Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 46 страница



Пока нет больших морозов, Антонина Петровна ночует в своей нетопленной комнате, предупредив, что когда зимой приезжает в Москву, то спит в нашей комнате, в которой есть печка; в эти ночи мне придется уходить спать в ее комнату.

Из Феодосии приехала наконец Мария Ивановна! Она ютится где-то у сестры, иногда у тетки, везде мешает с трехлетним ребенком. Потеряв весь свой гардероб актрисы (его украли три года назад на пересадке, – в чемодане оказались кирпичи и солома), она с трудом устраивается на работу в театр, ходит встревоженная, угнетенная бессильем спокойно устроить ребенка у неприветливых родных. В театрах новые люди, уже не помнят ее, так шедшую в гору, игравшую с Мозжухиным и Лысенко… Ребенок связал руки, девочка капризна, трудна, мало привязана к матери, которая обожает ее.

С Марией Ивановной приехали Майя и чета Благих -литератор Дмитрий Дмитриевич и его жена Софья Рафаиловна, детский доктор, знакомые мои по Феодосии; и поэт

Эмиль Миндлин. Он быстро и легко заинтересовал стихами Марину, и так как он был бездомным и я ее о нем просила, она приняла его в своем хаотическом жилье.

Мы втроем – Марина, Мария Ивановна и я.

– Маруся, я все слушаю – и не верю, что Бориса – нет… -сказала Марина. – О всех мытарствах ваших после Бориса слушаю, а сквозь ваш рассказ – чувство: Борис жив! Вот откроется дверь – и войдет. Я бы совсем не удивилась… Мне кажется, я никогда не поверю в его смерть!

– Ася, – сказала Мария Ивановна, – знаешь, отец Иоанн умер от сыпного тифа! Удивительно: и врач, побоявшийся заразиться, и священник – умерли от той же болезни, которой испугались в больном! В Старом Крыму только они умерли после Бориса…

– Поразительно, – сказала Марина.

Помолчали.

– Вот что я еще хотела рассказать вам, Марина, – говорит Мария Ивановна, – как Сережа гостил у Айвазовской в имении. Ходил по саду, огромному – фруктовые рощи, большой дом, старинный, и он стал мечтать: «Если бы я мог привезти сюда Марину и ходить с ней по этому саду, все ей показывать, а потом спокойно сказать ей: «И вот это, Мариночка, все – ваше…»

Как раненый зверь, вскочила Марина, не сдержав волнения, – и я не знаю, чтобы она сделала, но Мария Ивановна вскричала со страшной уверенностью:

– Марина! Я бы голову дала отсечь, что Сережа – жив!

И вы встретитесь… Дала бы отсечь – без раздумья!

И Марина благодарно, шутливо:

– Вот эту вашу каштановую, чудную голову… Ну, и чем же все ваши мытарства кончились?

– Я переехала в Феодосию. Вскорее пришли красные. Меня взяли в театр, который начал организовываться при Наробразе. Ох, вот что я еще должна непременно вам рассказать, – говорит она вдруг увлеченно, присаживаясь ближе; глаза ее светлы под тонкими полукругами бровей, и взгляд их остер, и немножко смеха – предчувствия смеха в уголках глаз и у губ, – о моей встрече с Майей у моря. Хотите?

– Еще бы! – всплеснулся Маринин голос, – я так люблю Майю…

– Кончился у меня спектакль, а я после каждого спектакля так соскучусь об Ирусеньке – вечный страх, будто что-то случилось, – она же одна оставалась с глухими старухами (вдовой и дочерью художника Фесслера, ученика Айвазовского); заплачет Ируся – они не услышат! Рвусь домой! Но меня остановила толпа матросов, человек шесть-семь. Слышу

– кому-то назад: «Которая лучше? Эта? Вы! Айдате, гражданка, с нами! Играть в наш клуб! » Не слушают, окружили, увлекают меня к тачанке. Пара коней, усадили -и вихрем! В Сарыголь. Версты три. Ввели, усадили в зал: «Подождите, сейчас мы выступлять будем, потом вы! »

«Да где же, – говорю, – пьеса? Скетч, что ли? Ознакомиться! Суфлер есть? Будка суфлерская где же? Под суфлера ведь придется играть?! »

Не понимают.

