|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 55 страницао Марине, о Муре в редких открытках, кончая на полуслове, будто продолжит в следующей… Но как я могла заподозрить, не зная, когда и теперь, узнав, – не верю. Я Марину никогда не увижу? Я должна без нее жить? Но это все – потом. В этот час я все ходила кругами, благодарная, что одна. Каждый шаг – боль. Это помню. Мысли – пришли потом. …Я перечитывала Лилины письма. Родная, добрая Лиля! Она подарила мне два года жизни – скрыв. Господи, как погибла Марина? Теперь, не поджидая больше ответов от всех (друзей, родных, писателей), умоляя сообщить правду, я писала одной Лиле Эфрон. Я ждала ответа на вопрос, как погибла Марина. Ждала четырнадцать дней. Он пришел. Это была телеграмма. В ней было три слова. Почтальон, несший ее, верно, счел ее выражением дочерней, сыновней заботы о матери – вопросительных знаков в телеграммах не ставят. «Как наша мама». Я прочла их, заледеневая. Они означали: «Повесилась…» («Наша мама» – мать Лили, Веры, Сережи Эфрон, Елизавета Петровна Дурново-Эфрон – повесилась в 1910 году в Париже, пятидесяти четырех лет, на том же крюке, где ее четырнадцатилетний, младший, Котик. ) 'О Теперь я знала все. Так, Судьба не ударила меня обухом, а в тридцать четыре дня постепенно ответила мне на мое смятение, вызванное письмом Лёры: двадцать дней сомнений и страха, подготавливавших. Обух. Я помню мелкую дрожь, наставшую во мне, отразившуюся в розовом листке телеграммы, когда все вдруг рухнуло какой-то отвесной стеной. И еще четырнадцать дней незнания: погибла! Автомобильная катастрофа? Бомбежка? Отчего уже раз с Мариной бывшее неудачное самоубийство в семнадцать лет, мне тридцать четыре года спустя не приходило и не пришло в голову (что именно так погибла)? Второй обух был меньше, легче. Но он добил какой-то стержень в душе. Теперь я могла ждать вестей – «подробных». Они не замедлили. От той же Лили – и как я благодарна Судьбе, что из ее рук я получала и получала вести о том, что было с Мариной и ее близкими – с 1939 по 1941 год. Я понимала теперь, что означали в ответ на мои первые требования о правде после Лериного «нет на свете» – Лилины медлившие открытки с нескончаемым содержанием, все еще надеявшиеся от меня -скрыть… О, это не слабость была! Не ее – и не о моей шло дело! И не ложь. Будь я в Москве и приди я к ней, она минуты бы не терпела! Схватив и прижав к груди (то, чего не может быть ближе никакого слияния на земле! ), она бы тотчас обрушила на меня правду. Но – издалека… Открытка кончалась: Мура Марина обож… конец глагола был неясен, словно бы стерт расстоянием, – и все мое близорукое зрение, прильнувшее, не могло различить букв: «ала» или «ает»? Зрение было как натянутый лук. А вторая или третья открытка не шла. Я уже знала, что Мур, как все мальчики, бывал с матерью груб, но она все прощала. Что вместе все пробыли два месяца, с июня 1939-го по август, в августе уехала Аля, жили на даче – втроем; в октябре выбыл Сережа. И Марина переехала с Муром в Москву, работала, переводила. Дальше повествование не шло… Это было месяц назад. Теперь я узнала и дальше, но ничто не кидало луч – на последнее. Ведь его же никто не знал! И, ходя на работу и приходя с работы, научив нескольких взрослых людей каким-то английским правилам и выражениям, ежедневно, как спасательный круг, мне кидаемый, в жаре преподавания (гипнотически, вещь в себе, во мне жившей) (я теперь учила и десятилетнюю девочку ко мне все более привязывавшуюся в добром доме матери* отца), шли уже месяцы с первой вести, но ежедневное просыпанье было все тем прыжком, сознания: Марины, о жизни которой я, как о своей, знала почти полвека, – нет1 Что я помню