Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 52 страница



– Чорт его побери, понимаете ли, чорт его знает, как хорошо…

И широкий, сдающийся на невозможность выразить -всплеск длинных рук.

Но я сегодня в тумане. «Страсти-мордасти». Мне кажется, а может быть, оно так и есть, в литературе нет вещи более сильной: в ней все концы и начала. Мне душно сегодня весь день.

Сквозь условности часа – столовая, Сорренто, Горькому шестьдесят лет – в каждом его слове, в каждом жесте и в немыслимости завтрашнего отъезда мне повелительно стоит над миром пьяный горем день, когда Горький вышел во двор из подвала с больным мальчиком.

Упрямо, самозабвенно, мне это кажется последним и наибольшим. А Горький, точно зная, что со мной, спокойно -и щедро-жестоко? – кроет козырем и эту карту. Он ведь знает эту нелепую жажду, все бросив, остаться в том | подвале, – не этой ли жаждой был пьян его уход из него? | Он знает нищету подобного разрешения вопроса. Он знает, ¦ что вопрос «эдак нельзя разрешать». Ненавистник споров об* отвлеченном, он продолжает сказывать жизнь, и волна за волной, жизнь, как волна песок (драгоценна каждая песчин- 1 ка), плещет в вечер судьбу за судьбой. Неповторимо, незаменимо, незабываемо ничто. И именно потому в том подвале нельзя остаться, – силы человека таинственны и огромны, человек – людям нужен, жизнь богаче себя самой.

Не жалостью, не лирическим взрывом единичного героизма лечится его рана. Он презирает кустарничество, самозванство, ё Он всю жизнь борется с этим клубком в горле, с слезной волной в час волнения. Она готова затопить мир, но существо I ее – эмоционально, как дрожь при звуках оркестра. Омывая I

в легковесных водах «понимания», эта волна одновременно служит человеку и спасительным от волны кругом, не дающим ему окунуться в настоящую глубину.

«Страсти-мордасти»? Да, это рассказ неплохой. Женщина, рожавшая в степи, «Рождение человека»? Да, был такой день. Помнит, еще был день: у молодого мужика, приехавшего на ярмарку и наторговавшего денег на свое молодое хозяйство, свинья съела бумажник. Мужик пошел под навес и удавился. Жена бросилась к нему, в это время свинья объела лицо грудного ребенка. Он, Горький, въезжал на телеге в город.

Г Он видел, как навстречу ему бежит женщина, – она так, бежала, точно не по земле, и «лица у нее не было, а так,

I что-то» (он показал какое-то круговое движение вместо лица), она пронеслась мимо него, вбежала на стоявшую у Р берега баржу и – с другого конца – в воду.

Он рассказывает о дефективных детях, с которыми работал в Ленинграде: помнит он девочку исключительной талантли-| вости, красоты и изящества – «Очаровательная девочка.

! Воровка». Подробно, все перипетии ее жизни, – как бились I с ней, как ее тянуло к воровству; ловкость – необычайная,

, сцена в трамвае, где она якобы в благодарность за заботы о ней выдала шайку карманных воров, а на самом деле 1 поиздевалась, привела к ответу совершенно невинных людей. Освободила из тюрьмы друга-подростка.

Мальчик-слесарь гениальных способностей: замков не существовало. Из трех головных шпилек делал модель замка, которую никто не мог открыть. Совершенно холодное существо. К людям – презрение. Никогда не работал при ком-нибудь. Вежливо прекращал работу и поддерживал разговор, ожидал ухода. Из так называемой «хорошей семьи». Вор. На мой вопрос, можно ли такого любить?

– Можно.

– Жалость?

– Нет, очень сильным влечением, в котором совсем нет места жалости. Я так скучал по этим двум, когда день не увижу – как-то неловко делается, что их нет…

Об итальянцах, о разнообразных, странных их свойствах, о сдержанности в гневе: будет стоять, побелев, со сжатыми кулаками, – не ударит (когда бы у нас уже давно драка). О неаполитанцах, безумно любящих удовольствия (небывалые ежегодные суммы на иллюминации). Что жулики, но,

обжулив, в тот же день вам окажут услугу. Прирожденны актеры. Дар. У шестилетней девочки – врожденные манеру актрисы.

