла над столом с грязной посудой, думая: что же я сделала, сын-то только позавтракал, а на обед, ведь, ничего не сварила, не успела – что он будет есть без меня? Вернусь – в пять… – звонок и – молочница (заходит так редко) – не надо ли молока? Мечусь с кастрюлей, деньгами, и пока молоко закипало – я, законно, дописывала. А теперь уж пишу незаконно, потому что еще на почту, отослать это письмо Вам – когда же в Музей приду? Опять опоздаю… Комкаю: соседка мне о том, как в 18-ом, – жестоком! -читала «В людях», – «и так, Анастасия Ивановна, ревела…» (а человек – деловой). А та, что была у меня до часу ночи - «Ася, ты читала Горького «Рассказы» 1922-24 годов? Я приехала по делам в Москву, а у мужа на столе – книга. Открыла – и весь день сижу и читаю, и ничего не сделала! Как пишет! Какая душа! » Бесконечно Вам благодарна за высылку «Артамоновых» и «Тараканов». Если это возможно – очень бы хотела еще «В людях» и «22-24 гг. », но боюсь Вас затруднить, – знаю, как все трудно в дне, а Вам, еще трудней. И подумать, что Вы были (в 1922-м? ) в Москве? Могли бы придти ко мне, говорили бы втроем, с Б. М…Я встретилась с ним именно в 22-ом, пять лет назад. Теперь – дела. 1-ое. Пастернак Вам передает привет. Он Вас любит. Горький – «Это единственный человек, который» – дальше его гениальное косноязычие, которое нельзя повторить. Не труден ли'Вам мой почерк? Если хоть сколько-нибудь, напишите, буду писать медленней, четче. 3-е. Спасибо за Птицу! Залетела в «дела». По праву! 4-ое. Б. М. перебивается литературным трудом. Член Союза поэтов, член ЦЕКУБУ, член Союза печатников. Профессор (в 1921 году закрытого) Археологического института. Пишет научный труд. На днях ему выпало обещание заработка, и он оперился надеждой, согласием ехать к Вам. 5-ое. Я? Служу в Музее Изящных искусств, в библиотеке. Командировки дают туго, и особенно мне – я только библиотекарь, один из – получить не удастся. Отпуск мой – двухмесячный; из него две недели я проведу в «Узком», в Доме отдыха ЦЕКУБУ. Остается полтора месяца. Из них на что-нибудь около месяца я бы, пожалуй, могла устроить Андрюшу к знакомым (к той женщине-другу) и ехать. К 1 сентября нового стиля мне надо быть на работе. Август – мой, к Вам. (Отвечаю подряд на вопросы). О деньгах. Сколько надо на дорогу – не знаю, спрошу. Что стоит на моей дороге, на дороге моего огромного желания увидеть Вас? Ограниченное сентябрем время отпуска, при долгих, может быть, хлопотах о визе и паспорте. Кажется, все. Конечно, пребывание в Сорренто можно и уменьшить – лишь бы свидеться! Да и на меньший срок мне сына даже удобней устроить к родным. Этими – хотя бы двумя неделями у Вас – себя утешаю. Кажется, ответила на все. Да, – член профсоюза работников Просвещения и член ЦЕКУБУ. Алексей Максимович, до свидания! Но – если смею просить, – до следующего Вашего письма! Спасибо за Вас, за книги, за все. Буду читать «Артамоновых». Днем. А ночью у меня их берет соседка. У нее бессонница. Читает. Максу передайте мой привет. Он был похож и на Вас, мне кажется? Какой он? Пожалуйста, мне о нем напишите! Я Макса так ясно помню, хоть это и было 21 год назад. Я его очень любила, он был очень особенный. Он кидался камнями и говорил: «Вы – дети тьмы, а мы с папой – дети солнца! » И выговаривал раздельно слога слов. Меня он шутя называл «няней». Ему было восемь, а мне одиннадцать. Ваша А. Ц. Были ли это письма? – думаю я теперь. Или дневник, который я слала Горькому? Да, это было одно непрекращав-шееся письмо, в ряде конвертов, пролетавших через границы и