Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 50 страница



колес по шпалам, несемся, буравя тьму, – и вылетаем в новую сверкающую панораму, в разлив новых горных цепей, вблизи – коричневых и зеленых, лиловых, дымных вдали. А долина – кружится, точно мы летим по гигантской карусели, поезд загибает – (видно впереди паровоз), наш дым сливается с облаками, пролетел водопад – шумом и пенящейся белизной – стадо коз – мостик – речка подбегает почти к самым вагонам, и над этой яростной красотой встреч, поглощенья, прощанья – крик нашего поезда, зовущий куда-то… А в Вене – падают люди на улицах, льется кровь!

Венецию видела во 2-й раз. Их две: голубой провал неба, упавшего в воду, блеск, вышина, глубина. Вблизи – темная зелень каналов, скольжение гондол, невероятная форма которых, рожденная фантазией сказочника, не дает наглядеться глазу. Дворцы, уронившие свои отражения в море, как сиящую тень. И – ночь, вторая Венеция, так непохожая на дневную, что никакой между ними связи. Все черно, и пропала даль. Она всплескивается только там, где от луны лунный столб, обрезанный, как ножом, горизонтом, и где, далеко, огни. Круто выгнутый горб мостов, повторенный в воде одним столбиком огонька, утонувший. Мерный всплеск весла -гондольер гребет, стоя, то вправо, то влево. Это видение гондольера в гондоле, возникающее ночью всегда сразу, почти бесшумно, еще фантастичнее, чем синяя бездна дня.

Но есть один час, который перу – не под стать: тот, когда дневная Венеция переходит в Венецию ночи: час сумерек. Это уже удел – кисти. Но и она без сил опускается перед тайной метаморфозы. Голубое, переходя в синюю мглу, роняет свой блеск в сумеречные волны, а они, озарясь гибнущим в них сияньем, медлят поглотить свет… Тогда здесь и там – и везде – медленно? сразу? синюю тьму пронзают золотые, бледные фонари, и волна качает их почти еще серебряные столбики, призрачные, как весь этот час. В этот вечер был какой-то праздник, карнавал на лодках, и я со спутницей по гостинице, молодой немкой, как я, одинокой, взяли места в общественной барке-гондоле, и слушали мандолины, гитары, итальянское пение, уклонялись от серпантинов, пока барка в общем потоке гондол плыла по Canale Grande – к Lido1.

1 Большому каналу – к Лидо.

Это – пульс, настоящий, народа, – эта песня на море, кидающаяся с барки на барку, горящая, как воздушный костер над струями каналов, не загасимое ничем – никаким суровым правительством, древнее и вечное веселье молодости, девичьей и юношеской любви. Шутка, брызжущая из фонтана радости жизни, остроумие, рожденное вековечным протестом, жаркой страстью ничему не подчиняться, вольно дышать, быть!

О чем думала моя спутница-немочка, что вспоминала? А я – я, увы, не участвовала в карнавальном весельи – я глядела, стараясь запомнить – чтоб рассказать – а сама, подрагивая как от ночного ветерка, от своего одиночества, от своих – это так много! тридцати двух лет – про себя считала часы до завтрашнего отхода поезда – поскорей во Флоренцию и в Рим – за каталогами и деньгами (Бог с ним, и с Форумом, когда он еще отдаляет Сорренто…).

(В катакомбах я, 17-ти лет, была – помню. Помню скелет, и над черепом – волна золотистых волос, остаток искусной прически; чудится мне – и гребень, высокий… Две тысячи лет! Почему в катакомбах, христианских – легла эта женщина, по прическе – вероятно знатная и нарядная, вся истлевшая, кроме головного убранства? Я долго стояла над ней, и мои 17 лет вспоминали «Боярина Оршу». )

В Сорренто, в Сорренто! Когда же я буду там? Как жесток этот медленный путь – к Горькому! »