Борис Михайлович сказал свое впечатление о Неаполе совершенно сумасшедший город. Даже нельзя понять: музыц из каждого окна, какие-то рояли на колесах на улицах. Т\ч же пляшут…

– Да. Это – вечером, – сказал Горький, – утром Неаполь спит.

Рассказ о большом актере, с которого ни в магазинах, ни в ресторанах итальянцы не хотели брать денег.

– Мимика! Мимика… Такая игра лица…

Сказал это потрясенно и тихо, недоуменно развел руками.

– А я театр не люблю… – сказала я.

– Да и я не люблю, собственно. И пьесы я писал плохие, «Дно»? Интересно только содержание. А рока – нет. (Стержня, действия. ) Да, я не поклонник театра. Но я видел таких актеров – невозможно рассказать это! Из-за них не могу отрицать театр. Видимо, есть люди, которым роль – толчок к перевоплощению. Дузэ, – разве о ней рассказать можно?

О других можно говорить, о ней – нельзя. Это был д у х на сцене. А в Италии трупп – нет: актер. Лучшие театры – в Неаполе.

И с глубоким восхищением об актере Андрееве-Бурлаке.

О том, как он читал гоголевского «Сумасшедшего». Он безумец, да. Но откуда-то на себя смотрит. И это жутко.

– Я бы сказал парадокс; надо быть очень талантливым человеком, чтобы не быть актером.

…Ночь после игры Стрельской (ему было семнадцать лет). Вышел из театра и до утра – а дело зимнее – просидел у фонаря на тумбе, не заметив, как прошла, ночь. Об актере, некрасивом и странном, очень тогда известном. Сцена, как мимо него проезжает с другим его возлюбленная. Никаких жестов. Он глядит ей вслед. Абсолютное молчание, непередаваемая игра лица. Роняет изо рта папиросу и вдруг тихо начинает петь. С ним боялись играть: в такую минуту следующий шаг был – убить первого попавшегося. Перевоплощался в роль.

О том, как итальянцы молятся в церкви:

– Он с ней говорит, с мадонной. Говорит, понимаете ли?

Показал, как бьет себя в грудь, как глядит вверх, исступленно. Развел руками, как перед непостижимым. Вечер идет. Плывут воспоминания.

О человеке в тюрьме, который каждый день в предзакатный час, который он долго ждал, когда стена против его окна, тоже тюремная, наконец освещалась солнцем, делал руками тени. Целая жизнь теней. Их смывал вечер.

…О скале на острове, где похоронен Григ. Об исландских сказках, мрачных. Об арфе с голосом. О гуслях и плясках мордовских…

– Я сорок лет как бросил пляску. •

Любит Бетховена, Моцарта, Грига. Музыку очень любит. Эта его любовь к музыке стоит возле него всегда, точно вторая тень. Из инструментов – виолончель.

– Струнный звук. Но… не щипком, а…

– Смычком. Ну конечно.

И поняла: он – бытийной струи. Чистой, движущей, радующейся!

Борис Михайлович сравнил его с Рафаэлем. Толстой -Леонардо, Достоевский – Микеланджело. Смеялся, слушая. Сильно кашлял.

Тревожились…

– Нет, это пустое. Перекурил.

– Да, я много видел так называемого зла. Но я в каждом человеке знаю так называемое добро, и я верю, что оно победит. Люди не умеют жить. Не умеют, понимаете ли… Но когда-нибудь они научатся! Залогом этому то, что они учатся. Когда я каждый день просматриваю русские газеты, мне это совершенно ясно.

– В Ленине было – детское. Подойдет к елке, голову подымет – и улыбается. А на елке, понимаете ли, сойка сидит…

Выразил удивление, что Борис Михайлович мало знает птиц.

Спросил, докуда он прочел «Самгина» – до сома ли? «Там – сома ловят…» (с виноватой, упоенной улыбкой, мгновенно и круто умиляясь и, как всегда в этот миг, став застенчивым).

