Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 54 страница



Я позабыла – не удается прежняя беглость – французский язык; иногда споткнусь, потеряю – ловлю слово, но проходит час, другой, третий, слова летят назад, как птицы в гнездо, мне делается все свободнее, все веселей и родней. Галя, верно, радуется, глядя на нас, – своей, сдержанной, тонкой и гордой радостью – она у нее сейчас двоякая.

В дружественном темном, глубинном взгляде Элюара -внимательность и ума и сердца. Он слушает мой рассказ о Марине, о Горьком. Заинтересованный и ею и им, он ловит мои слова о них, как ловил обитателей своей коллекции редкостей, которой он населил дом.

– Ваша страна в самом деле удивительна, – сказал он мне среди нашего – без малого сутки длившегося -разговора, – я никогда не мог с французскими женщинами говорить серьезно, свободно, с полным знанием, что понят. Так я говорю – из женщин – всего во второй раз в жизни. В первый раз это было с моей женой, Галей, во второй раз – с вами. И обе вы – русские!

Он показал мне свою коллекцию. Я похвалила светившуюся, хрусталящуюся лошадку. Он протянул ее мне.

Напрасно я, смутясь, отнекивалась, говорила ему, что это – обычай восточный, не западный, что я себе не прощу, что похвалила неосторожно… Он настоял.

Галя нарвала восхитительный букет разноцветных роз, благоухающих, горевших каплями влаги. «Мы тебя отвезем на вокзал на нашей «телеге».

Мур уже выздоравливал, Аля еще болела.

Из Сорренто – молчание, нет визы для въезда в Италию.

На мое дорожное, в Турине собственноручно сданное на почте, письмо я тоже не имела ответа.

В свете этих тревог, неизвестности о ближайшем будущем (может быть, придется, ввиду наступающего конца отпуска и французской визы, ехать в СССР, не заехав в Италию, не увидев Горького…) и болезни в Маринином доме – мимолетный поход в Лувр был тревожен и краток. Серый, как помпейская лава, тяжелый, мрачный дворец впустил в свои просторные лабиринты мой спешный шаг. И я ничего не помню из Лувра, кроме Моны Лизы – Джоконды: возвращенная из своего похищения, реставрированная, она полуулыба-лась, и сердце дрогнуло от ее взгляда, как дрожало и от первого взгляда, в мой первый приезд в Париж… в 1912-м.

В моих поездках в Представительство я встретила Абрама Марковича Эфроса, заместителя директора Музея изящных искусств, знакомого мне еще и ранее, по Союзу писателей.

Он издавна дружески относился ко мне, не раз помогал, как члену Союза, выхлопатывал мне в трудные времена пособия, 1 старался ввести меня в штат Музея (там я с 1924 года I работала внештатной). Когда опасность в доме Марины миновала, дети уже поправлялись, мы пошли по парижским музеям, – он так много знал, в Париже был как дома, и мне

с ним было интересно и спокойно, – тревоги стихали, сложности хлопот и ожиданий таяли, все – на полдня, пока я была с ним, приходило в порядок, все казалось проще, ясней. Его здравый смысл, зоркий, трезвые и твердые советы – делали вдруг терпимой мою странную парижскую жизнь, мое положение птицы на ветке.

Помню этаж под крышей, где в маленьких старых комнатках мы рассматривали модели стариннейших кораблей. Пласты осеннего парижского солнца золотили полы и стены, и модель корабля делалась на миг андерсеновской в штиле солнечного луча.

Где-то пили гренадин. Было жарко, Абрам Маркович расспрашивал о Горьком, о Марине. Был синий осенний день.

Мы побывали и в музее Grevin, где восковые куклы стараются воскресить ушедших в вечность деятелей французской истории. Велика ли их художественная ценность -судить не берусь.

А вестей из Сорренто – все не было. Я пошла в Notre-Dame, поднялась на крышу, обошла в ее глубоких, как колодцы, углах всех химер, глядела с ними на серебристую голубизну парижских далей.

Из внешней жизни Парижа запомнила: через арку Etoile за час в 1927 году проходило 3000 автомобилей.

