Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 47 страница



И когда наконец еще через много дней и духовка была добыта (у жестянщика после жестяной эпопеи! ), настал, день, торжественный, как – почти – день рождения, когда отец девочки вечером, после работы, наказав дочке спать, ушел ко мне и всю ночь клал печку – и кончил ее класть почти к утру… Эта ночь была – опьянение! Казалось, что дружба наша над кирпичами, чугуном и железом – дружба на всю жизнь… Как рассказать его жалость ко мне и мою – к нему, эту ночь над растущим детищем? Андрюша, усталый от восторга и лицезрения, уснул, и пришло еще много часов печникова труда и моего прислуживания, и в захолодавшей комнате (уже два дня, как старая была вынесена, трубы сняты), в глиной пахнущем сооружении, как на таинственном жертвеннике, запылал огонь… Он пылал и шумел, утихал, накалял печь и трубы. Андрюша спал, блаженно раскинувшись, печник собрал свой мешок с молотком, дощечкой, которой он штукатурил, и еще чем-то, и, остановясь у порога, любуясь:

– Дым-то не идет? Ты боялась…

И мы двое, по коридору, от труб (без банок для «нефты»! ) вверху протекшему, крадемся, как воры, чтобы не разбудить спящих, он – идти, я – закрывать за ним дверь.

Лепешки из отрубей пеклись в духовке, волшебной, на другой же день, а после них в ней же сушилась обувь -валенки, поочередно. И однажды я не туда (там еще что-то сохло), а в протопленную печь, в глубину, где уже можно держать руку, засунула Андрюшины мокрые (таяло! ) башмаки. Он болел, и их не надел бы наутро. А вечером что-то мне упорно мешало класть дрова, но я запихала дрова чуть косо, зажгла – почему пошел дым? Чем-то пахло, но вскоре стихло, а когда я открыла задний кружок, я замерла в отчаянии: там стояли золотые, раскаленные башмаки, миг -и рухнули в пепел…

Так пришла в нашу бедность – беда… Башмаки эти единственные, а купить их было нельзя: в магазинах обувь давно не продавалась, а искать на рынке – откуда же деньги? И было благородство Бориса в его сыне: видя, как я плачу, как себя проклинаю, – он не упрекнул меня; я не видя его башмаков в комнате, ища их, бранила его за то, что, небрежный, не помнит, куда их засунул, ложась спать, и он покорно искала, а я все бранила. Не упрекнул!

 

 

ГЛАВА 6. ИСПЫТАНИЕ. АНДРЮША ТРУХАЧЕВ. ПРОЩАНИЕ С МАРИНОЙ

 

 

Что это было – нечто противоестественное. В революционной Москве! И все-таки каждое слово, которое я сейчас расскажу, – правда, чудовищная, и все же – явь, было. Не комментирую. Пишу – и почти полвека спустя – одним удивлением. И мой сын, единственный из со мной бывших, хоть не любит связанные с детством воспоминания, конечно, помнит то, что я расскажу.

После сгоревших Андрюшиных башмаков, золотых, страшным неслышным видением хрупнувших в пепел, он очень долго не мог выходить из дому. Узнав это, Маринина знакомая, ставшая затем моим многолетним другом, Шура Занковская, фантастическое, одержимое, волшебное существо с трагической, невероятной судьбой (теперь давно умершая), повезла нас с Андрюшей в старых чужих сапожках, ему очень свободных, куда-то – в АРА? к знакомой, служившей там?

в надежде, что по ее просьбе, мне в придачу к выданной через Союз писателей посылке АРА (рис, сахар, сало, какао, рыбные консервы, долго кормившие нас) выдадут на босого сына обувь. Ее в тот день там не было, но обещали, а пока дали шерстяные носки и записали фамилию и размер ноги, и мы, простясь с Шурой, на радостях впервые позволили себе роскошь – сесть в недавно появившийся в Москве трамвай.

Выйти мы могли у Никитских ворот, возле нашего переулка.