«Ну, пьесу несите! »

«А никакой пьесы! Что хотите – играйте, какую-нибудь роль – знаете? Вы – актриса…»

И вот я сижу целый час, а они выступают. До хрипоты! Ночь… Что с Ирусей? Наконец идут.

«Ну, твоя очередь! »

Полный зал. Матросы и женщины. Шум… Что же мне делать? Такого еще со мной не бывало! Был у них граммофон

– завели его, вышла на сцену, стала частушки петь. Гогот, аплодисменты… Потом стала плясать.

Русскую! Ну, тут такое поднялось в зале, а у меня всего с собой что шалька была на голову, цветная. В неподходящем платье. Но как выхватила белый платочек, пошла – точно весь зал загорелся! И ведь вот, Марина, удивительно: только унывала – откуда что взялось? Никогда, кажется, так не плясала – русская стихия, своя! Ведь свои парнишки -матросы…

Ну, уж успех был! Кричат «бис»… а у меня уже сил нет! Вытолкнули ко мне «актера». Генералом одет. Сидит и молчит. Я подошла, стала играть его кухарку. «Ах, красавчик ты мой! » Чмок его в щеку (отдышалась) – и снова пляшу!

Тут Марина стала так смеяться, что пришлось прервать. Сперва только я вторила, а потом как подкошенная рухнула и Мария Ивановна в наш смех. В какой-то костер смеха! Из него выбираясь, вцеплялся в рассказ голос:

– А потом фук – свет погас! И все разбежались… Шум, топот, крик – и все стихло! А я одна шарю по стенке, где дверь. Куда выйти? И такая меня досада взяла, такая обида -все про меня забыли, а я голодная, усталая, верстах в четырех от дома! И ребенок один… Ползла, ползала по стенам в темноте, наконец вышла наружу. Мрак. Дороги не знаю. Но шум моря, какой-то блеск… На них и пошла. Пойду, думаю, морем, по извилинам берега, – хоть и дальше, но все же дойду! Волны брызжут, усталость, еле переставляю ноги. Вдруг – свистки. Голос: «Стой! Куда идешь? Откуда? » Говорю. Не слушает. «Иди за мной! Проверять личность». Ведет. Солдат за столом сидит. Объясняю:

«Матросы меня увезли, я в их клубе играла, видите, морда в гриме? »

«Не знаю, играли вы или нет, утром выясним! »

Кричу:

«Да у меня ребенок один. Гасилку заденет – сгорит… Вы отвечать будете! Не держите – все равно убегу', всю улицу подыму криком! »

Грим показываю. Ну, отпустил. Иду дальше. Из-за туч луна поднялась. Феодосия. Забрезжилось… Снова свист, окрик: «Кто и куда? До утра задержать! » Сидит брюнет с усиками. На все, что я говорю, он мне:

«Гражданка, вы мне мешаете».

Но я не смолкала:

«Вам хорошо, мужчинам, поработали, покушали – и гулять пошли! А я вот ребенка родила и с ним мучаюсь! »

«Гражданка, вы мне мешаете! »

«И буду мешать! Ребенка вы не рожали, не знаете, что это, а я…»

«Гражданка, вы мне мешаете! – И вдруг как закричит: -Вывести ее вон! Пусть идет!.. »

И я побежала. Бегу и реву, а впереди – тоненькая фигурка, ближе – Господи! Неужели – Майя? Нет, не она…

Иду, вся в слезах, до того усталая, и такая тоска по Ирусе, такое отвращение к морю – шипит рядом о камешки; к этой ночи – и вдруг Майин голос:

«Маруся! Ты? Ты откуда? Как чудно, правда? Луна! Море! Ночь… Ты откуда идешь? »

«Матросы увезли с Сарыголь…»

Она восхищенно:

«А я каждую ночь так возвращаюсь. Начальнику уроки французского – он только в двенадцать освобождается… Правда, чудно?.. » (И мне так стыдно стало за себя, ноющую рядом с ней. И так весело вдруг!.. )

«А почему же ты, Майя, босая? »

«Там ручьи. Разуешься – и опять ручей. Я и пошла так.,. »

– Узнаю Майину авантюристическую породу, – сказала нежно Марина.

И долго, долго мы говорили с Мариной в тот вечер.