Марина часто упоминала о Чехии – сердцем возвращалась к ней. Жилось Марине с Сережей там, под Прагой, три (думается) года «не жирней», чем в Париже, может быть еще трудней в смысле работы, еще скудней в смысле пищи.

Но нежность Марины к Чехии осталась до конца ее дней (цикл стихов к Чехии против фашизма). Она говорила мне о доблести чехов, о скромном величии этого народа, о их тихой, мирной жизни, напоминавшей Шварцвальд нашего детства. О их страстной любви к родине. О природе Чехии, которую она полюбила и несет в себе, как – Россию. О их реках, холмах, деревьях. О лесе, где они жили…

А над домом снова назрела туча: Марина слегла. Ее как подкосило: скарлатина! В тридцать пять лет! Сережа и я испугались. Болезнь началась и шла – бурно. Марина стонала, бредила. Аля уже вставала. За Муром надо было смотреть. Марина попросила меня перейти ночами к нему. Я спала на

полу на матраце перед его кроватью. Мур был уютен и кроток.

– Ты прислана мне в помощь, – сказал мне Сережа, -ч т о бы я делал сейчас без тебя! Работу бросить – нельзя, сестру милосердия нанять – не на что. Какое счастье, что ты – здесь! Удивительно прямо! – как будто нарочно все так сложилось, чтобы ты – из Москвы – через Сорренто! -оказалась в эти трудные для нас дни – тут! После стольких лет разлуки…

Мы в четыре руки ухаживали за больными. Было несколько дней, опасных для Марины. Она болела тяжело, мы боялись: как повернет болезнь? Во внутренней настороженности, стихнув, как-то притаясь перед жизнью, моля о Маринином выздоровлении, прожили мы эти несколько дней, слушая ее стоны, видя, как она мечется, теряя сознание, или спит, тяжело, лицом в стену.

Но, видно, судьба пожалела нас: как радостно было в эти дни выздоровления! Аля, бледная, уже была на ногах. Осунувшийся Мур, вновь уютный медвежонок, лез на постель к матери.

И вот – так же просто, как ее так долго не было, – I пришла весть: в ответ на мой вопрос к Алексею Максимовичу, не боится ли он моего приезда для внучки! из-за скарлатины, не ехать ли мне прямо в СССР, Горький | просил передать, чтобы я ехала в Сорренто.

А на другой день так же просто, как мне долго отвечали: «Нет визы», – мне ответили: «Виза пришла».

Судьба поворачивала рычаг – вновь. И сразу проснулось то, что дремало в дни ожидания и уже привычки к дому: ужалила страстная боль расставания с Мариной. Вся тревога! Когда вновь увидимся! (Увидимся ли? ) Но на это мое нутро, веря в жизнь, отвечало: о, увидимся! (Как хорошо не знать будущего! )

Мне удалось найти дезинфекционное учреждение; с большими хлопотами, потерей времени и сил вещи были обезврежены. Возникал вопрос: а то, что на мне? Я сама?

В заботе и страхе о Марфеньке я придумала способ: перед самым поездом взять в ванном заведении ванну, а то, что на мне, – окунуть в таз с денатурированным спиртом. Выжму и буду спокойна.

Многие смеялись потом над моей – считали это дикой выдумкой.. Но я хотела быть чистой перед Тимошей -Надеждой Алексеевной Пешковой, матерью Марфы.

Солнечное – через парижскую дымку – осеннее утро. Вот он, отъезд…

Марина в первый раз встала. Слаба. Бродит по дому. Может быть, встала, чтоб сделать максимум для моих проводов. Ехать на вокзал она, конечно, не в силах. Сережа проводит меня. Бродит – еще потому, что так легче скрыть боль расставанья. Ни слова слабости от нее ко мне, от меня -к ней: семейная стать.

Больше балласту -

{Краше осанка!

Аля уклоняет глаза. Мур смотрит печально и взросло. Сережин голос:

– Ну, Асенька…

Я подхожу к Марине. Улыбаемся. Рукопожатия. Чинный, бережный поцелуй.

Потупленные глаза. В висках от страха себя- молот.

Два голоса, теплые, вежливые слова. В унисон:

– Пиши же…

Мы уже у самой выходной двери. Полутьма. В ее ласке я переступаю порог.