Андрюша, с детства не ездивший в такой роскоши, стал, как часто заведено у детей, на сидение на колени, прильнул лицом к запотевшему стеклу, дуя и расчищая себе «окошечко», чтобы видеть полетевшие назад дома. Ногам его в новых толстых носках было тепло в промоченных (стояла оттепель) сапогах, но один из них еле-еле, может быть, и не тронул, а только мог тронуть, двинувшись, пальто рядом сидевшей дамы. Это была именно «дама» (как уцелевшая в буре революционных дней? ). Отпихнув мокрый сапожок мальчика, дама вскричала в негодовании, и полились из ее рта слова, сказочные по мракобесию – в трамвае революционной Москвы!

– Убери свои ноги! Этого еще не хватало! Пачкать мужицкими ножищами пальто дамы!

Ее рука со сжатым в ней зонтиком грубо отодвинула Андрюшин сапожок. В ту же минуту моя рука, без единого с моей стороны слова, остановила в воздухе взмахнутый ее зонтик. И – опустила его.

И тогда началось! Я не могу повторить потока. Но это кричала разнуздавшаяся буржуйка – в советском 1921 года транспорте, и вот что я запомнила из потока (которому молча внимал трамвай! ): «…пришли со своей Волги, нищие, голодающие! Наводнили Москву! Идите назад, на вашу Волгу! Да знаешь ли ты, – крикнула она мне, – что такое зонтик – дамы? И смеешь ли ты своими грязными руками его хватать? »

Молнеиносное видение Сытинского переулка, за которым дом отца в Трехпрудном.

– Сударыня, – начала я, – вы…

Но уже сорвавшись со скамьи, стоя в не своих – чужих! -сапожках перед оравшей дамой (которую не остановил -никто! ), мой девятилетний сын, мальчик в старом пальтишке

и башлыке, закричал громче дамы, красный, как индейский петух, в гневе прекрасный, сверкая в нее трухаческими, цветаевскими глазами:

– Как ты смеешь так говорить с моей матерью?! – гремел на весь трамвай его задохнувшийся голосок. – Да знаешь ты, кто она? – И он кричал и кричал, а дамин ор стих, она, как и весь трамвай, как-то охнула от неожиданности, но я всей силой рук – а он вырывается – зажимала ему рот, не видев его никогда в таком состоянии! и боялась за него, за себя, потому что уже раздались голоса: «Остановите трамвай! Высадить их! » (их – нас! – не ее…) В голове мешалось… К счастью, трамвай, подлетев к остановке, на середине бульвара, стал. И, теряя еще полбульвара, оплаченного в нашу первую роскошествующую поездку, я – за плечо Андрюшу, толкая его перед собой, спрыгнула с подножки в густую снежную грязь предвесеннего дня.

Мы шли, я – еще в дрожи пережитой непонятности, смиряя в себе все поднявшееся, а Андрюша, уже отойдя, тянул ноги, отставая, меся грязь, и вид у него был – скучающий.

И мне стыдно сказать, как о многом, мной в жизни сказанном, сделанном, что я, вмиг вознегодовав, не удержала себя, посмела его упрекнуть – в медлительности!..

– Какая ты странная! – сказала, негодуя, Марина. -Почему ты не остановила трамвай, не вызвала милиционера, не составила акт? Был же хоть один красноармеец в трамвае – в шлеме! Не заявила, что ты – член Союза писателей, не повторила ее слова о Волге! Но какой же у тебя молодец Андрюша! Борисов сын…

А Марина была неузнаваема: вся на отлете. Стремительна, как натянутая стрела. Дело о ее отъезде двигалось по инстанциям. Каган помогал и другие. Она увидит Сережу! После – «Плач Ярославны»…

Она яростно откармливала Алю – из протеста против Запада хотела привести ее – толстую! – из «голодающей России», пихала в нее все съестное, что могла раздобыть, и Аля толстела на глазах. А Марина все так же желта, только глаза никогда не были потухшие, как я замечала у нее летом, до вести от Эренбурга о Сереже, – они блестели сосредоточенным блеском, а когда она от меня уходила, говорила смущенно:

– Ася, мне стыдно, но проводи меня, если сможешь… Пока я была брошенный пес, я ничего не боялась, а теперь, когда он жив, ждет меня, – я стала бояться на улицах…

И мы выходим вдвоем.