о тех годах?.. Я не помню почти ничего Была женщина в кино. (Я в первый раз после Марины видела зрелище. ) Она сидела передо мной, молодая и тонкая, и фигура ее напоминала Марину. Эта – жива, а Марины – нет и не будет! А на экране пляшут. А Марина никогда не увидит; пляски. Ни этой и, никогда, другой. И жизнь моя останавливалась. В этой остановленности прошли годы. Их было четыре. I Я должна рассказать еще о военном времени, о письме. Внутреннее неистовство, в котором я жила и которое ежедневно борола, имело в себе одну совсем непонятную точку: вопрос – как через все страдания Марина могла уйти, ушла, не оставив ни одной строчки – мне. Принужденная обстановкой мне не писать последние годы, она ведь уходом своим размыкала причины молчанья! Почему же не написала мне ни одного слова? Не могла же она не знать, чем мне будет ее исчезновение! Протянуть мне один листок! Это же был бы мост между нами, мост через смерть. Я бы жила с ним, с этим листком, ожидая, когда приду, тоже, к ней. В той безутешности, в которой шла моя жизнь, – какое это было бы утешение! Смерть ее не была бы полна. Один уголок ее был бы живой, одна строка бы горела и грела. Она оставила меня среди льда. Это не было ей обвинение. Это был вопрос, и лютость его отнимала дыхание. В этой невозможности додохнуть так и надо будет жить, до смерти? Глаза не просыхали. Была цепь снов о Марине и ее смерти. Я их записывала и слала Але, с которой у нас теперь шла переписка. Ее, как и меня, долго берегли от страшной вести, скрывали. Она отвечала мне из своего далека, с Севера, во всю мощь эфроновской доброты, всем талантом цветаевской манеры письма, в нем и после Марины живой. Мешал неразрешенный вопрос, меня ни на один день не оставляющий: как могла Марина уйти, меня не окликнув? Я ведь теперь знала, что она оставила письма: Муру, Сереже и Але и семье поэта Асеева (поручила им Мура). [ И вот то, что случилось, что я сейчас расскажу, я считаю великим чудом, напоившим мою безысходную жажду узнать о ее молчании. (Здесь опять, как в тех двадцати + четырнадцати днях, в медленности подготовки к ни с чем не сравнимому горю – ни со смертью матери, ни отца, ни со смертью моего второго мужа, ни со смертью первого мужа, мне Судьба откликнулась. ) Произошло невозможное: пришло письмо от Марины. Прощальное. Перед самоубийством… Написанное тридцать четыре года назад, в ее семнадцать лет, – мне, пятнадцатилетней. Это письмо, где-то хранимое ею все годы, неуничтоженное, попавшее в руки второго мужа Марии Ивановны, мне переслала (копию его, дрожа над оригиналом) Мария Ивановна Гринева именно в те дни, когда я вопияла к Судьбе об одной строке, листочке… И листочек пришел. Я не сказала о том, что я с вести о Марининой гибели начала увеличивать, в карандаше, пришедшие мне фотографии: двадцати пяти лет в аметистовом ожерелье на фоне инкрустированного (кто говорит – кресло, кто – шкаф) полукруга; тридцати пяти лет, в 3/4, в крупноклетчатом платье с черной овальной брошью: последняя – сорока шести – сорока семи с уже седой головой, с открытой шеей и ниткой граненых бус. Я работала над ними ночами. Работала с сеткой, точно. В тот вечер, получив письмо, не имея возможности с ним уйти – и где же читать его? – я должна была его читать -в доме. Я сделала единственное, что могла. Я стала на колени на своей койке, спиной к комнате, лицом к большому портрету Марины, мной карандашом увеличенному с маленького (это был ее двадцатипятилетний портрет, лицо почти в натуральную величину), и так, плохо видя от слез, прочла, в сорок девять лет, девичье письмо мне Марины. Я о нем (в 1910 году написанном) никогда не слыхала и не знала, что оно было. Прошло с того чтения