Марина часто приходила ко мне. Парадный вход, как во многих домах в те годы, был забит, ходили по черным ходам -семь этажей вверх. Помню один ее приход ко мне – как встарь, на часы, с долгим разговором о самом главном – о нашем коренном несходстве с детьми нашими, горечь двух поколений. Как ни блестящи были ум Али, ее чувство слова, ее талантливость, ее яркая несравнимость с другими детьми, но в ее реакции на все бытовое так несходна была она с пылкой, суровой, быстрой, как огонь, матерью, так медленна, вяла, раздражение матери перерастало уже в иное – в осуждение, оттолкновенье, выражаемые, как и у меня с Андрюшей, в словах жестких, резких, уничтожающих. Это было непедагогично, не похоже на разговор с ребенком, и уж не воспитание тут шло, а бой с противоположным началом, чем в нас, неутомимых, – с ленью, береженьем себя, с взваливаньем на другого – с самым презренным в мире и самым враждебным нам. Андрюша был только ленив, но добр, и эгоистом он не был.

Что чувствовали наши дети, все это о себе слыша, под наш горький о них суд? Может быть, ничего вовсе не слушая, отвлекаясь, болтая друг с другом о чепухе, заливаясь смехом…

А над всей этой неглавной Марининой болью безмолвно пылала главная – отсутствие Сережи, неизвестность о нем, ужас допустить, что его уже…

Марина и Аля уходят. Марина стоит на Пороге кухни, мы говорим почти в темноте. Она вышла на площадку, я за ней, Андрюша остался внутри, ждет горчичников, Аля в теплом пальто, из которого выросла, стоит рядом с Мариной. Договаривая последнее, вся – отрыв, вся – прочь, с к рылами стихов за плечами, не видимыми тем, кто кругом, она поворачивается внезапно – назад, вниз, вокруг, сурово и властно. Миг осознанья спешки, позднего часа, холода;

крепче, привычной рукой, Алин башлык вокруг шеи -прощальные слова мне. Рукопожатие. Их дробный шаг вниз, с семи этажей, в подвал, еле светящийся. И моя голова, как нагнутое веткой яблоко, прижатая к перилам, стремящаяся вслед.

Отчетливо помню страшные ночи, когда, приехав, Антонина Петровна шла ночевать к Андрюше, где, дымя, тлела печка. А я шла ночевать в ее нетопленную комнату, от которой она мне давала ключ. Он щелкал – и я входила в мученье! Воздух был густ от холода. Все в нем застывшие предметы – кровать с когда-то красивым дорогим изголовьем, дышащая морозом, беспощадно блестя металлом; стол, заваленный неразобранностью давнего некогда; предметы различного обихода, сваленные между стульев, шкафов, у стен, -все плавало во льду беспощадной несогреваемости. Вещи принимали меня в себя – до утра. Я должна была медленно превращаться в них, стать насквозь холодной, воплотив в себя дух комнаты – неутешность. Я ложилась одетая, в валенках на кровать, покрывалась своей черной, когда-то папой подаренной плюшевой шубой, на которой уже не было лица. Ноги в огромных сбитых валенках еще были немного теплые, но они уже переставали жить – и час за часом, через почти лесное замерзание, делались неподвижны, как чурки, холодя, казалось, кору валенок. И тогда они начинали ныть, как зубы. Я садилась, снимала валенки и растирала ноги по очереди, засовывая растертую назад в ее заскорузлый футляр, пока не задыхалась от напряжения. Это продвигало время, ночь укорачивалась с точной медленностью часовой стрелки. Но это была воображаемая стрелка, у меня не было часов. Иногда я грызла корку, это утешало своей «домашностью» в страшном чужом мире холода. Иногда я забывалась: сон борол холод. С верха шкафа в комнату на меня смотрел ледяной в чугуне, черный бюст Данте. И было в нем что-то сходное с «Вороном», «Never тоге» («Никогда более») Эдгара По.