страны, как многословная телеграмма Москва – Сорренто. Реальность же была такова. Я уезжала в мой двухмесячный отпуск научного работника, Музей отпускал меня и поручал привезти проспекты и каталоги музеев Италии. Я хотела сделать это по пути к Горькому, а не перед отъездом из Италии, чтобы не отнимать тех будущих драгоценных часов, дней перед расставанием с Горьким. Все деловое, не к нему относящееся, – все чтоб было уже позади в час приезда. В этом была моя «деловитость» – ее тоненькая, другим ненужная, неизвестная им струйка. Те, кто слышал о моей, всем нежданной, поездке к Максиму Горькому, говорили: увидать города Италии! «Города Италии»? Я видела их уже два раза, в восемь лет и в семнадцать. Мне они, в тридцать два года мои, не звучали. Из всех них было одно нужное мне – Сорренто. Других городов мне не было. Наоборот: все эти «города Италии» сейчас являлись помехой встречи моей с Горьким: отдаляли ее. Но проспекты и каталоги Флоренции, Венеции, Рима – то единственное, что через меня, от моей поездки, получат мои товарищи по работе, начальство Музея, были – мой долг. Это мое единственное оправданье перед ними, что еду я, со специальным изучением искусства не связанная, а они, с утра до ночи переживающие один – «ренессанс», другой – «средневековье», третий и во сне видящий таинственные мне в детстве слова «кватроченто», «чинквеченто», – останутся в Москве… Никогда я не была так равнодушна к мысли о свидании с Италией, как когда меня позвал туда Горький. Сам он был мне безмерно нужней городов и стран и даже любимого с детских лет Средиземного моря. Пенная зелень, разбег его растопленных в солнце волн вдоль всех этих Неаполей, Монако, Кастелламаре – был только случайный фон за плечами Горького. Даже не поведешь и бровью в эту воспетую серенадами даль (где-то там по пути отражающую дворцы дожей), когда взгляд во взгляд в лицо человеку, через струи строк его почерка, драгоценней и радостней которых мне ничего сейчас нет! Но по щедрости радости этой, через ее край, и на путь к Горькому лилось нежности – сколько-то: Горький освещал все. Меня бы понял друг моей юности Миронов, писавший о том, как, получив письмо им жданное, не вскрыв его, предвкушая чтенье его строк, он пошел полем, сжимая конверт, как руку, слушая звук полевых цветов, стегавших его шаги, – идя по этой траве по колена, жарко счастливый тем, что ждет его впереди. Города Италии в те мои дни были мне той травой и цветами, стегавшими. По колено! Увы, мне потом сказал Борис Михайлович Зубакин, что Алексей Максимович удивлялся, несколько, моему запаздыванию в Сорренто! Даже и он не знал, что идет со мной по тем итальянским музеям, форуму Рима, по мосту через Арно, вступает со мной в гондолу Canale Grande1, проходит по Галерее Уфици, получает от администрации каталоги для il Museo delle bella Arte Москвы… Ответные письма ко мне Горького погибли. Мое письмо без даты. Станция. Гроза. Пучок сирени. Уютно в углу за некрашенным столом. Все это время, живя с Вашими книгами, я определяла так: читать Горького – это как жить. 1 Большого канала (итал. ). А сегодня вот как было: отвезя сына к родным, в глушь, возвращалась одна в тарантасе – полями, по шоссе. Печальные дали, шумящая близ кустов, крутых и прохладных, зеленая, политая солнцем, чудесная тишь, – точно нет ни нас, ни городов, точно ничего не было, 2 часа дня. Упоенно вынимаю Ваши «Рассказы» (Артамоновых – закончила вчера), открываю. Трясет, – сплошное подпрыгивание. Неумолимо: «Читать нельзя. Вред глазам». Закрываю, покорно. Как покорно буду