Наступила весна. Мать товарища игр Андрюши по соседнему переулку убедила меня, что мальчиков надо отдать в новую школу, куда принимают за художественные наклонности, – сын ее поступил и ходит туда. Она говорила так увлеченно. Я дала себя увлечь и пошла.

Где это было? В больших пустых комнатах сидели заведующие: Наталия Сац и молодой человек, имя которого мною забыто. Не Григорьев ли? Они же – экзаменаторы.

Экзаменов было два. Чем отличился мой сын у Наталии Сац – я не помню. Экзамен второй (у мужчины) был следующий:

– Что бы ты сделал, если бы сюда рвался тигр?

Ранее, чем в «мгновение ока», очутился экзаменующийся наверху высокой распахнутой двери, пригнувшись под потолком.

– Молодец! – ответил экзаменатор. – Он принят.

И он записал: «Трухачев, Андрей, 9 лет».

Но не было башмаков. Ноги промокли, он слег надолго с бронхитом и не поступил в эту школу.

Скоро Пасха 1922 года! (Уже нэп? ) Уже у соседей масло, колбасы, уже телефон несет вести о латуни – пеньке, еще о чем-то необычайном… Частная торговля, разрешенная в стране, видоизменяет жизнь окружающих пластично и быстро. А у нас все по-прежнему: у нас все пропало, ничего нести в Торгсин.

Но в предпасхальный вечер, в страстную субботу, ко мне раздается стук, и в комнату входит, как в книге Диккенса, человек, несущий пакеты. Он ставит на стол, сообщая: «От Андрея Ивановича Цветаева». И уходит.

Стою, занемев: кулич! пасха! уйма крашеных яиц! конфеты!

И затем, как в волшебном сне, одно за другим, – да простит Провидение, что я позабыла – откуда, из нескольких мест! Драконна? Лёра? Нина Мурзо? от семьи профессора

Яковлева, Алексея Ивановича, молодого когда-то друга и ученика папы? Шура Занковская? Голъдман? Стол (и откуда, как, когда появился стол? ) – завален! Расставляю, смеюсь, плачу, Андрюша пробует, нюхает, сияет…

И на другой день – или ночью еще – входит Марина и Аля, и мы целуемся трижды.

– Ася, это какое-то чудо! Это тебе за терпенье и кротость!

И мы пьем и едим – ветчина, сыр, сдобный пирог, торт,

но превыше всего – куличи! пасхи! яйца!

– Ася! Аля, ведь правда – мы давно ничего подобного не видели, ну ни у кого, у богачей даже! Это просто сон! Смотри, они все перемазались даже… О, я расскажу Сереже про эту Пасху.

Ночевали ли они у нас? Томашевские принимали гостей, несли и нам угощение…

И кто входит ко мне – Катя Калецкая! Судакская Екатерина Николаевна, кипятившая нам (болели) пресную воду, носившая нам суп… Она едет в Ленинград, с матерью и маленькой дочкой! У нее так мало времени, это было так трудно устроить… Мы держимся за руки и смотрим друг другу в глаза, и она, как всегда, глядя испытующе-вопросительно, глубоко-глубоко, прекрасными голубыми глазами, улыбается добрым и умным ртом, и молчим, потому что всё понимаем… Радость! Сходство! Уверенность: что ни скажи -будет понято сразу, и как может иначе быть, когда она -самая грация, грация ума, грация сердца, не отступающая ни перед какими испытаниями, лишь бы быть верной тому единственному, что в жизни довлеет, – чистоте, неисчерпаемости чувства… (Где же тот человек, что оценит ее по достоинству, неотступающую, неуступающую ее душу, испытывающую и услаждающуюся правдой человеческого общения… Если бы я знала тогда, какой муж, друг ей будет подарен – как бы я за нее ликовала… (Так уже скоро – Олег Александрович Спенглер! )

Вот она стоит передо мной, полная, легкая, женственная, в ореоле каштановых волос, стремительная и неожиданная в каждом движении, как лирическая мелодия, которой нет законов, кроме музыки, которая сама есть закон!

А солнце льется в окна, пасхальное, детское, у нас еще несколько часов на жизнь вместе – до ее неумолимого поезда…

Переутомление мое растет, я худа, и голова часто кружится. Я вчера затеряла на службе бумагу, искала ее полдня. Ной Ноевич мной недоволен.