В Париже, в ванной комнате, я едва не задохнулась, выполняя мой план: пары литра спирта в жаре наполнили комнату. Этого я не учла. Почти теряя сознание, я рванулась к форточке; шатаясь, дохнула ветром. Опьянение стало от меня кидаться толчками. Еле помня себя, я, не вытираясь, оделась и с мокрым свертком, с кружащейся головой вышла на улицу. Там меня ждал Сережа. Пытаясь смеяться, я рассказала ему происшедшее. Он крепко вел меня. Мы зашли в кафе Regence, под навесом на воздухе выпили крепкого кофе.

Запах железнодорожной гари, крик поездов. Дорожная лихорадка. Узкое лицо Сережи, его поднятая над головой шляпа, свет его огромных добрых глаз. Улыбка. Высокий его силуэт. Рядом, ниже, – Р. Он в последнюю минуту поспел

к поезду, привез мне от Марины – письмо! Пожелания прощанья.

Поезд дрогнул. Идут рядом. Последние мои им слова:

– Приезжайте в Россию! – Гляжу во все глаза -запомнить.

Конверт. И апельсины. (Такая трата, Марина! )

Слезы застилают глаза. Читать не могу. Мешают!

«Милая Ася… – Строчки прыгают… – когда вы ушли, я долго стояла у окна. Все ждала, что еще увижу Тебя, на повороте, – вы должны были там – мелькнуть. Но вы, верно, пошли другой дорогой!.. Бродила по дому, проливая скудные старческие слезы…

Твоя М. Ц. »

Знакомый характерный завиток нашего «Ц» – и пустой низ листка.

«Отъезд – как ни кинь – всегда смерть» – слова Марины. Я совсем не помню дороги Париж – Сорренто. Точно ее не было. Я перечитывала письмо друга из Сорренто, строки о глубокой обиде на меня Алексея Максимовича, не воспринявшего («и не пытайтесь его уверить, не слушает») причин моего молчанья. Для Марфеньки я молчала, я бы писала – несчетно!

В те несколько дней, что я еще провела у Алексея Максимовича, я встретила там без меня приехавших Екатерину Павловну Пешкову и Марию Игнатьевну Закревскую, секретаря Горького. О нашей с Мариной любви к Екатерине Павловне я писала. Она была почти совсем та же, что в молодости. Тот же присматривающийся сквозь застенчивость взгляд, то же и бережное и несколько строгое внимание к человеку, та же деловая, целомудренная твердость в той же обаятельной женственности. В то время как Макс из мальчика восьми лет стал мужчиной, художником и спортсменом, она, его мать, только чуть пополнела (полнотой не разнеженности, но – зрелости. Старость еще и не касалась ее).

Я глядела на нового мне человека – Марию Игнатьевну Закревскую. Высокая, статная, тонкая, с, пожалуй, круглым (но не полным) лицом, с огромным, властным, умным лбом,

с большими темными глазами. Темные волосы зачесаны гладко назад.

Прекрасно воспитанная, светская женщина. Уменье владеть собою. Она мне понравилась. Заинтересовала.

Великолепно зная языки, она переводила на английский Горького. (Кажется, и «Детство Люверс» Пастернака. ) Кто-то сказал, что Мария Игнатьевна – потомок по боковой линии Петра I. В ответ на просьбу показать предка она хмурила брови, кидала из-под бровей мрачный взгляд, что-то неуловимо менялось в ее лице – и в комнате оживало знакомое по портрету лицо Петра.

Мария Игнатьевна была очень любезна к гостям Горького, но вплотную ни к кому не подходила и к себе не приближала.

Соловей болел – где-то шло землетрясение. Срок отпуска прошел, я спешила в Москву. Я доканчивала зарисовки Горького, радуясь, как прочту о нем друзьям, как буду готовить книгу.

Гонг звал нас к обеду. И после обеда мы, а иногда одна я, как прежде, сидели в комнате Алексея Максимовича и слушали его. И так же белое облако над сопкой Везувия, над зеркально голубым заливом к ночи становилось серым дымом и медленно делалось огненным. Горький рассказывал о том, как каждый год лавою заливает чей-либо виноградник, а на следующий год итальянцы вновь обрабатывают землю. Но тон наших бесед был – другой.