уезжать от Вас. Но обида живет той же страстной жизнью, как живет «нельзя»: десять верст, полтора часа времени, то, чего никогда нет. И в руке – закрытая книга Горького! А ямщик поворачивается на облучке – вековечным, «классическим» движением, и – «классическим» тоном вековечному седоку: «В нонешнем году – сила ягод…». Он говорит это медленным, солнечным голосом, лениво, взмахнув кнутом и, ничего не зная о Вас, о моем сейчасочном горе, он говорит о дачниках, о деревне, о проселочных и шоссейных дорогах, о – о – а солнце выползло из-за тучи, жжет плечи – Господи, еще это есть на земле: что жжет плечи, что везде – синева и зелень, и – тишина… И подумать, что в моей первой книге, 13 лет назад, я писала о том же – я Вам непременно спишу! 1 Мы говорим, солнце перешло на руки, ухабы подбрасывают, пахнет дегтем… Блаженно – как купанье, как сон. И вдруг я говорю себе радостно, четко: «А, ведь, жить – это как читать Горького! » И сжимаю Вашу закрытую книгу. В ту эпоху (прошедшие дни), когда я читала «Артамоновых», сын Андрюша приходит домой (14 лет): – Сейчас к моссельпромщику подходит покупатель, стучит по стеклу (на ларьке), а он – зачитался, не слышит. Я посмотрел книжку – «М. Горький». Если б у меня были деньги, и если б сын не так часто, в ущерб урокам, ходил в кино, – я бы его за эту весть послала на любой детективный фильм! Далее: вечером, захожу в один дом по делу. Голос (врач, 35 лет) – «Я обожаю Горького! » (Надо же, – чтоб так – на 1 «Королевские размышления. 1914 год». ловца бежал зверь! И такое слово – «обожаю» – в устах мужчины – не мало оно стоит! Значит, не уложился – в другое…) Расцветаю, переспрашиваю, и сразу – друзья. Говорим о Вас. «Алексей Максимович! То что Вы существуете, что все так началось, делалось, стало, что человек с такой душой, через столько душ идет по земле – это огромное (мне) счастье. А то, что этот человек еще обо всем этом пишет – это уже подарок! То, что так пишет – это щедрость жизни, вне мер. Про толстовцев – «кто лучше подвыл», про их потные руки и фальшивые глаза, про чаадаевское, которое «усмехалось над этими забавами души», про привычное, мучительное, а иногда и уютное одиночество, перед бездонным опытом вопроса»… Хорошо сказал Пасхин: «Горы – это хаос, пустыня – гармония». А Бугров – о труде (о критерии человека). «Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме». Пишу, хватая только из 2-ой книги – «Университетов»; «Воспоминания» отдала чйтать. Пила как воду в горячий день. Она, по-моему, концентрированнее «Университетов», как «Уединенное» – Розанова по отношению к его же «Опавшим листьям». Л. Андреева я никогда не любила. В моей первой книге (1914 год, мне было 20 лет) я писала о «Елеазаре», что не так надо говорить о смерти – «…всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней». Во 2-ой моей книге опять случилось написать о нем. «По Андрееву, огонь в ночи опасен. Для того, кто блуждает? Нет, для того, кто зажег». Но бросим Андреева и с ним всех писателей мира. Сейчас 2 часа ночи. До писателей ли? » Он мне ответил в печати уничтожающей рецензией о «розановщине, облечен-. ной в кимоно». (А я ходила в скромных курточках, надеть кимоно – это как жить на Сатурне! ). Много работала и растила своих 2-х детей (младший умер на 2-ом году, Алеша; старшему 14 лет, – Андрей. ) Эту андреевскую рецензию мне, смеясь, прислал В. В. Р-ов в 1916 году с припиской: «Не огорчайся. Но такова наша литература». Вашей статьей об Андрееве Вы мне сделали его живым. Я увидала его силу и слабость живыми, – за