тридцать девять лет, и Судьба в новом шквале событий эту копию письма и через четыре года полученный оригинал – у меня отняла. Я приведу письмо кратко, по памяти. Я не уверена, но мне кажется, что оно начиналось не «Дорогая», а «Милая Ася! ». Марина писала о невозможности жить далее, о решенности вопроса, прощалась и просила меня раздать ее любимые книги и гравюры – шел список и перечисление лиц. Было названо имя Драконны (Лидии Александровны Тамбурер), Вали Генерозовой (по мужу Зарембо) и старшей сестры нашей, с которой она уже год была в ссоре (ей, помнится, были гравюры, вывезенные из Парижа), и, наверное, еще были имена, но я их сейчас позабыла. Я не помню и себя, своего имени; определила ли и мне она что-то (может быть, Марина считала, что все, кроме сказанного, будет, естественно, мне? ). Но я помню строки, лично ко мне обращенные: «Никогда ничего не жалей, не считай и не бойся, а то и тебе придется так мучиться потом, как мне». (Эти слова я тоже привожу не совсем дословно, но три глагола – не жалеть, не считать, не бояться – б ы л и в этих строках. ) Затем следовала просьба в ее память весенними вечерами петь наши любимые песни, в дни «Зимней сказки», нашей первой любви к Нилендеру, -мы пели в то время немецкую наивную любовную песенку: Kein Feuev, Keine Kohle («Никакой огонь, никакой уголь») и другие немецкие и французские песни. «Никогда не бойся меня, я к тебе никогда не приду». «Только бы не оборвалась веревка! А то – недовеситься – гадость, правда? » Эти строки я помню дословно. Из последующего, из последних строк четвертой узкой длинной странички (Мария Ивановна переписала страницу в страницу, как в оригинале) были слова, росшие, пока я их прочитывала, – до гигантских размеров. В них и в слезах, хлынувших, в их нечеловеческом уже утешении я утонула, перестав видеть их в схватке блаженства и горя, и не знаю, что было сильней: «И помни, что я всегда бы тебя поняла, если была бы с т о б о ю». И подпись. Эти слова Мариной даны мне -навеки, я с ними живу сорок лет. Но я еще скажу о портретах. Самый трудный из них и из всех – их было около двухсот, мною за годы на Дальнем Востоке сделанных (карандаш и пастель – розданы) с натуры и увеличенной фотографии, бглл карандашный в 2/3 человеческих лица – портрет Марины седой. Я делала его ночь напролет и затем вновь и вновь дорабатывала, пока не ожили малейшие складки лица, образовавшие у глаз и у губ улыбку: любезную и страдальческую, застенчивую и тающую – может быть, и не улыбается вовсе? Я работала – до темноты в глазах. Я не могла закончить. Оно все оживало и оживало, лицо, оно втягивало мой взгляд. Я заставила себя отойти, потому что… что-то начиналось такое, что было уже на границе с волшебством? Я стояла, опустив руки, ночь без сна сияла во мне каким-то хрустальным прикосновением, а может быть, это был звук подошедшей к плечу старости. И уже подымалась из недр моих и ее – Марина: После бессонной ночи слабеют руки, И глубоко равнодушен и враг, и друг, Целая оперт в каждом случайном звуке, И на морозе Флоренцией пахнет вдруг… После ночи с Мариной я еле шла. Спустя те дни, я получила первое письмо – короткое, прямым, быстрым, причудливым почерком, незнакомым, но что-то напоминавшим… Оно начиналось: «Милая Ася! Вам пишет Мур. Я помню Вас…» (Шло воспоминание о моем приезде в Медон в 1927 году из Италии, от Горького. Ему тогда было без малого три года…) Это было – окликание. Я ответила Муру радостно и тепло. Пришло второе письмо. (Был ли он уже взят в армию? 