Вот что еще писала я в Москву, в семью, где был оставлен мой 14-летний Андрюша: «В Венеции не видела ни одной лошади, ни одного автомобиля, ни трамвая. Ни одного велосипеда! Но есть тут и пешеходные улички, в сажень шириной. Кое-где дома, над узкими каналами соединены полумостиками, полугалереями. Ступени крылец сходят прямо в воду. К ним подъезжают гондолы. Самое удивительное, что я увожу отсюда – это зрелище св. Марка. Собор. В первый раз я испытала ощущение вечности. Может быть, это чувство – истории? Древности… Я стояла там всего минут пять: собор закрывали, уже гремели ключи. Сине-зеленая мозаика стен в сумраке была еще синее и зеленее. Пахло сыростью? Круглые своды, мгла, и гулкая тишина… Я стояла, дышала, слушала. Сердце билось. Это было какое-то приобщение к древности, к Востоку, и дыханью и весу истории… Но у меня совсем уже нет больше сил, после этих бессонных

ночей, и со скудным питанием этих дней. Уже начинается суета с чемоданами, вокзал оживляется. Снова борьба с жаждой! Последние гроши тают. Я должна дотянуть до Рима.

Не жалей меня, Маруся! Мне предстоит счастье свиданья с Горьким. Оно смоет все. Из Рима я помню – банальность его новых «европейских» улиц, жару, суету. Древний Рим я помню – с 17-ти лет. В усталости и тоске я спешила скорей в Сорренто».

Виадук, дымки поездов, с детства любимый вокзальный -паровозная гарь? – запах, столь слитый с криком уходящих поездов, что он уже почти и звук тоже, и поезд влетает в царство себе подобных – как впускают еще одного льва в львиную клетку зоосада: Неаполь!

Сердце сжато – и ширится, глаза навеки запоминают этот час, этот миг, это утро: от Неаполя до Сорренто пароходом часа два. Сжав ручку чемодана, стою. Да, совершенно как сон проскальзывает Неаполь: вокзал – пристань, такси. Пароход ходит в Сорренто раз в день. Сизая дымка жаркого утра, распускающегося в жару, как распускается роза! Неужели мне тридцать два года? Будто бы мне – двадцать…

И вот еще надо стоять и ходить, на палубе, сто двадцать минут, два часа!.. Почему я всегда знала – помнила -говорила, – что Средиземное море – зеленое? Синий круг маленьких волн, и над ним – голубой шар неба (нет -полшара! Нижнее – водяное полушарие) и посреди них на всех парах пароходного своего устройства, медленно, как по тарелке муха ползет, по синеве пароход… Мчится? Как измерить, как вспомнить, как воскресить эту текущую вереницу получасов небесной морской тиши, и палубной суеты, которыми моя жизнь, наконец, близится к Горькому? Может быть, мне – шестнадцать? Кто узнает, сколько сейчас лет?..

Крутые скалы, ярко-коричневые – цвет похож на те, на coted’ azur, cheneol’ esterel и что-то еще звалось (ускользает предыдущее слово d’or – золотое) в те 17 мои, когда так пахло мимозами! Крики, канаты, трап, люди, люди, – как быстро те, что сошли впереди, разбирают коляски, автомобили, с тревогой смотрю я. Но когда я сошла, все еще остается одна коляска. Ко мне подбегает небольшой человек, смуглый черноглазый. В котелке. Гид? «Villa Sorito, villa Sorito»1, – Вилла Сорито- вилла, где жил М. Горький.

' ‘ч? ‘говорит он приветливо и берет у меня из руки чемодан, из другой – чемоданчик. Как любезно со стороны Горького -это уж и чрезмерно – он прислал мне коляску! Весело я вскакиваю в нее, спутник – «на облучок», рядом с кучером, и, кивая, что-то говорит мне по-итальянски, – непонятное. Но я знаю этих людей: гид, узнав, что я еду на виллу Сорито, примазался к кучеру – чтоб мне объяснять «1а bellapanorama»1 и затем взять с меня денег. Но как отделаться от него? Поздно, мы уже едем по маленькому городку. Ослепительно белая дорога, меловая. Кое-где пальмы. Плоские крыши. Зеленые жалюзи. Ох как жарко!.. Я знаю, что ехать нам долго, – Алексей Максимович живет у конца Сорренто, – и я сажусь поудобней, щурясь от солнца и стараясь увидеть и запомнить этот невозвратимый час. Но внезапно коляска наша с разлету останавливается у невысокого дома. Надпись: «Префектура».