нестерпимой схематичностью его истерических постижений. И я теперь счастлива, что он имел Вас – это так хорошо. Хоть он был одержим собой, и так и А сегодня вот как было: отвезя сына к родным, в глушь возвращалась одна в тарантасе – полями, по шоссе. Печальные дали, шумящая близ кустов, крутых и прохладных, зеленая, политая солнцем, чудесная тишь, – точно нет ни нас, ни городов, точно ничего не было, 2 часа дня. Упоенно вынимаю Ваши «Рассказы» (Артамоновых – закончила вчера), открываю. Трясет, – сплошное подпрыгивание. Неумолимо: «Читать нельзя. Вред глазам». Закрываю, покорно. Как покорно буду уезжать от Вас. Но обида живет той же страстной жизнью, как живет «нельзя»: десять верст, полтора часа времени, то, чего никогда нет. И в руке – закрытая книга Горького! А ямщик поворачивается на облучке – вековечным, «классическим» движением, и – «классическим» тоном вековечному седоку: «В нонешнем году – сила ягод…». Он говорит это медленным, солнечным голосом, лениво, взмахнув кнутом и, ничего не зная о Вас, о моем сейчасочном горе, он говорит о дачниках, о деревне, о проселочных и шоссейных дорогах, о – о – а солнце выползло из-за тучи, жжет плечи – Господи, еще это есть на земле: что жжет плечи, что везде – синева и зелень, и – тишина… И подумать, что в моей первой книге, 13 лет назад, я писала о том же – я Вам непременно спишу! 1 Мы говорим, солнце перешло на руки, ухабы подбрасывают, | пахнет дегтем… Блаженно – как купанье, как сон. И вдруг 1 я говорю себе радостно, четко: «А, ведь, жить – это как читать Горького! » И сжимаю Вашу закрытую книгу. В ту эпоху (прошедшие дни), когда я читала «Артамоновых», сын Андрюша приходит домой (14 лет): – Сейчас к моссельпромщику подходит покупатель, стучит по стеклу (на ларьке), а он – зачитался, не слышит. Я посмотрел книжку – «М. Горький». Если б у меня были деньги, и если б сын не так часто, в ущерб урокам, ходил в кино, – я бы его за эту весть \ послала на любой детективный фильм! Далее: вечером, захожу в один дом по делу. Голос (врач, 35 лет) – «Я обожаю Горького! » (Надо же, – чтоб так – на 1 «Королевское размышления. 1914 год». ловца бежал зверь! И такое слово – «обожаю» – в устах мужчины – не мало оно стоит! Значит, не уложился – в другое…) Расцветаю, переспрашиваю, и сразу – друзья. Говорим о Вас. «Алексей Максимович! То что Вы существуете, что все так началось, делалось, стало, что человек с такой душой, через столько душ идет по земле – это огромное (мне) счастье. А то, что этот человек еще обо всем этом пишет -это уже подарок! То, что так пишет – это щедрость жизни, вне мер. Про толстовцев – «кто лучше подвыл», про их потные руки и фальшивые глаза, про чаадаевское, которое «усмехалось над этими забавами души», про привычное, мучительное, а иногда и уютное одиночество, перед бездонным опытом вопроса»… Хорошо сказал Пасхин: «Горы – это хаос, пустыня – гармония». А Бугров – о труде (о критерии человека). «Очень тихо на реке, очень черно и жутко. И нет конца этой теплой тьме». Пишу, хватая только из 2-ой книги – «Университетов»; «Воспоминания» отдала читать. Пила как воду в горячий день. Она, по-моему, концентрированнее «Университетов», как «Уединенное» – Розанова по отношению к его же «Опавшим листьям». Л. Андреева я никогда не любила. В моей первой книге (1914 год, мне было 20 лет) я писала о «Елеазаре», что не так надо говорить о смерти – «…всегда только на краю. Так, наверное, надо. Тише, проще, художественней». Во 2-ой моей книге опять случилось написать о нем. «По Андрееву, огонь в ночи опасен. Для