Я сказала ему, что, наверное, он никогда не охотился и что как это верно, что Лев Толстой был охотником, – а он -

Он скромно и тепло отвечал, вот да, странно, действительно никогда не любил охоты:

– Ведь жалко же их убивать, чорт возьми, зверей этих! Ведь, например, медведь! (Показал, как медведи сосут водку из бутылки, обняв лапами; как ходят, какие милые, – никогда на человека не нападают, если не тронуть, какие мохнатые…)

– Ведь медведь, он удивительно милый человек!

О самке дельфина, у которой убили детеныша. Она подплывала к берегу, где он был убит. Она плакала, слезы, как у человека. Невозможно было глядеть на ее морду.

Подчас, когда слушаю, смотрю на него, загипнотизиро-ванно слежу жесты… и вот так расскажет что-нибудь до конца! – мне хочется сказать ему, чтоб он не говорил сейчас другого, – нельзя, не надо!!

А он уж ласкает собаку. Собака прыгает к нему на колени.!

– Да что вы, маленький, что ли? Вы собака, старая, зеленая.

Собака прижала голову к его груди.

– Вы бы пошли прогулялись.

Собака не шла.

– А еноты – вот чудно: еноты сцдят на деревьях, скатаются шариком, лапами морду закроют (неуловимым движением! скатался весь, показав как)… и висит на ветке эдакий шар, – | не то растение, не то цветок какой-то.!

Утро в Сивашской степи: «Прячась за камнем, смотрим, как суслики просыпаются».

– Молитва у них, что ли, такая… Моление солнцу?

Он делает что-то руками, воздушное умывание у лица.

– И… свистит… тонко… Там свистнул, тут свистнет… позади, там, здесь… (Уже не слова у него, а движения: повел {плечами – и нет спинки стула, ухо – туда, сюда, слушает… (миг тишины совершенной… Степь! )

Взлет руки вверх… ^

– Понимаете ли? Хорошо, чорт их совсем побери! I

– Да, а сусликов ловит лунь. Лунь висит, как повешенный С в воздухе, и качается… – Горький вскинул голову, простер I ' в стороны руки и длинно, медленно качает их. Лицо – I напряженной важности, очертания плеч – воздушны, строги, I легки…

В то мгновенье, когда Горький описал, как ударяет лунь суслика, у него совершенно строгое – чуть сжатые черты -

лицо. Но когда уже суслик мертв и в степи живет трепетной жизнью победы лунь, Горький, не руша на бедного хищника его грех, говорит, почти восхищенно, о том, как деловито, -в деловитости невинно, – как аккуратно выедает лунь клювом из мертвого черепа мозг. Нам ощутимо слышен этот, после суслика, позднейший степной час, – вот так, в два часа дня, в Сорренто.

«Олени». Ночью шли на водопой. И самец кричал. Крик (разноголосо охнул, руки в воздух, и крик, как оленьи рога). Олень стучал по деревьям, давая знать задним, что опасности нет. Потом самка, самец и их теленок остановились, и теленок стал объедать ветку, а отец и мать сторожили.

– Замечательно…

Он только одно слово сказал, туша им улыбку, но улыбка потушила его.

Да, он подолгу жил в степи. Один раз не мог уйти от сусликов.

– Дня четыре вот так (вызывающе и смущенно) гулял!

– Когда в Феодосии на стройке железной дороги, – это было в девяностых годах, на виноградниках работал… Это что, работа дешевая, а вот мостили шоссе – это да: сорок пять копеек! Сколько часов? Да сколько хотите! Часов в девять начнешь – обед свой – и так до часов девяти вечера…

А кругом народу сколько хочешь, ждут, когда кто-нибудь упадет или заболеет, смотрят сверху, бегут, радостно! (Показал, как хватаются за кирку, как потирают руки…)

Он никогда не снизойдет морализовать. Дышит и с лунем и с сусликом. И в юности никогда не учил. А только молча, порой, когда этого требовала минута, пускал в ход исступленные кулаки (за разбитую на его глазах ночным сторожем об камень кошку). Четко, за описанием брызнувшей крови:

– Ну что было делать? «Мы катались, как два пса, по двору…» («В людях»).