Утром, накормив Андрюшу и блаженно согревшись у печки, что-то поев, я шла на свою новую работу. Я забыла переулок в центре Москвы, где был Москустпром. Попав туда по протекции человека, помнившего умершего мужа моего, Маврикия Александровича, я занималась какими-то проверочными подсчетами в калькуляционном бюро. Им ведала

. к

женщина в английской кофточке и в пенсне, презиравшая меня и «тонко» скрывавшая это из-за своей подчиненности нашему начальнику – моему покровителю. В плату мы получали паек нержавых селедок, мешочки крупы и фунтики давно забытого сахара, хлеб и еще какие-то нежданные артикулы полузабытой еды, и мы жадно их уносили. Все это (а главное, мое мучение – калькуляции) было так похоже на сон, что недолго оставалось явью: я стала писать сказку обо всем этом (сказка – «Сон»…). И тогда мне стало легко жить. В сказке я была не я, а пятнадцатилетняя девочка, а мой начальник был почти такой, как в яви: маленький, плотный, воплощение энергии (в сказке же – всемогущества), круглолицый, глаза навыкате, шаг пружинный и легкий, почти беззвучный, сапожки черно блестели – было что-то неуловимо-автомобильное во всем этом, и не скоро сказалось, но оказалось, что он – король жуков, автомобильный король, американский король. Единственно, что в сказку вплыло совсем такое, как в яви, – это была женщина-калькулятор; ее нельзя было ни выдумать, ни преувеличить, так преуве- I личена и выдумана она была. И еще – действующие лица ' были снежинки, верней, буран, заметавший Москву в часы, когда, сжав под мышкой кусок хлеба и селедку, служащие спешили домой по Никольской и исчезали во мгле. А потом, ‘ как автомобильный рожок, был вызов всех служащих в стеклянное бюро начальника (всех, кроме девочки. Она сидела одна с калькуляциями). Экстренно обсуждалось, кого I сократить, – пришло «сокращение». Что было за стеклом -неизвестно. Но девочка, что-то быстро, тайно вписывавшая в тетрадь, спрятанную под калькуляциями, записала (девочка в сказке тоже писала сказку), что король жуков хлопнул! рукой по столу и, оспариваемый всеми (особенно жешциной-калькулятором), о выдвинутой кандидатуре на сокращение ' крикнул: «Девочка – останется! »

«И там, где ладонь коснулась, гневно, картона, блеснула зелень сукна». А когда на другой день стали выдавать… макароны! – начальник вдруг с порога крикнул девочке: «У вас есть тара? Вам дадут макароны! » – и исчез. Это были годы, когда Грин писал свой бредовый рассказ о Торговых рядах и о крысах, – было сказочное в нашей стране.

– Знаешь, – сказала я Марине, – все же есть надежда на то, что вещи, оставленные в Александрове, – сохранились. Там же много вещей маминых – и книги, но нет сил (времени нет! ) выхлопотать пропуск…

– А ты напиши туда, ведь хозяева дома, где вы жили, -старики честные… Хоть узнаешь, как и что, – может, весной съездишь с кем-нибудь, – сказала Марина.

Я так и сделала. Каково же было Маринино и мое изумление, когда в ответ пришло с нашей милой Староконюшенной улицы письмо Лебедевых, перепуганное и взволнованное: «О каких же вещах Вы пишите, Анастасия Ивановна, когда Ваша сестра Марина Ивановна написала нам, что Вы назад не приедете, потому что убиты горем, и что все Ваши вещи просите передать Наде, Надежде Борисовой, вашей бывшей няне, нам известной. Она и приехала с этим письмом, с отцом своим из уезда, и мы им все отдали, по распоряжению Вашему и Марины Ивановны, и она тогда же с отцом все от нас увезла…» Вдвоем, Марина и я, над этим письмом сперва возмущались подлостью Нади, потом огорчились тем, что все мамино пропало и вот тут, на складе Ступина, куда я поставила почти все из трехкомнатной квартиры на Верхней Прудовой, уезжая к Маврикию в Александров. А потом махнули рукой и смеялись, как ловко Надя обошла Лебедевых, какая же она оказалась! после стольких лет преданности… Какая странная вещь – жизнь!..

– Воровала у меня только твои фотографии, – сказала Марина, – и так вспоминала Алешу, и Ирину мою любила, жалела, возила в деревню два раза, откармливала… Ничего, Ася… проживем, – я уверена, тебе выхлопочут академический паек… вот увидишь!