Стирка – ночами, неприятности из-за нее с Томашевски-ми, пуды картошки и капусты, на которые вдруг выдают талоны, и некогда бежать искать Сережу, и тащить по два пуда приходится самой. Идешь – и качаешься. Глаз дергает мелко-мелко. И иногда кажется, что больше уж – не смогу… И надо Андрюшу учить, а он болен, – и Маринин, Маринин отъезд! И внезапно приходит Андрей, брат:

– Знаешь что? Поезжай-ка ты на лето в Звенигород, у меня там знакомые, отдохни, ты устала, а мне понадобится твоя комната. Я перевезу сюда диван, кресла, стол… А тебе -уговорился с Юлией Федоровной (немка, мать моего знакомого) – будет там картошка, и овощи, и мука. Как-нибудь проживешь. Денег на жиры и на хлеб я дам и уплачу за путь туда и за комнату… Но в неслыханность отдыха и природы – отчаяние: не провожу Марину! Не пробуду с ней ее последние дни тут… Брат торопит… Марина счастлива за меня. А я улыбаюсь, и плачу.

– Ася, ты подумай! река! и деревья! Как Андрюша поправится. А приедешь – тебе передадут ключи от моих комнат, и поселишься у меня, я говорила о тебе в домоуправлении…

И пока она и я собираемся, Марина все приходит и приходит, все будто в последний раз, – и опять и опять идет и несет – «на прощанье»: то книгу, то фотографию, то мешочек крупы, сухарей, то платье, то – «Как же забыла -шушун, Приный (от слова Пра). Носи! Не стесняйся! Пусть дураки смеются! И вот ремень, с ним очень складно…» У меня в руке – и на него мои слезы – коричневый Маринин коктебельский кафтан…

Гляжу на нее – трудно дышать. Уезжает! Снова разлука! Когда увидимся? Увидимся ли…

…Лицо римского отрока. Точно на меди профиль, глаза -светлые, колдовские… А в наследство мне четыре ее книги:

«Царь-девица», «Конец Казановы» и две книжки – ли («Версты», Госиздат, и «Костры»), Ка

Мы простились, Марина ушла. Уж совсем в последний! И вдруг ночью почти – стук:

– Ася, прости, поздно. Я тебе кольцо принесла. Перстень! Смотри – хороший… я его долго носила. Носи!..

Бережный, сдержанный поцелуй, рукопожатие.

– Проводи меня! До угла. Там – не страшно.. Светлей а тут – ни одного фонаря. Раз он жив – я нужна ем? -жутко… Ты прости меня! Ничего не могу с собой сделать…

– Мариночка! Я совсем не боюсь! Я так рада – еще немного с тобой…

В последний наш вечер Андрюша, снимая со стены картинку, сколотую ржавой иголкой, воткнул ее себе в руку -и рука стала краснеть и синеть, пухнуть… он дрожал, не давал к ней коснуться. Глаза в слезах были стеклянные -жар? Брат Абрама Львовича, Моисей Львович, зашел ко мне:

– Вы врача сейчас поздно вечером не найдете. Это начинается заражение крови. Сода у вас есть? Я дам. Ставьте компресс и каждые полчаса – меняйте. Только так спасете ребенка.

Я просидела над сыном до пяти часов утра. К утру ручка была прежняя.

В дни сборов Марины к отъезду она рассказала мне:

– Иду по Кузнецкому, а по другой его стороне -Маяковский. Народу – мало. Увидел, узнал. Кричу ему: «Здравствуйте. Еду на Запад, что передать там? » – «Передайте, что правда – здесь!.. »

В Звенигороде мне подали от Марины конверт с надписью; «Але и Андрюше на молоко». Там были деньги. Под надписью была нарисована голова кота, ушастого, – и большие усы у кота.

 

 

ПОЕЗДКА К ГОРЬКОМУ ВСТРЕЧА С МАРИНОЙ

 

 

В 1926 году я впервые прочла две автобиографических книги Горького, пришла в восхищение (до того знала только рассказы и «Детство»). И я написала ему письмо. Но до того как я расскажу о нашей переписке – два слова о нем.