1 февраля 1944 года ему исполнилось девятнадцать лет. ) Первое было из Москвы (второе – было из армии), он жил у Лили, тетки его по отцу, поступив в Литературный институт и для заработка – художником-оформителем на завод (это я узнала от Лили). Оно было длинней, на трех или четырех, большого формата, страницах, дружественное. Но была в нем непонятная странность: он называл в нем свою мать, умершую, инициалами «М. И. ». Повторенные в письме два или три раза, они останавливали внимание и отвращали. Ни одного слова о горе, его постигшем. Меня поразил контраст теплой дружественности ко мне и отсутствие ее – к матери. Поза? Зачем, перед кем, в ответ на мое точащее кровью письмо тоски по Марине! На какое-то письмо (память мне изменяет) Мур мне ответил словами: «Спасибо, Ася, за Ваши письма. Это – единственные из мной получаемых, которые написаны настоящими чернилами. Остальные все – разбавленной водичкой» (водой? – А Ц. ). Следующее его письмо было из армии, описывался ремонт бани, было немного иронического юмора над невоенным этим делом, и – помню, оно или, быть может, четвертое, но последнее мною полученное, кончалось так: «Мне надоела эта снотворная работа полкового писаря, и я выступаю на днях пулеметчиком или автоматчиком с маршевой ротой. Моя звезда стоит высоко, я верю в мою судьбу», То же самое он написал сестре своей Але. И замолк навсегда. Осталось последнее. О слове «Елабуга». Еще задолго до первых слов о Марине и Муре (в письме Лёры) я, в столовой, где было в тот час мало народу, услышала (говорили двое мужчин, что-то рассказывая друг другу) слова: «город Елабуга». Я обратила внимание на звучание, мне что-то в нем понравилось, повеяло какой-то стариной, мягкостью и уютом. Затем – забылось… Еще раз вышло оно на мой путь. В руки пришла книга в переплете о девице-кавалеристе Дуровой, рассказывавшая всю ее жизнь: кончалась она сообщением, что в старости та жила в породе Елабуге, на реке Каме, где и умерла, и похоронена на елабужском кладбище. «Может быть, на одном – с Мариной? » – подумала я тогда. При свидании с моей племянницей Алей в 1947 году я предложила ей ехать в Елабугу искать могилу Марины. – На могиле у мамы я должна сперва побыть одна, -отвечала Аля, – побыть с ней наедине. Но, найдя ее, я обещаю вам свезти вас на мамину могилу. Сейчас ни у вас, ни у меня нет денег, и мне надо устраиваться на работу. Мне пришлось согласиться. Жизнь вновь сделала невозможной эту поездку – с 1949 года по 1958-й. В том году мы вновь свиделись. Мне было уже шестьдесят четыре года. Аля жила в Москве, работала, имела с подругой дачу в Тарусе. На мое повторенное ей желание ехать искать могилу Марины Аля ответила мне -стово в слово – то, что сказала за одиннадцать лет. Уважая ее желание, я вновь покорилась. Прошло еще два с половиной года. По хлопотам Музея изобразительных искусств, основателем которого был отец, я получила пенсию, и у меня оказались пенсионные деньги за два месяца. Была осень, шли последние рейсы по Каме. Я решила не ждать больше. Аля в это время в Тарусе болела. Мне шел шестьдесят седьмой год. Был октябрь 1960 года, когда, наконец, я смогла осуществить давно задуманную поездку в Елабугу. Со мной согласилась ехать Софья Исаковна Каган, мой давний (с 1922 года) друг. Елабуга стоит на берегу Камы. Наведя справки, мы поехали поездом до Сарапула, оттуда – пароходом. В Елабугу мы прибыли под вечер. Встреченный нами на пароходе курсант милицейской службы Иван X., узнавший цель нашей поездки, проводил нас в гостиницу и устроил там в двух комнатах для приезжающих по служебным делам. Была ночь. В соседней проходной комнате остановилась женщина, наутро оказавшаяся художницей Татьяной Ради-мовой. Узнав, зачем мы приехали, она взволновалась. О Марине она слыхала; позднее, в Москве, показала нам этюд улицы, где жила в 1941 году Марина. Свинцовое небо, маленькие