Сказка длилась. Но девочка в сказке не знала, почему ей покровительствует король американский. А я знала причину такого надо мной покровительства моего начальника: знав моего мужа, услыхав о его смерти и о смерти сына его и что я в нужде со старшим сыном, он считал своим долгом поддержать меня. Он ни разу не заговорил со мной о Маврикии, ни о чем интимном; держался совсем официально. Но я чувствовала его руку над собой прочно и радовалась. Такой занятой, четкий, краткий в распоряжениях, до мозга костей деловой, старается помочь мне, своему антиподу! -сказка рождалась из повседневности моей службы совсем

органично, с неизбежностью геометрических чертежей. Он был воплощением НОТа (научной организации труда); его жесты, нежданные появления, целесообразность всего, что он делал, сухая элегантность одежды – френч, галифе, щегольство сапожков. А в глазах – крупных, навыкате, была грусть, и она пылала с такой же равно силой, с какой он, от нее на ходу отвращаясь, старался ее скрыть. Он входил – и сказка входила с ним; она была его тень. Удивительно ли, что она ложилась в тетрадь упоительными страницами?

Я была просто счастлива те месяцы, что прослужила под этим крылом, лицезрела его – в почтительном умилении, огорчаясь только тем, что ничем и никогда не смогу ему оказаться полезной, ему помочь!

Мария Ивановна поведала мне новое материальное горе, горе, коснувшееся и меня: перед отъездом из Москвы Борис, не зная, куда деть вещи их бывшей квартиры (Ирины Евгеньевны), обстановку многих комнат (братья сказали -«девай куда хочешь», сестры Маруси не было в Москве -она жила в Новохоперске в незаконном браке с тем соседом по Ярцевке, который ей летом 1913 года так сразу понравился в наш визит к нему и его жене – в тот летний вечер, когда мы ехали с ним на шарабанчике…), в спешке отъезда с Марией Ивановной и труппой театра, где она служила, Борис поставил все эти вещи к знакомым, предложившим ему бесплатно (оплачивать их хранение на складе он не мог) -большую залу свою. Туда была втиснута вся мебель семикомнатной квартиры на Малой Грузинской: пианино и сундуки Ирины Евгеньевны, полные драгоценных вещей. И вот теперь, когда Мария Ивановна пришла к этим людям, -«понимаешь, какими же негодяями они оказались? Сказали:

«У нас все забрало ГПУ: ничего нет! » И я было поверила, а когда уходила, на черную лестницу выбежала соседка и говорит: «Меня не выдавайте, но врут они, знаю, что они; вам сказали, врут, ГПУ у них ничего не забрало, они все эти годы жили на ваши вещи, только на днях выносили вот тут ваше пианино! »

– Милый Борис, чистый, отрешенный, – говорила Мару-ся, – как он им верил! Я шла с лестницы, и ноги подкашивались – уж не знаю, оттого ли вдруг ослабела, что не ела давно, или от горя за Борю – что и после смерти

люди с ним расправляются, его детей обездолили, детей Дон-Кихота Ламанчского…

В сказке девочка вошла в бюро короля жуков: «Это правда, что сокращение меня миновало? Она так сердится, кричит, что я ей не нужна…» Король жуков поднял на нее круглые жукиные глаза. Они горели, как фары: «Вы остаетесь». И снял телефонную трубку.

В том, что зовется явь, было так: я вошла (в первый раз) в стеклянные створки круглого сооружения – «точно крылья жука…» – кабинет начальника. Он встал мне навстречу. Его глаза были впервые теплы, как он ни старался быть холодным. Он протянул мне тетрадку.

– Я прочел вашу сказку. Спасибо. Это хорошая сказка. В ней – правда. И наша жизнь действительно – сказочна… Наша страна – авангард человечества…

Я отважилась:

– Простите, вопрос: в деле о сокращении я близка или далека от истины?

– Вы угадали довольно точно. Разговор был очень близок к тому.

Зазвенел телефон. Он снял трубку. Я вышла из кабинета.

 

 

ГЛАВА 5. НА НОВОМ МЕСТЕ. ВЕСТЬ О СЕРЕЖЕ. ГЛАВКУСТПРОМ. В. ВЕРЕСАЕВ. СЕРЕЖА СОКОЛОВ. ПЕЧЬ

 

 

А Гераклитова река течет, и мы уже не живем в Трубниковском, в кухонной комнатке, а волей судьбы и вниманием брата Андрея переехали в квартиру его знакомых в Мерзляковский переулок. В этот переулок Муся (Марина) ездила в детстве с мамой в музыкальную школу Валентины Юрьевны Зограф-Плаксиной.