– Скажите мне, Анастасия Ивановна, вы помните Лидию Варавка? Считаете ли вы понятным и правильным, если я проведу ее через всевозможные секты? Сектантский дух того времени.

Слушаю, думаю. Я захвачена героями «Самгина». Говорим о Лидии Варавка, которую оба мы, Горький – писав, я -прочтя, помним девочкой… Кажется мне, что такое о ней возможно.

Из тех дней помню еще слова Алексея Максимовича: культура – это наука и искусство Цивилизация – техника и экономика… Люди часто путают эти понятия, очень часто.

Забыла сказать, что Алексей Максимович подарил мне несколько своих книг, надписав их. Одну из них – первый том «Клима Самгина» – давая мне, он сказал с милой, смущенной улыбкой:

Г. Чк

– Тут чепуха получилась… Не с той стороны надписал Пришлось повторить – с верной. Не знаю, вырвать лист, тот или нет…

– Не рвите! Это же чудно! На память…

Я бережно взяла толстую книгу в темно-синем переплете. С обеих ее сторон, на первом и на последнем листе, стояло:

«Анастасии Ивановне Цветаевой

сердечно

А. Пешков».

Теперь Горький додаривал мне свои книги с надписью, и набралось их более десяти. Я собиралась в путь. Подарил он мне и портрет свой – тот, известный, пожилым, в черной шляпе. Недоразумение, происшедшее между нами из-за моего парижского молчания, из-за бережности к его дому (у себя отняв радость удержанного пера), – давило меня. Не пытаясь объясниться, стараясь улыбнуться, я, сжав книги, толкнув плечом дверь, вышла.

Я должна была ехать в Неаполь вместе с Екатериной Павловной. Макс уже был там – увез в больницу Надежд}' Алексеевну. Ждали родов. Макс должен был проводить меня на вокзал. Поезд шел ночью.

Алексей Максимович и я стоим на площадке лестницы виллы Сорито. Я передаю ему найденную мной квитанцию моего туринского недошедшего письма, к нему. «Может быть, справитесь, где оно…» Он прячет квитанцию. «Анастасия Ивановна, выберите себе что-нибудь на память! » – говорит он, подзывая проходящего бродячего продавца с его корзинами «воспоминаний об Италии» – изделия из мозаики, коралловые бусы, шелковые шарфы… «О нет, не хочу, не надо… – умоляюще говорю я. – У меня есть ваши книги…»

Мой последний час. Мне хорошо, что еду я не одна – с Екатериной Павловной. Это последнее тепло моего соррев-тийского дня. Мы стоим на раскаленной меловой белой дороге (от нее и от солнца больно глазам): Горький, Соловей, Екатерина Павловна, Мария Игнатьевна, Борис Михайлович,

Коляска подана. Я рада, что в этот печальный, дорогой миг _ не равнодушная машина (которую, увы, так любит Марфенька! ), а запряженная живым конем коляска ждала нас.

Пожелания, приветы. Горький стоит, щурясь от солнца. Чуть склонив голову. В светлой английской рубашке за пояс. Так и не видала его в знаменитых его и Льва Толстого -русских! Серые брюки. Какой высокий!.. Рукопожатье. Мы садимся в коляску, и легкий стук копыт уносит нас от виллы Сорито, повороты дороги, синяя черта моря, Везувий и облако пара над ним.

Я мало помню из последнего неаполитанского дня. На сердце была тяжесть, тоска, но так глубоко, под таким спудом, что я могла улыбаться – солнечным улицам, черноглазым кудрявым детям, Максу, дружку моих далеких одиннадцати лет, жене Горького – как я ее яту и люблю! -Екатерине Павловне. Помню обед в гостинице, где они остановились, залу со столиками, вкусные итальянские блюда, руку Макса, льющего нам в бокалы вино.

– За здоровье Надежды Алексеевны!

Суета ночного вокзала, мой багаж в руках Макса. Железнодорожный дым, свистки. Сейчас, когда поезд отойдет, Макс снова поедет в больницу, узнать о состоянии Тимоши.

И он, может быть, уже узнает, кто у него – сын или дочь! Макс, Максик! Отец двух детей!..

…И вот уж мой поезд летит прочь от Неаполя, по черной душистой ночи.