дома, осенний вид. А наутро нам в гостинице сказали: – Вас спрашивает милиционер. И с улыбкой в парадной форме к нам вошел наш вчерашний пароходный спутник – Иван X. Он предложил нам помощь в поисках, очень старался, расспрашивал тех, кто мог помнить. Но это не привело ни к чему. Тогда он предложил дать объявление в газету – не помнит ли кто-нибудь из жителей похороны Марины, не может ли указать могилу. Не имея на это полномочий от Союза писателей, мы, помнится, это предложение отклонили, решив обойтись своими силами. То, что мы перед отъездом в Москве узнали от поэта Вадима Сикорского (по телефону), оказалось неточным, пройдя по его указаниям по улицам Елабуги, мы не нашли ничего сходного с его объяснениями. Это было естественно -прошло девятнадцать лет… И, как оказалось потом, улицы были переименованы. Стояла безотрадная осень. Серое небо, серая Кама, вдали серый город. Отчаявшись найти дом, где жила Марина, мы шли наугад, спрашивая прохожих, давно ли они в городе, были ли тут в 1941-м, в начале войны, не помнят ли о такой смерти приехавшей с Литфондом в эвакуацию писательницы, не знают ли, где она жила. Ответы были отрицательные. Но судьба помогла – одна из опрошенных женщин, пожилая, задумавшись, припоминая, повела нас за собой. Мы пришли на старую улицу, зовущуюся теперь Ворошилова, в дом 20 (в 1941 году – улица Жданова, дом 10), Одноэтажный домик, одна квартира, где, как и тогда, жили муж и жена Броделыциковы – высокий, худой, седой Михаил Иванович и его маленькая пожилая жена Анастасия Ивановна (моя тезка). От нее мы узнали, что Марина, спросив ее имя и отчество, сказала: «Анастасия Ивановна? У меня сестра Анастасия Ивановна…» Так за десять дней до смерти Марина в последний раз назвала меня. Вот что рассказали нам бывшие хозяева Марины: когда точно приехала Марина в Елабугу, они не знают. У них в доме она появилась дней за десять – двенадцать до смерти. Вошла с другими писателями и еще с порога, увидев за занавеской отдельную комнату в два окна, сказала: «Эту комнату беру я! » (значит, у нее еще была воля к жизни…) Кровать отдала сыну, сама устроилась на диване. Искала работу. Хотела продать столовое серебро. Поехала на пароходе в Чистополь. Оттуда вернулась расстроенная. И дня за два до смерти был у нее с сыном крупный разговор. Что говорили – хозяева не поняли, говорили они не по-русски. Объявили субботник. Вместо матери, которой было сорок восемь (Георгий был несовершеннолетний, шестнадцать лет), пошел он. Пошла и хозяйка дома. Муж ее собрался на рыбалку. Спросил Марину: – Подомовничаете, Марина Ивановна? Она обещала. Когда первой в дом вернулась хозяйка, дверь сеней была заперта, хоть не на щеколду. Ее удалось открыть – она была изнутри густо замотана веревкой. Войдя, она увидела Марину. Она висела невысоко над полом, на гвозде, вбитом вбок в поперечную потолочную балку, на тонком крепком шнурке. Двор наполнился народом. Снял ее с петли прохожий. Положил и пошел дальше. Когда сын пришел домой, его не пустили. Он спросил -почему? Узнав о самоубийстве матери, он не захотел войти в дом – и ушел. На похоронах хозяева не были. Был ли сын – они не знают. Марину, покрыв простыней, повезли в морг. В Елабуге он зовется усыпальницей. Там она лежала до похорон. Узнала: сын пробыл в городе еще дней пять. Разобрал вещи, крупу отдал хозяевам. Взял один мешочек сахара. Много вещей ношеных и белья – оставил, сложив в узел, разрешил взять хозяевам. – Мы обрадовались – то время трудное было, война, ничего не достать, а у нас был маленький ребенок, – сказала хозяйка, – но я не унесла узел, оставила его там, где он был. А потом пришли какие-то два знакомые Георгия (из-за них сын ссорился с матерью), стали