Максим Горький! Это лицо знаешь с детства. Оно было -в тумане младенческих восприятий – неким первым впечатлением о какой-то новой и чудной, – о которой шумели взрослые, – жизни. Оно мне встает вместе с занавесом Художественного театра, с птицами Дикая утка и Чайка, черненькие дешевые открытки, с которых глядят вот эти самые, вот эти глаза, светло, широко, молодо, дерзко, под упрямым лбом с назад зачесанными волосами над раздвоенным лукавым носом, над воротом косоворотки. Все это плюс широкополая шляпа (на другой открытке) или плюс высокие сапоги (в портрете во весь рост).

Где-то рядом стоят в памяти молодое лицо Скитальца, темная шевелюра Андреева, клочковатая седая борода Толстого, ибсеновские очки.

Но это лицо родней. Отчего? Оттого, что мама так его любит? Оттого, что похож на мальчика? Озорной великан из сказки? В котором не великанье – главное, а великанье его озорство. Вот еще один – из тех, из богатырей моего детства, – Шаляпин! Сказочный голос – громче всех голосов на свете, это я знаю. И что в театре – волшебник: превращается во всех, в кого хочет. И даже они чем-то похожи: у обоих носы сходные, с лукавинкой у ноздрей. И оба они – «из народа». У обоих – дерзкие глаза. (Так Муся глядит, когда сердится. ) Да… И все-таки – Горький роднее Шаляпина. Оттого ли, что мама нам читала «Челкаш»? Что

мама больше говорит о Горьком, чем о Шаляпине? Пытаюсь понять – сейчас, шесть десятилетий спустя. Не шаляпинская разудалость плеч, позы, плоти, движимая «все мне можно» -таланта безмерного. Иная стать у горьковского озорства: совершенно серьезная, – почти жертвенная: бой с миром.

Мне было лет пять. Жизнь, как в театре, раздвигала свои декорации – голоса споривших в кабинете отца сплетались с маминым «Потонувшим колоколом», непонятно кричали: «педель», «сходка», «нагайки», «Лев Николаевич»… Было поздно, мать гнала спать…

День. У осеннего окна я с внезапной ненавистью гляжу на городового, всегда шутившего с нами, детьми, толстяка, и в общей тоске со всем домом жду приезда отца (уехал хлопотать за репетитора брата, студента). По окну серебряно ползут струйки дождя. Вот на фоне этих тревожных серебряных струек стоит в моей памяти ширококостная и легкая фигура юного Горького, непонятная и родная, за годы и годы до первой его прочтенной строки.

Спасибо горьковскому архиву: оно лежит передо мной -это мое первое письмо Горькому – тридцать четыре года спустя. Как странно держать его в руках! Без обращения. Эпиграф: «Радость о человеке, ее так редко испытывают люди, а ведь это – величайшая радость на земле. М. Горький».

Очень трудно говорить о человеке, которого хорошо чувствуешь. Это звучит как парадокс, но это правда. И такие слова, как «Вы – мне родной человек», приходится говорить с чувством испуга: испугать собеседника, – так я начала в 1927 году письмо к Горькому, – очень удивить, во всяком случае. Думала, как написать: Дорогой Алексей Максимович? Да, так и напишу во втором письме – там это слово будет завоевано и прочно. Для первого – это так мало! И то, что никак не могла начать письма «обращением» (сдержанность хорошего пыла, нечто вроде коня с мундштуком – не подошло мне, я из этого возраста вышла, – из увлечения системой мундштуков). Начала прямо Вами, лесенкой Ваших слов, взошла к Вам. Алексей Максимович, мне было немного томительно, как в жару, или в пыль, или как когда надо мыть окна: когда-то еще вымоешь, столько стекол, и ведь с обеих сторон. Задумчивая обида на железную закономерность: жизни, которую (закономерность) так люблю. Без лесенок! Прямо про то, что я, как и Вы, не люблю луну и люблю

евреев, и что – как чудно у Вас: «розоватый луч солнца -его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью» – читать об Изоте, Хохле, Бугрове, Толстом. Про кирасиров, про вселенский собор умников. И «странно, что Вы все-таки добрый, имея право быть злым», и еще про слова Л. Толстого. Помолчав, задумчиво. Ума Вашего я не понимаю, очень запутанный ум, – а вот сердце…

И кто это Вам говорил, – величайший путаник! Плыть с Вами по Волге, печь хлеб, метаться во время пожара, со вздохом (что – кончено) закрыть книгу – и чинно взяв перо, сесть писать письмо Алексею Максимовичу Пешкову.