того, кто блуждает? Нет, для того, кто зажег». Но бросим Андреева и с ним всех писателей мира. Сейчас 2 часа ночи. До писателей ли? » Он мне ответил в печати уничтожающей рецензией о «розановщине, облеченной в кимоно». (А я ходила в скромных курточках, надеть кимоно – это как жить на Сатурне! ). Много работала и растила своих 2-х детей (младший умер на 2-ом году, Алеша; старшему 14 лет, – Андрей. ) Эту андреевскую рецензию мне, смеясь, прислал В. В. Р-ов в 1916 году с припиской: «Не огорчайся. Но такова наша литература». Вашей статьей об Андрееве Вы мне сделали его живым. Я увидала его силу и слабость живыми, – за нестерпимой схематичностью его истерических постижений. И я теперь счастлива, что он имел Вас – это так хорошо. Хоть он был одержим собой, и так и А не понял сокровища, данного ему в Вас, – так верно, что Вы дружили с ним, и я немножко все-таки ему благодарна за Ваши о нем слова: «единственный друг из литературной среды*. И мне это печать на воспоминаниях далекого детства – «Горький, Андреев» (когда не я, а мама ездила в Художественный театр. Волшебные слова «Вишневый сад», «На дне», «Потонувший колокол»…). Когда Вы стояли в пожаре и задыхались – «я растерялся», – когда я это слово прочла – сердце забилось и хлынули слезы, и это было глупо, потому что книга была доказательством, что Вы н е сгорели! И будет галантно и к месту сказать, что искусство Вашего слова было доказательней, чем факт: пожар еще был. Помните птиц, клюнувших вишни, написанные художником? Да, а Л. Толстой, которого Вы дали, какой он и был, и о каком я впервые прочла, которого я, как человека, только через Вас и полюбила, – чем-то роднится с В. В. Р-ым. Не умею сказать. Точно сквозь вас всех протянута нить – гений, что ли? Какой-то его привкус, особый. И стала понятна слабость Толстого: слова о пьяных женщинах (не поднял на улице пьяную! ), о безобразии жизни. Это – «интеллигентность» (в кавычках). То, чего абсолютно нет в Б. М. Зубакине: даже вопроса у него не было бы о какой-то – какой? -брезгливости. Маленький, понатужился бы – и поднял бы огромную бабу из лужи. И даже в голову ему не пришло бы, что разрешил какой-то «вопрос», «светленького мальчика». Здесь бы можно вознегодовать о Толстом, не лежи он здесь сам в луже. Да, я постоянно дивлюсь Б. М-чу. Не человек, во многом – больше. Колосс? Но колосс – это просто предмет других измерений. Свойства – разомкнуты. Верно, что уже не в обычной жизни: в обычной – свойства только живут, умирать – не умеют. Выкинуть их за окно? Трудновато. Вот является человек – без них. Очистительное зрелище. Как костер. Да. И все-таки – нам только и делать что – выкидывать за окно, делать трудное (Бугров). А Толстой противоречил себе, говоря Вам, что у Вас характеров нет, слишком себя даете, а – в другой раз, что у Вас – живые герои (не ошибаюсь? ). Милый Алексей Максимович, как я счастлива, что Вы есть на земле. Когда-то мне было одиннадцать, Максу -восемь, Катюше – пять, мы играли, вместе, живя на даче Елпатьевского в Ялте, на Дарсановской горке. Он был чудный мальчик и страшный озорник. Передайте ему мой привет. Звали меня – Ася. Ваша А. Ц. P. S. Спасибо вам за Ваш привет. Спасибо за приглашение. Вы зовете и Бориса Михайловича, и меня. По отношению к нему мое сопутствие не лишено некоторой целесообразности: без 2-х секретарей он не сядет благополучно и на трамвай. Когда он уезжал из Карачева и трое провожатых его зазевались, отошли, он так странно повел себя, отправляя деревянную статую, что его задержали – подумали, везет