Ночь. Давно смолкла внизу музыка. Дом не спит.

Игра в убегание от Марфиной игрушечной кошки, прячется:

– Кошкими мене затравили…

А Марфа требовала, чтобы «дедука» sitzen1, и снова пугала его.

1 Сидеть (нем. ).

Не любит сладкого.

Каждый день за обедом радостно отказывается от какого-нибудь блюда:

– Нет, Тимоша, не удастся вам меня покормить…

(Страшно мил, кристально чист и в обиходе, в отношениях

с окружающими. ) Выходит на минутку, во время занятий, днем из кабинета (кстати, сказала ли я, что его кабинет -одновременно и его спальня). /

– Чорт их побери, этих мух! Жить невозможно. Палкой их надо бить по голове.

Постоянно жжет спички в пепельнице. Не раз – пожары в корзинке для бумаг.

Горький – нумизмат. Но коллекцию (это, кажется, невозможно для нумизмата) раздарил.

Утомляется с людьми. И, побыв один два-три часа, вновь радуется, встречаясь.

Во время пения вечером у молодого населения дома внизу, в большой комнате, окнами и дверями в сад, слушал музыку и стариковски улыбался, тонко, с былой удалью, с уже отступающим чем-то… Склонив голову.

Вечер. Сад. Ужасно темное небо, еле различимые корявые стволы деревьев. В чью-то честь жжем костер. Молодежь принесла стол с вином. Ворох папиросных и спичечных коробок, на них – хворост. На хворост – изношенный костюм моего друга. Смех. Горький мешает костер. (У его сына на стене картинка одного из Бенуа: костер, и Горький его мешает. Мы сейчас словно провалились в эту картину. )

– Что вы больше любите, огонь или воду?

– Огонь. Я огонь очень люблю.

Согласился, что вода во всех ее видах, и тихая, и бурная, жутка.

Сын и невестка заботливо уговаривали его не стоять близко к огню – ветер свеж, простудится. Шутил. Не слушал.

– Алексей Максимович, вы когда-нибудь думали, – да, конечно, – о том, что двум любящим всегда хочется умереть? – спросил кто-то. – Помните, у Тютчева…

Помолчал. И с оттенком недружелюбия в голосе:

– Ну, не знаю. Не знаю этого.

Я скатала из всех серебряных бумажек, составляющих внутреннее дно папиросных коробок, большой сияющий шар. Горький с улыбкой мне подал раза два: «Вот еще бумажка».

Я подбрасывала в руках этот тяжелый мячик, по нему полыхал свет огня, думала:

«Этот мячик останется мой. Вечер пролетит, все пройдет. Точно сон! Это будет залог, что – было…»

– Вы непременно должны поехать в Помпею, – сказал мне Горький, – я бы и сам с вами поехал, да много накопилось писем – отвечать надо. Макс вас свезет. Автомобиль у него -гоночный, быстро доедете. Работы по раскопке идут давно. А восстановление домов ведется двумя способами. Часть города – в смысле обстановки домов – пуста: все увезено в музеи. В другой части Помпеи, наоборот, решено все предметы обихода оставлять в том виде, как они были в домах когда-то, – музей создается на месте. Там охрана.

Вам следует посмотреть и то и другое в Помпее. Не забудьте сказать Максу, чтоб он показал последнюю находку раскопок: холм за городом, оказавшийся виллой, которая была засыпана пеплом. Ее откопали – недавно, года, может быть, полтора. В живописи сохранены все краски. Замечательно.

И вот мы несемся в серой длинной гоночной машине (ее страстно любит Марфа! ) – по берегу моря.

Дорога идет то близко к волнам, то подымается выше и дальше.

– Вот там – Кастелламаре! – говорит Макс.

В сизой дымке жары справа белеют дома. Слева огромная даль моря, зелено-синяя, горит серебром солнца.