рыться в вещах и на глазах унесли узел с собой. У меня же не хватило смелости сказать, что вещи обещаны мне. Бог с ними… Мы были очень расстроены этой смертью… и столько ходило людей и милиции, – мы от всего устали… Хозяин Михаил Иванович, высокий, с правильными чертами лица, любитель чтения, расспрашивал нас о Марине, ее семье, ее стихах. Когда Марина погибла, на кухне стояла сковородка с жареной рыбой: должно быть, для Мура. У меня не сохранилось копии письма Марины к Муру и, не решаясь недостоверно его приводить, напишу то, как запомнилось: кажется, оно начиналось: «Дорогой Мур! Прости мне (далее слов не помню). Безумно тебя люблю, но я -тяжело больной человек. Дальше было бы хуже». Письмо небольшое. В конце были слова: «Если когда-нибудь увидишь Сережу и Алю – скажи им, что я любила их до последней минуты». «Дорогие Сережа и Аля, – начиналось второе письмо, длиное, – простите мне причиняемое вам горе…» Мур уехал в Ташкент через Москву, где передал своей тетке Е. Я. Эфрон архив матери. Сын! Задолго до рождения Мура он был задуман ее горделивой мечтой. Раньше! Еще нашей матерью: сын Александр, именем в деда, в обожаемого ею отца. Но родилась – Марина. За нею – я. Болезнь помешала надеяться на сына. Наша мать умерла в тридцать семь лет. Через поколенье Марина повторила путь матери: дочь Ариадна и опять дочь – Ирина. Прошло восемь лет. Из них четыре Марина не знала, жив ли ее муж. В 1921 году, услыхав, что он жив, собираясь к нему, Марина сказала Марии Ивановне Кузнецовой-Гриневой: – Еду, Марусенька, у меня будет сын Георгий! – Сын? А может быть – дочь? – Нет – сын. Вот увидите!.. 1 февраля 1925 года у Марины родился сын Георгий «Мур» – сокращенное от «Мурлыка», уцелевшее до его конца. Так он подписался в девятнадцать лет под своим письмом мне на Дальний Восток, и меня уважением тронуло то, что, выросши, он это имя от себя не отбросил, как обычно отбрасывают интимные детские имена в ложном стыде подростки. Первую фотографию Мура я получила от Марины из Франции в его годовалом возрасте: голыш, крепкий, он сидел на песке, цветом – негр, на берегу океана, расширив светлые глаза, поразительно недетского взгляда, и рано означенные черты его были красивы и правильны. «Оцени негритянские белые «ладони», – писала Марина, явно имея в виду резко-светлые ступни ног, в сторону повернутых. Позже, когда детское лицо было уже обрамлено крутыми светлыми кудрями: «Твой Наполеоноид», – писал Марине о нем Пастернак. Я увидела его – и три недели видела его в Париже в 1927-м, вместе с матерью за ним ухаживая (болел скарлатиной) в два года и восемь месяцев. Об этом я уже рассказала. Он очень походил на Марину, весь в Цветаевых, от Эфронов было обаяние недетской мягкости, Марине в детстве не данной. И рост (Марина покупала на него одежду на шестилетних парижских детей) – «И еще расставляю! » Как ласков он был к матери, как, мурлыча, лез к ней на диван!.. Куда и когда это исчезло? Сразу ли – и с какой болью – это заметила мать? И совсем – совсем другой, новой матерью к нему была Марина! Ни тени той требовательности, какая была к Але… Вся материнская женственность, незнакомая мне в ней, светилась в ее сдержанно-умиленном, тающем в восхищении взгляде. Марина была счастлива. …Не дословно, по памяти привожу о нем рассказы – в письмах Марины. (*'Ж «У него удивительно взрослая речь, – писала она мне несколько лет спустя, – чудно владеет словом. Мужественен. Любит говорить не как дети. И совсем иначе, чем Аля. Хочет всегда стать на что-то, повыше, «чтобы слушали»…» Когда ему было восемь лет, Марина писала: «Очень зрел. Очень критичен. «Марина, – сказал мне Бальмонт, – это растет твой будущий прокурор! » После