Одним точным движением два карабинера, как заводные, становятся по оба бока коляски. Их форма та же, что в моем детстве в Нерви, – синяя с красным, и короткие пелерины, и треуголки. Кто-то схватывает мой багаж, и, следуя настойчиво-вежливому приглашению, ничего не понимая, схожу из коляски, не успев еще осмыслить, почему «Префектура», – я уж подымаюсь по лестнице.

Я одна, в пустой комнате. Багаж – унесен. Никого. Может быть, запах присутственных мест или эта внезапная тишина пустой комнаты? «Арестована…» – понимаю вдруг я. (Только теперь вспоминаю визит ко мне в римской гостинице, беседу на итало-французском? франко-итальянском? языке – о моей визе. Я там смеялась, убеждая гостя, что виза в порядке,! дана на три месяца, что я могу где хочу проживать в Италии, – он допытывался, настаивал: но в Риме я буду недолго? Я же еду к Massimo Gorki? Каким поездом я отъезжаю в Неаполь? Вечерним? Аччелерато? (ускоренным? Да, да, да…)

Ко мне входят. Просят следовать. Следую. Чувствую только одно: тревогу, что рукописи в маленьком чемоданчике не со мной! Что они русские… Непонятные работникам префектуры! А вдруг они их не отдадут и я не смогу прочесть

1 Прекрасную панораму (итал. ).

Горькому ни сказок восточных, ни из романа о детях, ни начала романа «Музей».

Я стою у стола перед плотным, смуглым, средних лет человеком с большими глазами, черными. Высокие круглые брови. Он холодно-вежливо просит сесть. Долго и пристально рассматривает мои документы: огненный паспорт, итальянскую визу, итальянскую визитную карточку. Но говорить друг с другом – не можем: я не понимаю его итальянской речи, он не говорит по-французски. Приглашают переводчика. Он, видимо, вводит в заблуждение свое начальство: по-немецки – tedesco-он, увы, говорить не умеет, как я ни старалась ему помочь. Ведут еще кого-то… (И Горький не знает, что я – через несколько улиц от виллы Сорито! ) Однако настоящей тревоги я не испытываю. Не упускаю и юмор: как ни перевертывает начальник и так и сяк пакет моих рукописей – кто ему их прочтет? Мне переводят на французский вопросы: кто я Горькому? Не sorella1 ему? Нет. Зачем я еду к нему? Потому что он П grande scrittore2 русский. А я тоже «scrittore», хоть и не «grande». Вот моя визитная карточка. «О чем вы собираетесь писать тут, в Италии? » -с трудом понимаю я. «О синем море, о красоте итальянской природы! » Я прямо смотрю в глаза. Улыбаюсь. Крыло горьковской славы надо мной. Я его гость. Его имя мне тут защита. Меня спрашивают строго, но вежливо. Отвечаю тоже вежливо, но более весело. (Юмор того, что под окном ругается и кричит мой кучер, ища своего пропавшего седока, говорит мне о скорой свободе. ) Мне возвращают рукописи. Выносят мои чемоданы. Гора с плеч!

Улицы, пальмы, сады, меловая дорога…

Она стоит в конце изгибающейся по холму дороги, вилла Сорито, как когда-то стояла в Ялте, на Дарсановской горе, напротив дачи Елпатьевского, – дача Карбоньер: у правого бока дороги, ближе к морю (а дача Елпатьевского, где мы -Марина и я – жили в 1905-06 1т. с мамой, и там же жена Горького, Екатерина Павловна с Максом и Катей – стояла по левый бок дороги, дальше от моря, ближе к горе).

1 Сестра.

2 Великий писатель.

Но прежде всего я хочу сказать еще раз то, что я много раз говорила в ответ на вопросы, вернувшись от Алексея Максимовича: стух, упорный, что он живет в своей вилле, – аберрация. Вилла Сорито – владение итальянского обедневшего герцога (столь обедневшего, и столь старого, и столь скромного, что совсем не верится, что он «герцог»: худенький, серенький старичок).