Дорога позволяет, когда крутые извивы ее – чуть реже, Макс пускает машину на наибольший ход, здесь возможный, – девяносто километров! – кричит он, полуобернув к нам лицо. Ветер, схватив с его губ слова, кидает их нам в уши, как мяч. День тих. Ветра нет, это от нас ветер!

Я стараюсь запомнить ощущение быстроты. Как его воскресить потом? Оно похоже на… нет! Просто так: у рта скачка воздуха – как шарф. Как будто шарф прилип к губам, почти нечем дышать. Я пытаюсь уклонить лицо от этого мгновенного задыхания. Но Макс уже тронул акселератор, сбавил ход навстречу повороту, и сразу легче дышать.

Было воскресенье, и та часть Помпеи, где все на месте в порядке двух тысяч лет назад, – оказалось, заперта. Мы

только постояли у решетчатых высоких железных ворот – и повернули обратно. Мы шли по мертвым улицам, мимо мертвых домов, в тишине синего зноя. Травка росла у серых камней стен и ворот, двадцать веков пробывших под корой пепла. В одном месте на улице стояло подобие каменных ларей с огромными круглыми отверстиями. Макс сказал, что тут работали виноделы. Он вскочил в одно из отверстий. С нами был фотоаппарат. Я сняла Макса – на память.

Мы уже за Помпеей. День клонится к вечеру. Рядом с тихой бредовой тоской о том дне Помпеи, о тех, что погибли, – в нас еще добавочная тоска: отсутствие Алексея Максимовича. Его не хватает нам тут. Но он непременно поедет с нами в Неаполь, где часть помпейских гипсов. Он обещал. Мы так спаяны с Горьким, что, когда мы вслед за Максом входим в последние раскопки – помпейские, в тот -бывший холм – виллу, он почти ощутимо стоит между нас в круглой зале, обведенной изогнутой полукругом картиной -жертвоприношение Вакху. Юный, прекрасный, он восседает на троне, а с двух сторон несут ему в дар плоды. Фон -терракотово-алый. Плоды – словно вчера сорваны – кистью художника! Мы проходим из комнаты в комнату. Лучше назвать их – залами. В этих ли залах или в самой Помпее мы видели на столе блюдо с окаменелыми грушами и с окаменелыми хлебцами, которым две тысячи лет?

И еще я помню – ворота. Городские. Высокие, каменные-арку, верней. Мох? Траву? Мы стараемся прочесть надпись. Высеченность букв, – римские цифры? Синяя тишина, зной. Скорбное дыхание Истории. Есть ли в Помпее птицы? Они -поют?

Если ехать вдоль берегов, можно порой при очень тихом море увидать под водой мраморные лестницы, колонны, целые куски древних жилищ. Здесь были бани такого-то императора, там – знаменитая вилла. Землетрясения необычайно изменяют берег. Здесь, говорят, некогда был кратер: вон та цепь островов – его противоположный край. Все – посейчас (до островов) вода – было огнем вулкана?..

Время от времени море выкидывает остатки былой культуры, статуи, амфоры. Их порой расшибает о скалы, но случается, что дар моря кинут волной на отлогом месте, тогда люди собираются вокруг сокровища, мокрого и немого, тысячелетия пробывшего под водой. Так из окаменевшего

огня героическими раскопками Помпеи и Геркуланума и беспечной прихотью волн пополняются залы музея в Неаполе. Горький не может говорить спокойно об этих музеях. Ради них, ради радости показать их еще раз, он нарушил ход своих рабочих дней, – он поедет с нами – показать нам Неаполь.

С первого же дня меня захватил талант горьковского устного рассказа. Я не ждала этого, я считала его писателем. Что он изумительный рассказчик, я не знала. И, придя после многих часов у Горького в свой номер в «Минерву», я села ночью писать. Я повторила все сказанное им по свежим следам памяти. Я легла под утро, счастливая, что не опущен в Лету вчерашний день. И это продолжалось во все пребывание мое у Горького. Появилась нежданная книга. Я не говорила ему, что пишу, – не с тем я ехала; книга родилась как подарок всем, кто его не слыхал.