Приятель брата Андрея, адвокат (член коллегии защитников), занимается вечерами живописью. Он – поляк, его зовут Казимир Антонович Томашевский. Этот гордый пан -худой, горбоносый, светловолосый когда-то, теперь – посеревший, полон чувства собственного достоинства, подозрительности к другим, юмора по отношению к повседневности, женат на правнучке Рылеева, жгучей брюнетке цыганского типа с раскатистым «р», в первый же день наш у них кричавший на мужа: «Богды-хан! Отдыха-а-а-ет! », но это

был только нрав – шумный; мужа она любила и берегла и жизнь их была колоритна.

На новый 1992 год я купила Андрюше на рынке фунт черного хлеба – в его полное праздничное владение, нарезала его кусочками, положила на тарелку, а соседи (третья семы в нашей четырехкомнатной квартире – Абрам Львович Цыпкин и его жена) дали Андрюше на блюдце сахарного песку, и он, жмурясь, как кот, от блаженства, поглощал медленно, чтобы растянуть наподольше, кусочки темного, как шоколад, хлеба, обвалянные в серебристом сладком лакомстве.

Грянул удар грома! Счастье и горе сразу. Марина получила от Эренбурга из-за границы весть: Сережа жив! Кончает университет в Праге… Она прилетела ко мне на крыльях!

– Ася! – сказала она, сияя. – Я уеду к нему! Я уверена, меня выпустят! У меня есть знакомства: Каган, та издательница, кое-кто из писателей… Дадут поручительство, я продам все, что есть, на дорогу! К нему! Ася! Ты подумай – он жив!

– Марина! Как я счастлива за тебя! И за него! Какая с плеч ноша! А ведь я от тебя скрывала – теперь я могу сказать: был слух, что в Джанкое расстрелян некий Эфрон

– Сережа или другой, Петр, однофамилец. Тот – тоже говорили – красавец (хоть, конечно, не такой, как Сережа…). Кто расстрелян – тоже было неясно, потому что там многие были. Анархисты? Красные? Зеленые? Махновцы? Никто ничего не знал…

– Спасибо, что не сказала!

И в празднике нашей радости только одно не было вспомнено: я, остающаяся. Вновь без Марины! Без Маврикия, без Бориса – и без нее…

– Продвину сразу все, что пишу, и будет к весне четыре книги: два сборника лирики, «Царь-Девица» и «Конец Казановы»! Лозэн сейчас не пойдет…

…Одновременно сломалась моя работа: что-то слилось, разлилось, и я была передана из Москустпрома в Главкуст-пром, где мой начальник уже не смог меня сберечь, надо мной был совсем другой человек: Ной Ноевич.

Я теперь сидела в большой комнате среди других служащих и уже разбиралась в дебрях входящих и исходящих бумаг. Я и сейчас не совсем понимаю, что это было, собственно, за учреждение: называлось Главкустпром, но почему-то моя там работа относилась к «Компомголу» (Комиссия помощи голодающим). Проходя мимо нас и давая распоряжения, начальник наш пользовался уважением и авторитетом. Ко мне он относился, думаю, вопросительно, то есть не понимал, что я такое в этой смеси кротости и дерзких ответов, нетребовательности и надменности? Но боюсь, что это уже колдовала надо мной моя «дочка» из сказки «Сон»: лучи ее юности, путаности и внезапных, еще полудетских выходок побуждали мою усталость, недосыпание – к чему-то фантастическому в поведении.

Мой шеф передавал мне срочные бумаги, и я мчалась с ними к кому-то на подпись, мне выписывалась путевка в Кремль (комиссия, где я работала, числилась при ВЦИКе), и я ехала с пакетом вниз по Тверской – ныне Горького, к месту, где в детстве моем стояла Иверская часовня. Странно, что я ехала, помнится, не на автомобиле, коих уже была полная деловая Москва, а в коляске, в которую была запряжена лошадь. И была эта лошадь темнее гнедой, и я ужасно ей радовалась, но была ли у меня корка хлеба, чтобы и она мне порадовалась, – не знаю. И мы ехали с ней в Кремль. Тишина площади и строгость зданий, в двери которых входили люди с портфелями. Я вспомнила детство и нас с папой перед Царь-колоколом и Царь-пушкой. Я входила по точному адресу, передавала пакет и ехала назад в Главкустпром. На обед я пекла в железной печке картошку в моем судакском коричневом солдатском котелке и ела ее без хлеба, с одной солью, от усталости и от спешки не снимая с нее шкурки, – горячее, соленое, насыщавшее, – это было все, что нужно.