Горький занимал второй и третий этажи его виллы, хозяин – первый этаж. Почему я так акцентирую этот факт? Что особенного было бы Горькому иметь свою виллу? Ничего особенного, разумеется. Но он ее не имел, и зачем же настойчиво дарить ему эту виллу, ему не принадлежавшую.

Это о фактической стороне слуха. Но есть еще и психологическая сторона: чтобы человек стал владельцем чего-то, надо, чтобы он этого пожелал. И вот именно желания иметь свой дом у Горького, видимо, не было. Ни хозяйственного, ни имущественного интереса в эту сторону у Горького не проявлялось. Что-то было в нем, что уводило его от этого желания, естественного для так многих. Эта естественная наклонность быть хозяином стен, тебя окружающих, «не шла» бы Горькому: нечто слишком занятое другим (людьми, перепиской, писательским трудом, беседами, газетами) было в нем; и, с другой стороны, нечто отрешенное от быта, домашних и хозяйственных мероприятий. Просто трудно представить себе его «у своей машины» (как, например, его спортсмена-сына) или за разработкой гряд, клумб. Этот стиль жизни был чужд Горькому. Вот это мне (в психологическом разрезе) только и хотелось сказать.

Когда наконец экипаж остановился наискось от виллы Сорито, у маленького, низкого здания с надписью «Минерва», меня провели в отведенную мне комнату, белую, с окном на поднимающуюся за ним гору; на кровати был полог из белого тюля, ее скрывающий, высокий и широкий, – от москитов.

Сорренто – внизу (мой путь шел, кружась, в гору), внизу, вместе с морем сброшено в светлую бездну дали, зеркальности залива, чуть затуманенного жарой дня. И вот из дома чуть наискось – напротив виллы «Сорито», стоящей ближе к горам как тогда дача Елпатьевского, выходит – на звук коляски? – я Борис Михайлович Зубакин, гостящий у Горького.

– Вы будете жить здесь, как и я, и другие. Это – отель «Минерва». Тут Алексей Максимович помещает гостей, когда в доме нет места.

Рассказывая о моем приключении, я расплачиваюсь с потерпевшим кучером, Борис Михайлович берет мои вещи, ведет меня в мою комнату. Чисто, бело, нарядно. Тюлевый полог над кроватью – от москитов. Дверь в коридор раскрыта, там окно горит золотистой крутизной отвесно за ним стоящей горы… Я – в Сорренто.

– А когда ж я увижу Горького?

– Скоро. Будет гонг к обеду. До обеда он работает, его беспокоить нельзя. Имейте в виду, что Горький на Вас обижен – ждал Вас раньше. Вам будет очень трудно разубедить его, Анастасия Иоановна (так звал меня Зубакин), – он очень обидчив. О, тонко обидчив, – это такая душа – редчайшая. Мы не ошиблись в нем – это человек изумительный! Глубина – неимоверная. Все понимает! Очень горд. Очень застенчив. Это – музыка… И очень одинок, хоть всегда окружен людьми…

Я еще не успела переодеться с дороги, как ко мне постучали: на пороге стоял смуглый худой человек, и лицо его было знакомо. Макс, сын Горького! Я не видела его с 1906 года, двадцать один год. «Отец просит вас к себе, -сказал он после рукопожатия и первых приветственных слов, – сейчас будет гонг, и мы все соберемся к обеду». -«Макс, а меня ведь арестовали! Я думала, я и не выберусь к вам…» – «Я знаю, мне уже сказали. Здесь шпики ведь особенные: стоят на наблюдательных постах совсем открыто.

Я многих из них знаю». Как странно было смотреть на друга детских игр – так изменившегося и такого знакомого; что-то в голосе было то же, глаза были те же и та же застенчивость, принявшая формы взрослости, какая была в мальчике. «Так мы вас ждем». – «Я сейчас приду, только умоюсь».

И уже слышался гонг.

Стройный, белый, плоскокрыший дом. Три этажа. Террасы.

Сорренто далеко позади (вправо и вниз). Влево – поворот к шоссе, круто кидающийся в графику стен и садов. Я не знаю, куда вело это шоссе, – в моем восприятии оно здесь кончалось. Здесь живет Горький. Не все ли равно, к каким итальянским селеньям ведет отсюда шоссе?