Скажи я ему о ней – он не был бы так свободен. Я чувствовала право молчать. Какой я везу подарок в Москву!

Так шли мои бессонные ночи, мои предутренние часы сна и мое пребывание с Алексеем Максимовичем с часу дня (обед) по начало ночи, когда мы – два-три человека его слушателей и собеседников – расходились для ночного отдыха.

Я жила как на крыльях: книга все богатела, ширилась, углублялась.

Горький вставал рано, в семь утра садился писать – до обеда. После обеда он сидел с нами, своими гостями, отрываясь иногда – читать газету, написать письмо. В пять часов был чай, в восемь – ужин. За столом роль хозяйки принадлежала жене Макса, прелестной молодой женщине.

«Сегодня с нас сняли «охрану», – сказал через несколько дней Макс, – мне сообщил это один из шпиков. «Мы наблюдали за вашей русской гостьей – она никуда не ходит, только через дорогу к вашему отцу, даже к морю не спускается! ».

– Хотите, может быть, Анастасия Ивановна, – сказал мне Алексей Максимович, – выпишем сюда Марину Ивановну,

на свидание с вами? Это будет проще, чем вам уезжать отсюда.

– Спасибо вам, Алексей Максимович, – сказала я, – но ведь я хочу увидеть и ее мужа, и дочь – Аля одних лет с моим Андрюшей, – и еще маленького сына Марины, который родился в Чехии. Георгий, по-семейному – Мур.

Так и решили. Завязалась переписка о сроках, о визе. Марина с семьей собиралась выехать на часть лета из Парижа в деревушку на Бретонском берегу и звала меня с собой. «Хочешь на океан? – писала она мне. – Поедем!.. »

«Милая Марина, – отвечала я, – не сердись, но я сейчас не могу надолго уехать от Алексея Максимовича: мы говорим по многу часов в день, и я хочу читать ему из привезенных моих рукописей, о нашем детстве, и сказки, и начатый роман «Музей», где и о папе и о моем друге, – фантастика, спаянная с действительностью, о которой я рассказывала Борису Пастернаку, он слушал с напряженным вниманием, хвалил, поощрял меня очень. Я приеду к тебе на неделю – до нашего отъезда – повидаться и вернусь сюда. Я думаю, что это не последний мой приезд к Алексею Максимовичу, может быть, на будущий год удастся увидаться на дольше. Кроме того, я пишу о нем».

Я ждала французскую визу и продолжала мои записки.

В последние дни в Сорренто особая теплота в обращении со мной Горького, интимная нота его рассказов в последние вечера • перед отъездом нашим в Неаполь, какое-то в нем, гордеце, нежданное доброе доверие привязывали меня к нему все сильнее. Словно что-то растаяло меж нас: та невидимая стена – так искусно? природно? привычно? – воздвигаемая Горьким между ним и собеседником, рухнула. Единственно, что было трудно теперь, – это уехать. И как раз оно; предстояло. Не ехать? Это было в моей воле. Нет, не в моей. | То есть такое решение могло мной быть названо только I потворством себе и изменой Марине – радости свидания с! ней после пяти лет разлуки. В свете моей кровной и душевной | связи с Мариной отказ от поездки к ней ради счастья не | расстаться с Горьким – блажь, как ни кинь. На э т о у меня права не было. На неделю поеду к Марине. И кому же! это понять, как не Горькому?

Запер дверь на террасу и пошел нас проводить на лестницу. Может быть, моя последняя ночь в Сорренто до Парижа?

У дверей «Минервы» в черной ночи с желтыми звездами, рассыпанными по мысу Сорренто, мы еще долго говорили о нем.

– Ну что, – сказал мне Борис Михайлович, – видите, я был прав! А говорили – сухой, холодный. Это – музыка, а не человек…

Прощайте, Сорренто, Капри, Кастелламаре, Toppe дель Греко, Помпея, где были вчера, – еду?