двух дочерей обретенный сын. Исполнившаяся мечта! Гордость матери. Напоминающий не «Орленка», не сына, на которого походил его отец, Сережа, – на отца, на кумира Франции, о ком песня Гейне «Во Францию два гренадера Из русского плена брели…». Исполненный ума и таланта, родившийся в ее струю! Красавец! Волевой, как она… В тринадцать лет начавший состаааять антологию современной французской поэзии… Да… Но о нем в десять лет мать писала (после похвал уму и познаниям): «Душевно неразви т…» Ему было четырнадцать, когда он приехал в Россию. Был 1939 год. Я мало знаю о нем в следующие два года. Он проучился до войны в седьмом и восьмом классах. Девятый – должен был бы учиться в эвакуации. Теперь ему было шестнадцать лет. Был конец августа. На днях начиналось учение. Все в нем возмущалось от этой мысли: здесь, в этой Чухломе, – учиться? Это был бунт. Слыша мое нерушимое утверждение, что Марина ушла из жизни не потому, что не вынесла сгустившихся обстоятельств в окружавшей ее жизни, можно подумать, что я не отдаю себе отчет в том, что ее окружало. Это неверно. Я все понимаю, все учла, все себе представляю отлично: вынужденная разлука с мужем и дочерью (с тех пор прошло уже два года). Война. Эвакуация. Я имею сведения, что Марина много тяжелее других восприняла объявление войны, нежданно вспыхнувшей на территории ее Родины, где она могла надеяться укрыться от пережитого на Западе. Она ждала, что сюда война не придет. Что она, казалось ей, погубившая ее любимую Чехию, не дойдет до ее России. Марину охватило то, что зовут панический ужас. Жива память о том, как она подходила к чужим людям, об эвакуации говорившим еще до официального ее объявления, прося взять ее с сыном с собой: «Я в тяжесть не буду у меня есть продукты, есть заграничные вещи… Я могу быть даже домработницей…» Она рвалась прочь из Москвы, чтобы спасти Мура от опасности зажигательных бомб, которые он тушил. Содрогаясь, она сказала Н. Г. Яковлевой: «Если бы я узнала, что он убит, – я бы, ни минуты не медля, бросилась бы из окна» (они жили на седьмом этаже дома 14/5 на Покровском бульваре). Но самая зажигательная сила зрела в Георгии: жажда освободиться от материнской опеки, жить как он хочет. Моему другу и редактору Маэли Исаевне Фейнберг рассказывал Константин Федин, как к нему пришла Марина Цветаева, умоляя его не допустить, чтобы ее разлучили с сыном, – детей этого возраста отправляли в эвакуацию от родителей отдельно. И вот они вместе. Сына не отняли. Что рядом с этим все трудности жизни? Но он бунтовал. Он не хотел жить в Елабуге. Она против его воли вывезла его из Москвы. У него там был свой круг, друзья и подруги. Он грубил. Марина переносила его грубости замершим материнским сердцем. Как страшно было его представить себе без ее забот в дни войны! Он же еще часу не жил без ее помощи, Он не понимал людей. Свел в Елабуге дружбу с двумя явно неподходящими, невесть откуда взявшимися молодыми мужчинами, много старше его. Он не желал слушать. Он не хотел лечить хроническое рожистое воспаление ноги. На каждом шагу спорил. К его тону она привыкла за последние два года без отца – терпела. Все видевшие их рассказывают о ее необыкновенном терпении с ним. Все говорят, что «она его рабски любила». Эти слова я слышала от разных людей. Перед ним ее гордость смирялась. Его надо было дорастить во что бы то ни стало, сжав себя в ком. Она себя помнила в его годы – разве она не была такой же? «Он молодой, это все пройдет», – говорила она на удивленные замечания знакомых, как она, мать, выносит такое обращение с собой. Рядом с их вдвоем среди окружающего – все было легко. Знаю: приезд Марины в Чистополь был безрадостен (свидетельство