Вокруг большого стола рассаживались люди. На фоне прикрытого жалюзи окна их лица были неразличимы. Но вот, отделяясь от других, слева, шагая через узенькую полоску, точно через палочку солнца, к нам двинулся кто-то высокий, знакомый по портретам и незнакомый потому, что в светлом, выше – страннее – иной – худее, моложе… Рукопожатие, Сели за стол. Недоосознав первого впечатления, изумлен-ности о молодости и высоком росте, я уже переживала второе и третье. Как волны моря – не взять неводом. Но, беря палитру и кисть, условно и схематично, вот мое впечатление первого дня с Горьким.

Так вот он какой… Сдержанный, почти сухой, почти суровый. В обращении – чинность, пристальная внимательность, деловая серьезность. Между вами и им – дистанция. Это устанавливается сразу, так просто и так повелительно, что невозможно вознегодовать. Безвкусным, легковесным и безответственным предстает вам вдруг всякое иное человеческое общение. Сусальным «русским человеком» с его пресловутой «задушевностью» мне через час показался тот Горький, которого я ждала.

Горький – строг. Этим много, действительно много о нем сказано. (Мысль: строг к другим – как к себе. )

Темы первого разговора? Осмотренный мною по пути музей, что-то о Неаполе. О газетах из Советской России. И больше, чем тема, – в глазах Горького ненависть – суд над Сакко и Ванцетти.

Так вот оно, живое, это лицо, тридцать лет спустя, в первый раз! Вне возраста, – никакой старости! Широкоскулое и худое, в щеках провалы, волосы сбриты, серый пушок. Усы густые, вниз, рыжие. Глаза – синеватые. И мои глаза не верят, что это явь.

Не похож на свои портреты: бесконечное богатство мимики. Но каждый портрет что-то схватил, и перед глядящими, как в кинофильме, мелькает в волшебной смене то один, то другой портрет, – а, и еще этот? – гасимые текучей сменой вовсе новых, аппаратом не виданных лиц.

Он говорит, голос глуховатый, на «о», на мой слух чуть невнятный в своих утиханиях, но когда близко или привыкнешь, в негромких интонациях такая мощь тончайших смысловых переливов, как бывает разве что в музыке. Когда же их не хватает – рассказ переходит в жест. Кто напишет

о его жестах? Я только отмечу в них не виданную мною выразительность. Интеллектуализм? С их длинных, спокойных всплесков, с холодка неуловимых движений этого веющего смычка каплет горячий воск – печать на то волнение рассказа, которое нельзя передать. Это высокая марка волнения.

Лицо – голос – жест. С чего начать дальше? С того, что вокруг стола, где сидим, – люди, давно знающие Горького. Что мне неловко. Что мешают тарелки, ваза с фруктами, стены, окна с каким-то садом и жаркий, равнодушный к моему приезду – как завтра и как вчера – день.

Большая комната с тремя окнами – дверями на балкон. Вид на далекое море с правым крылом гор и Сорренто, с очень бледным треугольником Везувия. Каменный светлый мозаичный пол. От него ли или от стольких дверей на воздух – впечатление холода и простора. Книжные полки. Никакого беспорядка. Никаких вещей, подчеркивающих индивидуальность хозяина. Серьезно, спокойно. За рабочим креслом большого стола стопка остро очиненных цветных карандашей, над полкой небольшой портрет Пушкина. Две-три картины. В углу за ширмой – кровать.

Что он говорил? Что запомнилось из его слов о писателях? Неожиданность его облика поглотила всю силу внимания. В памяти – случайные отрывки. Их помещаю, извиняясь за хаотичность их: «Бабель – очень серьезен. «Конармия»… Замечательный будет писатель! » Об Ольге Форш – с похвалой («Современники», «Одеты камнем»). Высоко ставит Сергее-ва-Ценского.

– Мне не понять, как Борис Пастернак так перевоплотился в тринадцатилетнюю девочку («Детство Люверс»). Моему пониманию это недоступно!