Лиловое небо. Везувий, из Сорренто видимый в этой лиловости только порой и туманно, оживает тяжелой горой. Наступает на нас. Мы летим ему под ноги. На нем широкие пласты солнца. На его складках что-то от слона. Небо жжет жарче. Когда это солнце сядет, я буду опять мчаться. И Везувий снова станет туманом…

Неаполь! Одно слово это! Napoli! В сизой дымке, почти серебряной от жары, раскинулся он над заливом и оживает навстречу нашему полету в авто. Переставляя растущие громады кварталов, еще смутные, но уже выступившие из немоты дали, он становится явью – из бледной лиловизны.

Горький чудный сегодня! Он радуется, что покажет нам Неаполь, народ в порту, музеи. Он улыбается, шутит. Застенчивость, растопленность, осуждение своей способности раздражаться – в его смеющемся, греющем голосе… (Точно бабушка из «Детства» обернулась через плечо. ) Залитые его любовью, мы будто держимся на ветру за руки, как дети, которым ведь все равно, кроме радости! Мы мчимся к его Неаполю, а город уже обгоняет нас первыми улицами. Разве можно поверить, что Алексею Максимовичу пятьдесят девять лет? Ему столько же, сколько мне! – не больше, чем Максу!..

Солнцем залитое лицо Горького, родное и милое, в резких тенях худобы под широкополой шляпой, молодо сейчас. Как он чудесно смеется!.. Худоба? Он и в юности был таким же.

«Ну что же, начнем день с осмотра музея». И мы входим в каменную прохладу музейных зал. Неужели мы в городе?

В современном городе? Как косой срезаны гул, говор, плеск, мы, как на некоей заколдованной подводной лодке, опускаемся на дно моря, которому имя – прошлое. И по этому прошлому нас ведет вдохновенный гид – Горький.

Куда девалось солнце с его лица, теплота и застенчивость? Лицо сурово. Глубоки, как на картинах Рембрандта, провалы щек, вдруг ставших старческими, зорки и строги глаза. И не гид ведет нас по тихим залам музея, а жрец – в святилище, О! Если меня упрекнут в чрезмерной патетике, я смолкну. Но за меня заговорят те самые статуи Неаполитанского и Помпейского музеев, которые одни на всем земном шаре имеют право на голос, потому что в каждой из них человеческий скелет, человеческий череп, гласящий о себе тем гипсом, который окутал их. И об этом рассказывает нам глуховатым голосом Горький, и нет слушателей внимательнее. Незабвенно сентябрьское утро, когда в ранний час, чтобы не мешал приток иностранцев и людей, которые могут узнать Алексея Максимовича, мы еще в другом музее слушаем рассказ об этих статуях, полегших, как целое войско, под стекла музейных витрин. В тех же позах – шага, бега, паденья, как их застало двадцать столетий назад последнее для них извержение Везувия. |

Никто не устоял перед легким огнем летящего и горящего пепла, горевшего и остывавшего, превратившего городские! ворота, площади оживленной торговли, виллы сильных мира | сего в пепельно-серую равнину, плавный холм у берега моря, I по которому, освещенный догоравшим огнем Везувия, плыл корабль и на нем – уцелевший Плиний, рассказавший древним о Помпее… Но Плиний не знал того, что теперь г знаем мы.

Я стою у витрин, под которыми лежат два тысячелетия назад упавшие жители Помпеи.

– Ваш отец издал превосходный атлас помпейских фресок, Анастасия Ивановна, – говорит Горький. – Мне приходилось | видеть… Он, конечно, рассказывал вам о Фиорелли?!

– Да, конечно, но я была ребенком, и если бы вы т е п е р ь | рассказали… I

– Полый звук! Звук пустоты под киркой – вот что создало; этот музей. И помпейский… – глухим своим, окающим | голосом говорит Горький. – Вот в этом и гениальность ученого! Этот звук – среди других, слегка отличающихся, мог пройти совсем незаметным. Незамеченным. Да, но это 1 мало – заметить! Заметив, задуматься – и тотчас остановить

работы. Найти верное объяснение этого акустического изменения. Мало! Найти слова обращения к рабочим, приступив-| Шим к великому делу раскопок, найти такие слова,

I которые каждому движению кирки дарили участие в воссозI дании того, что, казалось, кора пепла навсегда поглотила!