Сколько людей с Вами говорили завоеванным – дружбой годов и бед – тоном (беды прошли, и уж ни из какой беды я Вас не смогу вытащить! ) – и изволь на четвертом десятке лет начинать говорить «сначала» – а Вам, на шестом -слушать… Помните, как Вы увидели (а он Вас не видел) Толстого на берегу моря? Так я Вас вижу. И хоть я поступаю как раз обратно, чем Вы тогда поступили – но от совершенно того же чувства. Алексей Максимович, я Вас ужасно люблю!

А говоря языком современности – я (уже сколько? восемь недель, должно быть) все «ориентирую» на Вас: каждый луч на московском булыжнике, человеке – которого мне дарит, а Вам почему-то нет (несправедливо, – он Ваш) жизнь.

Над корытом, на работе, идя за керосином – грудь ширится: Горький! Читать – часто нет времени. Но сквозь строй дел, по 10 минут в трамвае, по 5 – в булочной, запоем -в амбулатории, в очереди, радуясь, что еще других вызывают, за чаем на работе – я читаю Ваши «Воспоминания и заметки из дневника» и «Мои университеты». Прошу у всех «Дело Артамоновых» и «О тараканах» (любопытно следить – у себя же – мимо тебя идущее – сбивание с одного тона – на другое).

Я всем говорю: «Горький – наш лучший писатель». Не преувеличиваю? – Нет. Ведь не читала Вас более молодого, когда была молода. Я тогда читала По, Роденбаха, Бодлера. Кого я еще люблю? Льва Толстого не выношу как проповедника, жалею, и – раздражает. Люблю Алексея Константиновича Толстого (переписку, стихи), Лермонтова. Достоевский? Хорошо о нем у Вас говорил Л. Толстой. Почти подпишусь. Но его «Идиот» – моя самая любимая книга. (В юности только его любила. Его и Ницше). Гоголя всегда любила. И люблю. «Войну и мир». Но любя как стилиста и за тонкость

и глубину мысли Розанова, не терплю его за его одержимость полом, за дикости о евреях. Стыдила его за безобразную книжку о деле Бейлиса. Жалею его за – да как раз за то, чего в нем не хватало. Вас! Широты и покоя, тревоги (Вашей широты, Вашей тревоги). Он не писал так о луне, как Вы -а о ней надо было писать именно так, – хоть раз написать за всю ее бытность над землей – правду о бедности и холоде ее – в бешенство дифирамбов. (Не подумайте, что я «ненавижу* луну – головой ручаюсь, что я ее не люблю ровно столько же, сколько Вы – не больше! ) Розанов путался в отношении к евреям, а я их таинственно и с тоской за судьбу их, сплошным восхищением люблю. Он не так любил людей – мощно и грустно, как Вы, он гениально занимался порой пустяками, и хоть не хочу его предать, но, ведь, я столько спорила с ним: была неверующей, он меня раздражал верой. Теперь было бы обратно, – раздражал бы – сомненьями. И было мне с ним, с его истерическою широтой -чуть-чуть узко, точно не на тех веслах шла лодка.

Розанов – зол. Лермонтов – молод. А молодость – это все же порок. Не сердитесь! Не о том ли печалюсь, что все это Вам пишу теперь, а не тогда, когда с Вами с дружеским свысока говорили – вот – Короленки. Этого ни себе, ни жизни простить нельзя. И все, что я сейчас пишу – молодость!.. Я за Вас ручаюсь. Вот. Знаете ли Вы это, как, читая какую-нибудь строку, по постановке слов узнаешь душу, по чудачеству подбора именно этих слов. Вдруг делается весело: домой, a qualtre pattes! 1 Не могу найти Вашу цитату о «Не сирота я на Земле, пока есть этот человек! » – вот, вот!