Огоньки позади меркнут.

9 октября 1927 г.

Дорогой Алексей Максимович!

Недавно поезд отошел от Мюнхена, где была пересадка (до этого – в Болонье). Уже текут северные виды.

Ночью пролетели три границы: итальянская, австрийская и немецкая. Осталось еще две: польская – и наша.

Прочла «Три дня». Жаль, что не длиннее, – о судьбе сына. Если успею дать Борису телеграмму из Варшавы -послезавтра в это время уже буду с ним на московском извозчике пересекать Москву.

Ночь. Познань. Скоро садиться в поезд. Кончила «Коновалов», «Челкаш» и «Озорник». Мне очень мил Коновалов. Впереди – Кожемякин, надолго, в скупые свободными часами московские мои недели. Да! Как близок Коновалов, и как немил сердцу «Проходимец», – правда? Как много есть чудных мест в каждой Вашей вещи, читаю, и душа радуется, и успокаивается тревога о том, что ничего Вам не сказала, -и сколько хотела сказать! Для чего говорить, в конце-то I концов? – Но кто отнимет у меня радость вдали от Вас читать Вас? 1

Столбцы. Игрушечно-чинный вокзал маленькой погранич- | ной станции. Это последний кусочек Запада. Последние ее \ атрибуты в виде узора иностранных газет, польских, фран- | цузских, немецких; блистающие стопочки швейцарского шоколада… дорожные зеркальца, стаканчики, карнэ, «чудо-ка- 1 рандаши», виды Уяздовской аллеи…

Таможенный осмотр окончен. Чиновники с блестящими пуговицами, в каскетках совершили свой долг. В Варшаве у ¦ билетной кассы я получила удивленный отказ: билет до; Москвы? Билет выдается только до Столбцов, от Стотбцов берешь билет до Нешрелого, в Негорелом уже в русской кассе получаешь билет до Москвы.

Глухой гул. Поезд. Носильщик берет вещи.

Был ветер, хлестал дождь, когда поезд с несколькими пассажирами замедлил ход у последней польской сторожки;! после было темно. Здесь сошли все польские железнодорож-! ные служащие, кроме машиниста и кондуктора. Они доезжают до самых границ неведомой страны, они обжигаются об ее ворота. Таков долг службы.

Эти последние минуты я еще во власти Запада. Еще мой паспорт – иностранен. Еще я – «пани». В молчанье со мной кондуктора – что-то стеклянное. Стоя у окна, я стараюсь за его плечом различить, что за окном. Слева замигали огни. Негорелое. ' Тоска по родине за два с половиной месяца уже так во I мне горела, что я не забуду той радости, какую я испытала, когда, на первом километре русской земли, в наш поезд |

вскочил русский парнишка (красноармеец с винтовкой через плечо). А за ним – чудный пес, с раскрытой радостной пастью, с ходящей на нем, как на щенке, – а был взросл! -шерстью, – как же мы обнимались с ним!

Едущих в вагоне было всего несколько человек, и проверка паспортов заняла мало времени. Узнав, что я еду от Горького, парнишка необычайно оживился. Он стал возле меня и дружески, точно товарищу в клубе:

– Ну, и как? Прогрессирует в смысле развития? 1 – И уже строже: – Когда ж он думает ехать в Советский Союз?

– К весне. Он ведь болеет, от холода… Весной его юбилей – вот он и приедет, – успокоила я юную бдительность пограничника.

– Читал я его книги. Здорово пишет!

Лаконичное сие утверждение было первым приветствием юбилейным Алексею Максимовичу с родины.

Из Негорелого я дала телеграмму Борису Пастернаку. Устав от заграничных поездок с сидячими узкими местами, я выпила крепкого чаю и, как только подошел поезд, влезла на верхнюю лавку, разлеглась на ее ширине и блаженно проспала весь путь.

В Москве меня встретил Пастернак.

Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им – чем-то своим (и его в это свое вглатывая. Но можно в это «его» – и не попасть, за целый разговор). (Состояние – сна. )

Узнал! Улыбается. Смеется во всю пасть, радостную! (Как тот пограничный дружок, лохматый…) И глаза – такие же (на миг, правда, но…) преданные. Схватил чемоданы. Поставил. Обнимаемся.