И – Борису Михайловичу и мне:

– Хотел бы с ним встретиться. В Москве познакомьте меня с ним!

– Отлично. Он будет рад. Он чудесно, о Вас говорил.

– Вы любите Блока? – спросила я.

– Нельзя ответить на это. Заинтересован был очень. Да. У него никогда нельзя было знать, что он сделает в следующую минуту. Я его и пьяным видел: тело пьяного человека, а слова, мысли, поступки – его обычные. Видал,

как ухаживал за женщинами, видал на заседаниях. Стихи читал как никто…

Еще о поэтах:

– Бориса Садовского уже с 15 лет считал выдающимся талантом. Он и вправду талантлив! Помню его в мундирчике, тонким-тонким голосом читающим стихи, – как игрушка. Его очень в семье баловали. Был кумиром. Каждое желание исполнялось.

– Перед «Вечерними огнями* Фета – преклоняюсь. (И о любви Фета, восьмидесяти лет к восемнадцатилетней, смерть после объяснения с ней. )

– Апухтин – пустое место.

Чехова-человека любит. И писателя хвалит. (Из его вещей больше всего отмечает «Степь». )

Лескова горячо чтит.

Об Андрееве говорит с нежностью.

Резко не любит Владимира Соловьева.

– Конечно, есть неплохие места. Но все нехорошо. Циник. О человеке сказать так: «Родился кто-то, потом издох…». О человеке! Неверие прикрывал перед самим собой благочестием. Способность похихикать надо всем, во что веришь. Переписка его с Шлейермахером отвратительна. Как и отношение к Шмидт.

– Боткинские письма из Испании не сравнимы ни с чем в литературе. Единственная книга, написанная русским о другой стране. Вообще мы писать об иностранцах не умеем,

– А почему вы не пишете об Италии? Ведь вы так ее знаете!

– Я написал несколько итальянских сказок – «не вышли».

Заговорил о писателе девятнадцатого века Слепцове. Радостно удивился, что я читала его. «Его ведь так мало знают…»

И беседа идет, идет, уже вечер. Помню его слова о том, что это вот понимал Лев Толстой; часы дня, психологично иные речи, иной тон, иные соотношения вещей в разные часы дня. «Вечером – вечерний разговор, утром – совершенно иная манера говорить у его героев».

– Удивительный мастер. Знал каждую запятую свою! Все учитывал.

– А он знал, Лев Толстой, что он – недобрый?

Горький:

– Знал. О себе говорил: «Старый, глупый старик, злой старик».

Разговор перешел на «Анну Каренину».

– Более безрадостной любви, более скучной, я не знаю. Ни разу при луне не прошлись. Ни одного ласкового слова друг другу не сказали, ни разу не поцеловались при читателе! Да, мы, русские, не умеем этих вещей писать. Это только романцы умеют. У нас – не выходит.

– Вы бы могли? Напишите!

– Нет, я не умею. Русские не умеют. В каждой любви без переписки обойтись не могут. Философствуют же, нельзя же! В том же доме, но хоть одно письмо!

О Гоголе, о конце Гоголя:

– Это мне совсем непонятно. Просто не понимаю, чуждо. Для меня никакого «греха» в творчестве нет.

– Алексей Максимович, кого вы больше любите, Андрия или Остапа?

– В молодости – Андрия, конечно, ну а теперь – Остапа. Все-таки будет посодержательнее: «Батько, слышишь ли…». Это, знаете…

– «Записки сумасшедшего» Гоголя? Нет, не ценю: написано нарочито, слабо… (И что Гоголь не знал России, не был в Великороссии, и фамилия у него не русская. )

Иностранных авторов знает, как русских.

О Гёте не говорит горячо.

– Считаю, что Ломоносов ничем не меньше, чем Гёте, а как ученый – больше. И Пушкин – больше Гёте.

О Марине мне сказал Горький:

– Я читал и некоторые из ее последних, видимо, вещей. Хорошо. Но в одной ее поэме мне одно выражение – не понравилось: «Я любовь узнаю по трели// Всего тела вдоль…» – неудачное выражение. Так сказать нельзя. Но дарование у нее – большое. Замечательное богатство образов, свободное владение размерами, ритмами… Марина Ивановна сделала очень много для русского языка!