Есть именно это сердце, этот ум, это сочетание умственных и душевных качеств, это ухо на мир, эти глаза – есть Горький, тот, – тот самый, на пьесы которого мама доставала билеты в Художественный театр, чеховский, с Чайкой, имя которого вдыхалось с первых лет детства в таинственном слове «На дне…», в московском детстве, Маринином и моем -конца прошлого века. И он не только живет еще, – он еще пишет! И я – какой праздник – я буду читать все, что он написал и напишет! Какое веселье, какая победа пришла в мой – нелегкий – день…

1 На все четыре ночи! (французская поговорка)

Я иду на работу, в библиотеку Музея изящных искусств (родной с детства, с дней, когда, маленькие, мы с Мариной приезжали с папой, со старшими на полупустую его площадь Колымажного двора, сверкавшую кусками мрамора, и подбирали его обломочки белоснежные, и спорили, на что они больше похожи: на сахар или на бертолетову соль…). Я работаю тут уж почти три года. Массивное греческое здание стоит перед украшенной газонами и елками лужайкой уже третье десятилетие. Отец, его основатель и первый директор, в последний раз вошел в него в 1913-м. Я пришла работать сюда младшим научным сотрудником одиннадцать лет спустя. О, как счастливо – как в детстве! – я вхожу сейчас в Музей, сжав под мышкой томик Горького.

Я не любила библиотечную работу. Она была мне безмерно скучна. Писать каталог на книги, не имея времени прочесть то, что захочется, выдавать сотрудникам книги (вместо того, чтобы писать – свои…). Но у меня сын, и я не должна задаваться большими планами, ловить журавлей! Зарплата библиотекаря – та синица, которая кормит и греет наш с ним скромный уголок в мире. Но он так скромен, что в час перерыва, когда другие сотрудники библиотеки идут к своему веселому столу пить чай со сдобными хлебцами, я сижу у своего, нацедив в кружку чай, и ем черный хлеб. Зато – эти полчаса я не трачу на разговоры (от чайного стола – взрывы смеха, все они дружны, давно знают друг друга, я мало кого знаю, держусь особняком), – сколько книг я уже прочла – по полчасика, за три года, за моей чайной кружкой! А теперь – о, теперь я уже не одинока, – потому что Горький со мной! Все герои его, знавшие нужду, как и мне довелось, потеряв мужа и сына, очаг, все они со мной, все горьковские герои!

Да, в том мире, где шел мой служебный день, в библиотеке Музея Изящных искусств у меня со всеми были добрые отношения, но друзей не было. Частью потому, может быть, что я всего за три года до этого пришла во много лет до меня сплотившийся коллектив и, общаясь с сотрудниками лишь в часы работы («домами» ни с кем из них не была знакома), не делала шагов к сближению. И было еще две причины, стоявшие между нами (одна – с моей, другая – с их стороны): потеряв на складе, быв в отъезде, все, что имела, я ходила плохо одетая, очень плохо, еще не оправясь

от лет разрухи. А у всех них были семьи, их старые квартиры, приличная одежда. Я, покинув Москву в 1915 году, два года прожила со вторым мужем моим в городе Александрове, а когда после его смерти и смерти младшего сына, намаявшись по разным городам со старшим сыном, вернулась с ним, восьмилетним в Москву, жила в квартире знакомых моего брата, как после пожара. И хоть я и ранее никогда не придавала значенья нарядам, тем не менее мой внешний вцд, уж очень резко ото всех отличавшийся, делал меня еще более застенчивой. Они же, не зная моей жизни, глядя на эту молчаливую женщину, вдову, набиравшую на ночь работу по писанию библиотечных карточек, не понимали, как дочь Ивана Владимировича Цветаева, основателя Музея, не имела никакой специальности по искусству. Только знает языки, что-то пишет, может быть, и нуждается-то по странному своему характеру? Мне сочувствовали, но мы были разные люди и я продолжала среди них быть одинокой. И моя – так внезапно возникшая – переписка с Горьким грела меня тем бшыиим счастьем.

Все кругом, конечно, как образованные люди, читали Горького, знали его как «культурную ценность», но никто из них, прочтя его, не ожил от сознания, что он есть, все отлично совмещали его книги с другими занятиями дня, никто не рвался к этой душе, как рвалась я, никому Горький не был основной радостью дней. Никто не носил с собой его книги, и ни с кем из них я не могла говорить о нем.