Рабочие Фиорелли поняли его замысел, он сумел пере-| дать им свою страсть исследователя! Их рука иначе с тех пор подымала кирку! Сердца рабочих бились вместе с сердцем | ученого, их мозг работал во всю мощь внимания… Неверный удар – и погибнет статуя. – Как волшебник в минуту варки целебного зелья из никому не ведомых трав, Горький понижает голос – и он кажется внятней: – В местах полого звука сверлили отверстие и в него лили гипс. Гипс быстро твердеет. Тогда снимали кору пепла. И представала «помпейская статуя» одного из жителей погибшего города: пепел не сжигал тела, затвердевая вокруг них. Тело человека потом истлевало, оставался один скелет, но гипс, заполняя пустоту истлевшего тела, повторял его под корой пепла – в точности. Воссоздавал!

Слушаю, понимаю: гипс твердел, кору пепла осторожно подымали, раскалывая, – и на улицах Помпеи оказались лежащими все тела людей и животных в позах, в которых застала их смерть. Молодая мать прижала к себе грудного ребенка. Видел ли Брюсов тех двух любящих, сжавших друг друга в объятьях, о которых писал? «Века прошли! И вот из алчной пасти Мы вырвали былое у земли, И двое тел, как знак бессмертной страсти, Нетленными в объятиях нашли…»

Я не забуду – собаку. Тонкая, напоминающая наших борзых, но меньше, она подняла кверху мордочку. Задыхается. Мучение гибнуть под огненным снегом, нетающим, смертно густым, беспощадным, гипс сохранил на тонкой поднятой мордочке этой собаки с беспощадной точностью Мастера.

Мы покинули помпейские залы. «Такие» статуи кончились. Начались вот эти, иные статуи – не воссоздания… Создания! Мы стоим перед мрамором, выброшенным недавно морем. Нике! (Победа. ) Без рук, без лица, она и сейчас летит, побеждая – время, море, подводные скалы (может быть, те колонны и лестницы под водой, о которые ее било), побеждая свое ученье и нашу усталость, весь наш человеческий опыт умеющих уже не откликаться! Рассуждать,

сравнивать… Не рассуждаем. Не сравниваем. Несрав-н е и н о!

Горький не объясняет и не рассказывает. Когда же по его жесту движемся вперед, мы слышим только одно слово его: «Замеча-атель-но…». Едва слышим! Как вздох. Одними губами.

Стройная, легкая, повторяю, юношеская фигура Горького в черном и в черной шляпе – на фоне стен картинной галереи. За огромным окном – жара. Прохладные анфилады скульптурных зал.

В ответ на мой вопрос о последовательности в его субъективном отношении к искусствам (впрочем, с оговоркой, что вообще такое деление искусственно): 1) музыка, 2) слово, 3) живопись, 4) скульптура.

Канова – изумительный скульптор. Великолепен памятник Колеоне Вероккио. Роден – гениален («Мыслитель», «Граждане Кале»), Коненков – замечателен.

– Голубкина – талант крупный. Женщина-бессребреница, но – да, это всегда было – говорила в лицо неприятности. И всегда было у нее хорошее самоуважение. И ее старуха голая – такая безобразная, что ну прямо некуда ее поставить! Так и осталась у нее в мастерской.

Смотрим любимые его вещи: Геркулес, держащий яблоко, и недавно выкинутая морем у чьей-то виллы статуя юной женщины изумительной работы (и все воспетые чудеса Неаполитанского музея). Мы осматриваем их залу за залой, этаж за этажом. Фрески Помпеи, макеты помпейских домов, гипсовые отливы в судорогах застывших тел. А над гипсовым оттиском предсмертных страданий, на непотускневшей кирпичного цвета фреске летит – легчайшим движением – некая, должно быть, Фортуна! Сыпля цветы. Прозрачный край ее покрывала четок и серебрян, как стрекозиное крыло.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.