– Анатоль Франса я люблю. Переписывался с ним и видался.

(Настойчиво его хвалит. ) Не любит «Баллады Рэдингской тюрьмы» О. Уайльда. Хвалит «Иеста Бёрлинг» Лагерлёф1.

1 Книга, за которую СЛагерлёф получила – первая женщина – Нобелевскую премию.

Помню еще: Бернард Шоу – ядовитый старик, но любезный. Явился на званый вечер, где все были во фраках, в каком-то эдаком пиджаке невозможного какого-то цвета, табачного, все у него висит, вот эдак… И в скрипучих огромных башмаках.

– А как вы были одеты, позвольте узнать?

С улыбкой:

– Такая куртка была… (И рассказ о сюртуке, который висит в Берлине, в шкафу у друзей. ) Очень даже приличным человеком выглядел в сюртуке.

О приходивших к нему американских писателях, вежливо с ним говоривших и высказывавших мнение, что русских надо связать веревками.

– А веревок у вас хватит?

Собственные книги его лежат небольшими стопочками на нижней полке, на самой нижней, у пола. Когда метут пыль, -то на них. Это не поза. В Горьком – ни тени позы. Просто для него естественно: тут Толстой, там – Стендаль, здесь -Пушкин. А Горький как-то лег там, внизу.

Раздает эти книжки, и только один полный комплект, | семнадцать томов, удалось от него спасти, – он у жены его сына Максима, Надежды Алексеевны. Из всех своих вещей Горький больше всего любит «Рождение человека».

Мы вышли на балкон. На соседнем балконе (высоко над садом) купали двухлетнюю внучку Алексея Максимовича, › Марфу, в нагретой на солнце морской воде, и она отчаянно плакала, – не любит теплой воды. Увидев деда, закричала сквозь слезы: «Дедука…». Он тут же прошел к ней, сел у ванны на корточках и стал ее уговаривать: «Да, обижают нас. Очень нас обижают…» – и не отходил до конца процедуры. Мы до вечера не уходили к себе. Лиловое небо, медленно тая, тускнея, темнея, опрокинулось почти черным шаром. От сада было видно лишь сухое деревце в луче окна. Мы вышли в этот исчезнувший сад.

Море, весь день стоявшее синей чертой, полосой, широкой вон там, – растаяло в этой огромной ночи, как снежок в горячей руке. В ней же, в этой бездонной ладони, скрылись -

сгорели? – горы. О селениях, шумных и тесных, стихших, кротко повествуют огни. Мы шли вслед за Горьким по невидимой тропинке. Он рассказывал о Капри. Сзади, из светлых провалов дверей и окон, неслась струнная музыка. Неужели – три дня назад я не знала этого голоса? Глуховатого, тихого… Сквозь голос, ночь и огни – горькая настороженность слуха, ловящего звук его кашля.

Кисейный полог от москитов, мозаичный пол с букетами роз, горячая лестничка узких солнечных лучиков сквозь зеленые спущенные жалюзи, – первое утро в Сорренто!

Не «настоящие» – и потому милей – фокстерьеры провожают меня вверх по лестнице в полутемную комнату, где уже все отпили кофе. Гигантские мячи апельсинов и персики с хорошее антоновское яблоко, сухой поджаренный итальянский хлеб. Масло во льду. Виноград с кусочками льда. Я одна.

Это – неповторимый час. В гладкой, как зеркало, неизвестности – а уж некие лучи отразились – лежит передо мной предстоящая жизнь в Сорренто. В окне, полузакрытом ставней, виден кусок выжженного мелового сада, слышен детский голос. Это – Марфа? Дверь отворилась, вошел Горький. В стакане нес скорпиона. Поймал его на своей постели. Взял руками: «Осторожно брать надо. Опасен укус скорпиона только в апреле. Как опасна всякая тварь, когда она занята любовью».

Постоял на пороге.

– Почта еще не пришла?

– Скорпионы – в постели! Нечего сказать – хорошо! «Как живет и работает Максим Горький», – сказал Борис Михайлович.