Ф. Бархиной, свидетельство К. М. Асеевой). Марина очень хотела остаться в Чистополе, где были все писатели и где был Асеев, с которым она виделась один раз в Москве и к которому она сразу, по приезде в Чистополь, пришла. (По словам вдовы Н. Асеева, Ксении Михайловны, ее муж был болен и на собрании, где решался вопрос о прописке Марины в Елабуге, не мог быть. Муж ее прислал, по ее словам, записку, в которой он поддерживал просьбу Марины о ее прописке в Чистополе. ) Позднее я узнала, что на том писательском собрании было решено дать ей прописку в Чистополе. В материальных условиях жизни война уравняла Марину со многими. И до войны она была в тяжелых условиях, а теперь те, что жили в своих дачах, в комфорте, в эвакуации оказались в равном с нею положении, как она, ютились в чужих комнатках. Но если им эти комнатки были внове, то Марина жила так уже много лет; и в деревнях под Прагой, и летами (когда удавалось выехать из Парижа) на берегу океана в комнате с примусом и без стола, на котором бы можно писать. Даже двери не было в той комнате, в Елабуге, которую оставила за собой, вместо двери – деревенская занавеска. Но стояли кровать, диван, стол – достаточные ей с сыном в тот час. С сыном! Вот что ей довлело, что осталось ей от всей жизни. Сын, которого она исступленно любила. Он был с ней! С ней он был и в Голицыне в комнатке в доме Лисициной с одной курсовкой на двоих. С нею он оказался и в эвакуации – она отстояла его от отдельной отправки с писательскими детьми-подростками. Он был с нею. Рядом с этим все вопросы о внешнем устройстве были второстепенны. Многие, Марину не знавшие, утверждали, что Марине было отказано в месте судомойки в столовой писателей в Чистополе, и что это послужило толчком к концу. Этого не было! Теперь мы узнали, что и столовой такой не было, что дело происходило совсем иначе: Марина была в чьем-то доме вместе с Верой Васильевной Смирновой, как о том она рассказала М. И. Фейнберг; зашел разговор о том, что надо бы организовать столовую на паях. Каждая из женщин говорила о том, что она умеет делать. Марина сказала: – А я буду мыть посуду. – И, взяв лист бумаги, тут же написала: «Прошу принять меня в судомойки. – Марина Цветаева» – и отдала ее Вере Васильевне. Почему эта записка и сохранилась в архиве В. В. Смирновой. (Та же В. В. Смирнова сообщила Марине, что прописка ей разрешена. ) Никакой столовой еще не было. Марина руки не опускала. «Если не устроюсь в Чистополе, – сказала Марина, вернувшись из Чистополя хозяйке дома, Анастасии Ивановне Броделыциковой, – поеду в совхоз, там поищу работу! » Эти слова были ею сказаны почти вплотную к концу. Что же случилось? Последним решающим толчком была угроза Мура, крикнувшего ей в отчаянии: «Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами! » В этот час и остановилась жизнь. «Меня! » – ухнуло в ней. Его смерть! Единственная соперница! Ее одной она испугалась, как вчера хотела для прокорма сына ехать за город, так сегодня прозвучало его: «За предел! Туда! Насовсем! » Дать свободу – единственное, чего он хотел! В отчаянном крике сына матери открылась его правда: «вместе» их – кончилось! Она уже не нужна ему! Она ему мешае т… Все связи с жизнью были порваны. Стихов она уже не | писала – да и они бы ничего не значили рядом со страхом ¦ за Мура. Еще один страх снедал ее: если война не скоро | кончится, Мура возьмут на войну. Да, мысль о самоубийстве шла с ней давно, и она об этом писала. Но между мыслью и поступком – огромное расстояние. В 1940 году она запишет: «Я у ж е год примеряю смерть. I Но пока я нужна». На этой нужности она и держалась. Марина никогда не оставила бы} Мура, своей волей, как бы ей ни было тяжело. |
|
|||
|