И все-таки друзья в Музее у меня были: как в дни первой любви, – нашей общей первой любви с Мариной к тому же человеку, с юности связавшему себя с Грецией, с древностью переводом фрагментов Гераклита (в тот год Музей еще не был открыт, только строился, и я, приходя к папе, пропадавшему в нем все свободное от Университета и Румянцевского музея время, бродила по залам, по Греческому и Итальянскому дворикам), я теперь выходила порой из бывшего зала Славы, теперь – библиотеки, и деловым, с виду, шагом – точно иду в другой отдел за какой-нибудь справкой, или к сотруднику – шла и шла, по заворачивающимся залам, под тусклым светом потолочных стекол -в средние века, Германию, Италию – порталы, гробницы, мимо знакомого по отрочеству с папой «НеМег^тег 511Ьег-fend» (сосуды, треножник пифий), и дальше, и дальше вглубь,

с невидимо идущим рядом Горьким, в летящей свободе уйти от каталогов и ученых читателей, от обязанностей дня – и вот уже Греция, Рим, головы мудрецов и трибунов, их имена. Мне казалось, все они отлично понимают меня…

Отослав письмо Горькому, взяв адрес у Б. М. Зубакина, с восхищения которого «Артамоновыми» Горького и началось мое чтение его (Б. М. Зубакин уже давно был в переписке с Горьким, но я писем ни тех, ни других не читала, и не знала их содержания). Узнав, что Горький переехал с Капри в Сорренто из-за того, что на Капри на сутки позднее приходила почта, я стала считать дни, когда может прийти ответ. Неужели не ответит? Неужели ответит?

И вот оно, это письмо – как и все следующие письма пропавшее у меня в вещах в 1937 году, живущее только в моей памяти. Так и запишу его: начало – наизусть, далее -содержанье страниц. Еще дрожит в моей памяти – 34 года назад – час, когда я развернула два больших, мелко исписанных листа, быть может, дрожавших в тот миг в руках.

Мелкий, кудреватый прямой почерк – все буквы отдельно. Без обращения (тоже! ). Это хорошо, – стукнуло сердце. Обращение с его условностью… Начал прямо разговор: «Если б я получил Ваше письмо в какой-нибудь (имя города забыла – Перми или Вятке), я бы приехал к Вам, как к человеку-другу, и сумел бы сказать Вам слова (пропуск памяти) не только писательской, а человеческой благодарности. Ваше письмо улыбнулось всему человеку. Спасибо! » Горький писал, что обо мне слышал. Что знает – «Вы подняли нелегкую жизнь, но сохранили певческую душу», что «даже Владислав Ходасевич, который сделал из злости ремесло, и тот говорит о Вас хорошо».

Еще несколько строк – я перевертываю лист. Кажется, вся вторая страница письма – описание давней ночи в степи, в молодости, в одиночестве, когда над ним, Алексеем Пешковым, промчалась, застигнув его, буря. Мое письмо напомнило ему эту ночь. Собственно, птицу, прибитую к нему грозой. Ее желтый глаз и то, как ее кинуло к нему и как он с ней шел под открытым небом, под разбушевавшейся стихией.

ш 'Ик

1 июня 1927 г,

Алексей Максимович! Ровно две недели с того, когда я спешной почтой отправила Вам письмо, и все не было ответа. И – наконец – «Артамоновы»! Открыла – и сразу домой, в никогда не виденный городок, в блаженный сон когда-то бывшего дня – да, вот что я буду читать, это не значит «читать» – жить! Снова побрела куда-то, с Горьким, снова чувство густой радости – достоверности – ковшом из жизни, из чего-то, о чем только и можно писать, и читать, и думать… Опять эта внимательная доброта, почти строгая в своей широте, это чувство напряженности и покоя. Ни в одном писателе (конечно, это о человеке! ) не было этого в упор обо всем, пристальной задумчивости, печали и честности, этого, вброшенного в берега слов, восторга. Да, Достоевский, да – Гоголь. Да – еще кто? И об обоих, где-то -не совсем так! И вдруг – совсем так, Горький!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.