…Дом высоко над морем, минут семь по крутым тропинкам. Горький работает по десять часов в сутки. У Горького сын, невестка и внучка. Горькому нельзя льду – и постоянно его кладет, кусочками, в воду. Очень жарко. Днем – темные решеточки жалюзи. По каменным мозаичным полам – меленький звук маленьких лап собачьих – два фокса (не чистокровных, «с простонародинкой»). Встречи за столом -в час (утренний кофе без Горького, он пьет раньше всех,

один), в четыре, в восемь. Сзывает – через выжженную дорогу – звонок.

…Сидит в голубой рубашке, с расстегнутым отложным воротом, – старик? Не старше своего сына! Густая шерстка волос, худой, легкий – еще ничего не говорит особенного, но так, голову набок, глянул… и человек уж принадлежит ему!

– Тимоша, да побойтесь вы бога! Какие же курицы, ну какие же, на милость, курицы! Да зачем я их буду есть? Да я до смерти их боюсь, ваших куриц! Как увижу – так у меня ноги дрожат! Ну и что ж, что один суп! И превосходно, что один! Живу же? Мало! Что, мало живу? Бросьте, Тимоша, это вы, чорт ее побери, что говорите!

И руки – так, только в плечах где-то двинулись… лицо -ходуном… балуется человек! И все вокруг – расцветает!

– Вот вы, Тимоша, не знаете этого ничего, а говорите… Ну, как же это может быть, чтобы она была мулатка? Негритянка она! Самая настоящая негритянка! Черная, понимаете ли? Черная. А пела-то как? Ах, чорт ее побери… «Пускай могила меня накажет…» Как она это пела!.. Таким, знаете ли, эдаким голосом…

Дочери своего приемного сына:

– Вот, Лиза, про меня во всех газетах пишут, а ты меня в бок пальцем пихаешь.

Смеется добро, почти как старик, о Джулии, забывшей ему, – а всем подала, – подать винограда.

– Очень строгая женщина Джулия.

И упоенно мотая головой:

– Не хочет она мне винограду дать, ну не хочет!..

– Нынче Марфа Максимовна очень были милостивы. Сами ручку дали. И еще издали кричали «дедука».

У Марфы бонна. И Марфа начинает лепетать по-немецки. Сердится. Дед ей через стол:

– Не злись, немка!

– Не устали? – спросил Зубакин.

Понте Веккио.

Я хочу еще сказать об Иване Николаевиче Ракицком. Это был человек средних лет. Бритое лицо его напоминало лицо актера. В его комнате, куда мы с Б. М. зашли, было несколько картин его кисти. Он был, несомненно, талантлив. Работы ело были фантастичны. К какой школе он принадлежал -

сказать не берусь. Помню радуги, деревья, много света в сумеречном колорите. Пейзажи свои он охотно показывал, но не говорил о них.

Были в Ракицком благожелательство, дружественность. В семье Горького его звали «Соловей». Происхождение этого прозвища мне не известно – но так его звали все. Уже более десяти лет, а может, и все пятнадцать, он жил близ Алексея Максимовича, переехав вместе с ним с Капри в Сорренто. Экономически независимый, он мог уехать, путешествовать -но привязанность к Горькому, видимо, была сильней художнической тяги к впечатлениям и смене мест. Он неотлучно жил при Горьком. Отношения их, чувствовалось, дружеские, но, как и вообще в обиходе Горького с людьми, так и тут была неизменная сдержанность. Но была еще одна особенность в Соловье, о которой рассказал нам Алексей Максимович, к которой он не раз возвращался – тем более с интересом, что не мог – и не пытался ее объяснить:

– У Соловья есть непонятная способность чувствовать феномены природы, – говорил Б. М-чу и мне Горький, – и не только чувствовать, но – предчувствовать. Он – как барометр. Его организм тесно связан с землетрясениями и с извержениями вулканов. Еще ничто нигде не предсказано -а Соловей уже заболевает. До того, что ложится в постель. Причем он точно ощущает, с какой стороны это идет – и прямо указывает, откуда. Это его состояние всегда подтверждается фактами. Местные газеты с опозданием сообщают о явлениях, от которых уже за два, за три дня слег Соловей.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.