Ко мне постучался Абрам Львович, сосед, высокий, круглолицый, добродушный, несмотря на деловитость: смущенно, но настойчиво:

– Анастасия Ивановна, от вас ко мне мышь перебежала. Может быть, у вас продукты как-нибудь в незакрытом виде хранятся? Знаете, неудобно… Жена моя… – Продукты? – отвечаю я беспечно в несколько залихва-стом тоне, весело смотря в глаза Абраму Львовичу. – А у меня нет продуктов! Чисто!

Сосед с минуту смотрит на меня, потом уже неуверенно, для очистки совести перед женой:

– Но мышь бежала из-под вашей двери…

– Так она оттого и бежала, что там ничего не нашла! Она к вам бежала, домой! Это ваша мышь, Абрам Львович!

Он улыбается, я улыбаюсь тоже, и мы расходимся по своим углам.

В начале нэпа, после «Компомгола», я переводила с немецкого «От рабочего к астроному» Бруно Бюргеля, и в ожидании гонорара в течение семи месяцев мы с Андрюшей жили без хлеба, с одной сушеной картошкой. Узнав об этом, отец Гали Дьяконовой несколько раз привозил настоящую картошку и в придачу – морковь и свеклу по нескольку килограммов. Какой это бы праздник!

Марина, приходя ко мне, теперь приносила кусочки хлеба и часто рассказывала о самогонщиках, занявших верх ее бывшей квартиры, о их ненависти к ней, не пускающей их еще более распространиться… держащей всегда свои комнаты на замке. Домоуправление точило зубы на смелую, надменную жиличку, имевшую охраной Всероссийский Союз писателей, бывший домоуправлению – не по зубам.

Дверь отворяется – и входят Марина и Ланн. Андрюша не видел Ланна более двух лет, с осенних ветров Коктебеля. Тогда его черные волосы были – короткие крылья, теперь это кудри до плеч. И мой девятилетний сын, отступя, как того требует минута, театральная до мозга костей, -восхищенно и созерцательно, как его отец:

– «Искуситель! »

И я, восхищенно смеясь:

– Сын Бориса встречает Ланна! (широкий сопровождающий жест).

И так как тот, хоть палата ума – и где же такие палаты? -все же поднял брови в недоумении – пантомима! Марина -поясняюще:

– Это он из «Принцессы Брамбиллы» в Камерном! – И, отступив на шаг, мне – мимо Андрюши и Ланна: – А знаешь, ведь действительно похож!.. Спектакль – гордость Москвы.

Этот вечер в моем новом жилье – в памяти, как пушкинское перо (крыло! ) из «Пира во время чумы». Как паганиниевский этюд из моего сумасшедшего Скрипача. Стихи – Нежность – Дружба – Вдохновение – Воспоминания – пламень и гул печки – и снова стихи… Это был Вечер в Плаще.

Узнав, что я живу на одном служебной пайке и помощью Марины, не получаю еще академического пайка, что еще только начаты обо мне Гершензоном и Каганом хлопоты перед Секцией научных работников, Викентий Викентьевич Вересаев вдруг принес мне львиную долю своего академического пайка. Он втащил ее на четвертый этаж, сам уже пожилой и слабый, и смущенно, добро тыкал мне в руки что-то большое в бумаге и кусок мешковины, из него -баранью кость с длинным скосом сырого мяса, и мы долго держали под чем-то руки, на которые тонко сыпалась из прорвавшейся газеты крупа.

Вересаев торопился:

– Спешу очень… Поздно… Заходите, договорим о моих воспоминаниях детства, и жена будет рада…

Сходил медленно полутемной лестницей, глуше и глуше шагая, пока не стукнула внизу дверь. А я все стояла и плакала, облокотясь о перила, каясь, что мало, недостаточно поблагодарила… Ведь у себя отнял, у своих!