труп. Подоспевшие провожающие с трудом уладили недоразумение. Однако, он почти непоборимо-упрям, и о Вашей чудной идее свидеться с ним (если оно удастся – как я буду радоваться! ) он сказал так: «Да, я очень хочу к нему приехать, но если он (Горький) совершит чудеса, и устроит мне лекции, покрывающие расходы, – и если Вы, Анастасия Ивановна, тоже сумеете ехать – Вы выедете, по крайней мере, днем позже, а я Вас потом могу подождать в какой-нибудь Вене? Я хочу испытать ощущение иностранца, одинокого и затерянного в чужом городе. Потом, разыскивая меня, Вы меня найдете погибающим среди лондонских доков». – Как лондонских? (мой сын из-за перегородки) – ведь Вы будете в Вене? – Очень просто! Разве я могу ручаться, что меня не завезут в лондонские доки? И оттуда буду спешно телеграфировать: «Алексисо Квисисано, спасите! » – Квисисано? А кто это? – Там один, уж он знает, кто! А затем я дала ему шоколадку (вчера были его именины). Он ее скушал, взял шляпу и, вертя серебряную бумажку: – А где же шоколад? Неужели я его съел? Вот кого Вы к себе зовете! Адрес – Москва, Волхонка 12, Музей Изящных искусств. В библиотеку, мне. P. P. S. Вчера он прочел мне из Вашего письма. «Человека не заглушат автомобили и радио и все книжные чудеса этой линии. Не заглушат, ибо человек чудеснее чудес, им творимых». Как Вы чудесно это написали! И как это похоже на Б. М.! О, как я радуюсь вашей встрече…» Алексею Максимовичу Пешкову – о Борисе Михайловиче Зубакине. Вместо эпиграфа: – «На кого похож этот человек? Ужасно на кого-то похож… Да знаете на кого? (на днях один не весьма грамотный). На… ну как его? по театрам его пьесы идут! Английский… Я его фото видел! Похож, право слово! – Шекспир? Или так: – Вы напоминаете мне портреты Шекспира! » Когда я в первый раз увидала этого человека, он сидел в Общежитии Союза писателей, за столом, среди невообразимого беспорядка: книги, люди, примусы, крики – и писал стихи. Парусиновый балахон с капюшоном… И он очень был похож на монаха. Лысина, темные волосы, ниже ушей, крупные на концах (и легко) вьющиеся. Великолепный (как у греческих философов) лоб! И когда он повернул лицо -зеленоватые, большие, ясные, очень особенные глаза. Любезная, даже слишком, чуть едкая от любезности улыбка. Что-то от испанского гранда. Встал: маленький рост. Ах, так вот он какой: уютный… Но как губкой стерлась уютность: он стал говорить. Что-то было мне – непонятное? неприятное? в его речи. Апломб? Но кто же из нас не умеет прятать апломба? Если «апломб» – то не наш, не писательский. Неужели серьезность – всерьез? Пламенность? – Саванаролла! Он брал нарочито грубоватые сравнения. Мне не нравилось. Зачем портит такой дар слова? Такую необычайно властно-поставленную философскую мысль? Думала: если б он был художник – он бы писал маслом. Ничего от пера, акварели, пастели. Молодой? Пожилой? Нет, – древний. Вне возраста. И я долго смеялась (не верила! ), что ему – двадцать восемь лет! Влекущее (очень) и (немного) отталкивающее. Маленькое тело, огромный голос, странные словеса. Настраивая себя на недоброжелательство, – нет, не так: на – сомнение -записала, насмешливо: «И его хвала милосердию звучала холодней водопада». (Это я, в себе, стилизовала его «под Калиостро»! ) Но когда вышел из комнаты – все померкло; и не стало сил желать другое, чем чтоб он снова был тут… Вялый, больной, несчастный, неудачник-писатель сказал мне о нем: «Сто тысяч жизней в нем! Прямо что-то нечеловеческое…». И подозрительно покачал головой: «странный»… – вот общее впечатление. «Чудак». «Балагур». – «Зачем так паясничает? » – «А ведь какой талант! » «Но, знаете, говорят (шепот). Собственно, два отношения: 1. обожание (мало кто, наперечет, но – не вышибешь! ). 2. испуг, и – подальше. Не разбойник с дороги -ясно. Но м. б. хуже? М. б. – сумасшедший? Но почему же так бессребрянен? Делится последним куском… или -невероятная способность импровизировать! С Адама Мицкевича – не бывало. Говорят, и тот не мог столько, и так – свободно (готовился! ). Этот – пробегает глазами десятки брошенных публикой слов, чуть бледнеет -и сотни строк, – поэма! на заданные слова. Мастерство так бесспорно, как жонглер в цирке: – невероятно глазу, слуху. Как «воздушные полеты» над ареной. И когда китаец подымает на глазах всего Мюзик-холла на воздух, не касаясь, китаянку, и она ходит по воздуху, у глядящего, кроме чего-то захолонувшего в зрачках – в мозгу мысль: «шарлатанство… трюк! » Это помогает достоинству зрителя! Он всегда усталый (сразу после постоянного перевозбуждения), больное сердце, переутомление. Выступления, беседы, ночами – писание стихов. Мало сна. Но по улицам ходит почти не тише автомобиля. А за ним – как за Никколо Паганини – легенды. О всевозможных пороках, и назревает – последняя. До прошлого года, пока не подарили друзья, ходил в светло-зеленоватой поддевке одной (не ограбленной, а сердобольной) старушки. Был в ней совершенно волшебен! Трогателен, как игрушка. А кондуктора принимали его сзади за девочку: шапочка с ушами, кудри, и шубка в талию. После чего, нащупав медяки в недрах карманов, к ним оборачивался -Шекспир. Он, действительно, похож на Шекспира. Но, по-моему – лучше. (У Шекспира холоднее, менее выразительно лицо. ) Он очень ласков, с каждым. Каждого утешает, находит успокоительные слова. Но психологически людей не понимает. Тут – оговорка: понимает стиль человека, и сущность его. Но лабиринтов свойств – не понимает. Я думаю, из писателей ему всего более чужд – Достоевский. Конечно, читал Экклезиаст – но даже не слышал о -пессимизме! Не то что не знает, но не считается с недоброкачественностью в людях. (Поздняя заметка: «И не / буду считаться! * – Б. З. ). На насмешки не обижается. – «Это он так, я его знаю! » Отсутствие многих человеческих свойств. Что напишешь на 2-х страницах? Легче – фантастический роман! Ему бы писать философский неисчерпаемый труд. А он пишет стихи и пьесы. – «Какие сказать? Офелию? » И он начал, как Торама1 над львами. Он властно смирял слова магией вскипающих интонаций, пустив голос во весь рокот (уже слишком! ). Таким голосом можно стулья ломать. Маленький, в тяжелой шубе, держа шапку в руке, открыв лысину и кудри, со сказочным своим лицом, он походил на какой-то давний портрет. Острый и все же отсутствующий взгляд был взгляд Калиостро. Последнее слово строки потонуло в рукоплесканиях. Сгустить – до настоящей, его, густоты: такое не вкушенное, не осязанное есть в этом человеке, порой переходящее границы, привычные европейскому глазу – шаблона хоть «высшей марки», и это похоже на то (его жизнь), когда звонарь пытается вложить в «ящик рояля»2 то, что у него создалось на колоколах. Вместо подписи: Простите за пафос. Узнащ что Вы написали «Сорок лет». Есть ли эта книга в России? И все дело, с которым пришла – перепуталось Артамоновыми. Лишний час, – 60 минут! – жду в канцелярии, не сержусь, что опять не застала секретаря. Лукаво вспоминаю, что, ведь, надо еще починить – корыто? С книгой ждать, пока еще будут паять. И можно читать, идя по боковой дорожке бульваров. (Б. М. не любит когда я так читаю, -ох…).
|
|||
|