И потом – бурно назад, где уже из темного узкого коридорчика сияло, что-то почуяв, оживленное Андрюшино личико – мне навстречу.

…Поздно кончился в тот вечер пир над раскаленной от варки и жаренья печкой, железной, и грел сердце морозный пакет между рам окна – отложенное на завтра Марине. Вересаева я знала по Коктебелю, но знала не близко. Для тех дней (может быть, еще до начала нэпа) – это был редкий поступок!

Приехавший из Крыма Сережа Соколов неотказно помогал мне: пилил дрова, колол, не давал мне тащить их наверх; мастерил игрушечные «канделябры» из крох – жестянок, где горело до семи керосиновых фитилей в трубочках (фитили выдвигались! ). Он помог воплощать начало огромного задуманного дела – постановки кирпичной, вместо железной, печки: тащил со мной со Смоленской аршины железных труб другого диаметра (чтобы не дымила печь! ), помог «загнать» мои узкие трубы, когда мы их сняли. Успевал забежать к Марине помочь с дровами – и, всегда веселый, с неистощимым юмором, смеялся, закинув маленькую голову на высокой шее, высокий, сильный.

Зачем-то снова оказался в Феодосии Миндлин. Вещи мои, оставшиеся в Феодосии у друзей, Сережа хотел взять, но те не дали: «Возьмет Миндлин, ему поручила Марина». Но ведь он ничего не привез, пожалел свои руки… Сережа Соколов огорчался: «Если б я знал, вырвал у него все ваше, и оно было бы здесь…»

Сережа устроился в крошечной комнатке в Столовом переулке. Притащил мне почти все кирпичи, нужные для печки, потом был вызван на снеговую повинность домоуправом, простудился и слег. Как он горевал, что не успел мне поднять на четвертый этаж кирпичи! Умолял меня подождать до завтра, сложить их во дворе за угол дома, покрыть старым мешком – а завтра он встанет и мне их внесет!

Разве такие юноши не искупали трудности эпохи? А сколько их было, таких! В той голодной, героической Москве!

Я его успокоила, обещала, дала лекарство и через полчаса начала таскать кирпичи – сколько могла поднять в мешке -вверх по черновой лестнице. Как могла я рискнуть такой драгоценностью и его трудом, на плечах доставившим их издалека во двор… Тяжелы кирпичи! Но когда их несешь для печки… и несешь, чтобы не нес больной… Сколько раз я взошла? Сколько крику я вынесла от «хозяев», что сорю из мешка, разношу грязь!

– Вы как раковая зараза распространяетесь по квартире… – ядовито повторяя раз найденное определение, заявлял Казимир Антонович, и, как на суде – шаг назад, руку к сердцу, и тотчас же перед залой, загибая первый палец: -Сперва – галоши в проходной комнате, затем (загибая второй палец) – из подвешенных банок вам льет «нефта» на голову с труб. Теперь кирпичная пыль разносится вами по дому! Спрашивается, когда это кончится? Что еще ожидает живущих с вами?

Но я чувствовала, что это больше красноречие адвоката. Что внутренне он куда мягче своих слов…

– Тося, иди ужинать! Сколько я буду ждать?! – звала жена.

Я летела за последней ношей.

Печная эпопея продолжалась. Я нашла печника. Он жил близ моей бывшей военной службы во дворе, в подвале, -большой и странный человек, со своей речью, своими мнениями и особенной своей судьбой; он жил один с шестилетней дочкой (жена умерла? ушла? ), и это хозяйство с шестилетней хозяйкой и уходившим на работу хозяином хватало меня за сердце каждый раз, как я приходила туда. А я ходила несколько раз в надежде, что хозяин – а его все на было – или ушел, скоро придет, или – не возвращался, и я – на часы и часы, бросив Андрюшу и свой «дом», жила с девочкой в чужом доме, ожидая единственного печника, согласившегося поставить – задешево – мне печку. И печь эта благодаря трудности все для нее добыть – дверку, колосники, плиту с кружками и, наконец, – слово, от которого захолонуло в груди, – «духовка», – росла во мне – в Сказку! Это слово «духовка» вымолвил в какой-то счастливый час встречи печник (дочка, успокоясь, что отец, где-то поев, пришел, стала сразу ребенком и, поев с блюдца каши, села рисовать, свесив с плеча косичку и высунув от усердия язычок).



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.