В 1929 году я отдала в «Новый мир» главу из моей книги

о Горьком. Но рукопись я до этого послала на прочтение -ему. За ней поехал мой семнадцатилетний сын Андрей. В то время к Горькому уже было нелегко попасть, его охраняли от лишних людей. Он болел. Но Андрея он принял тотчас и более часа с ним беседовал. Когда-нибудь Андрей, может быть, напишет об этой встрече. Рукопись вернулась без исправлений и вычеркиваний (я просила вычеркнуть то, что будет излишне).

Доподлинные слова красноармейца.

н Пн*

«Я никогда не позволял себе критиковать мне посвящен-ное. Не могу отступить от этого правила даже и в данном -Вашем – случае. Желаю Вам всего доброго.

А. Пешков»

1936 год, 18 июня. Весть: Горький умер!

Похороны Горького. Еще не дойдя до Союза писателей, я присоединилась к организации, где преподавала языки, и прошла в очереди людей по залам Дома союзов. Траурная музыка рвала душу. Черные, призрачные чехлы люстр. Цветы… Профиль Алексея Максимовича, заострившийся, похудевший. Последний покой век. Но я не могла расстаться – и я еще раз, выйдя, встав в очередь другого учреждения, прошла – чтобы увидеть еще раз…

Днем, в Доме писателей на улице Воровского, Фадеев говорил долго (я тревожилась, что мы опоздаем к выносу, -мы действительно опоздали – встретили перерезавший нам путь красный лафет с гробом уже у конца Воздвиженки). Конная милиция сомкнулась вокруг шеренги писателей, отделяя нас от беспорядочной толпы. А затем черный дым из трубы крематория.

В 1961 году в Архиве Горького, работая над перепиской, я нашла фотокопию письма ко мне Горького неотосланного. Это единственное сохранившееся из писем ко мне Горького.

«Ай, ай, сударыня! Вам 32 года, а Вы восхищаетесь, точно институтка из благородных девиц, из тех, которые верили, что каждый военный – герой, и всякий поэт – красавец. И вот, одна из эдаких, увидав Апухтина, до того разогорчилась, I что, сняв чулки, босенькая, пошла гулять по снегу, дабы, получив чахотку, смертью умереть. Теперь я боюсь, что и с Вами будет что-нибудь подобное: приедете в Сорренто, а! Горький-то – угрюмый материалист, говорит фальцетом, нос у него красный, глаза косые, и ни в чем никакой гениальности нету! Тут Вы и прыгнете в Неаполитанский залив.

Но «шутки по-бок! », как любил говорить один полицейский знакомый мой. Во-первых: «Я Вам послал две книги «Артамоновых» и еще какую-то, а в них была вложена «Тараканы», маленькая книжка в издании Универсальной библиотеки. Во-вторых, посылаю «Заметки и рассказы 22-24 года»; а «В людях» у меня нет. (Оказывается, есть и

«Детство»; тоже посылаю). В-третьих: о визах италийских написал послу унизительное прошение. В-четвертых: Максим помнит Вас, это длинный лысый мужчина, весьма женатый, детный и – замечательный: разные художники единодушно говорят, что он очень талантлив. Кроме этого, он ленив, как кит, и совершенно не уважает родителя. (Ну и пусть не уважает, я не боюсь. ) В-пятых, так как с визами по нынешним английским дням, вероятно, будет некоторая задержка, так это не должно смущать Вас…

Пастернака очень полюбил за «Детство Люверс». Чудесная книга! А стихи его – увы! – тяжело мне читать, тяжело старику! Каждый раз, когда я его стихи вижу, мне вспоминаются стихи хлыстов:

«Воробьи-пророки Шли по дороге,

Нашли они книгу,

Что писано тамо?

Саварсон само Родиша Ирона Мая дива луга» и т. д.

Видите, какой я? А Вы говорите! И у сестры Вашей многого не понимаю, как не понимаю опьянения словами, вообще, ни у кого. Нет, не этим приемом можно поймать неуловимое в чувстве и в мысли, не этим.

Но об этом при встрече. Очень жду ее, конечно. Вы приедете сюда к винограду.

Спасибо Вам, милая Анастасия Ивановна, за Ваше письмо, за радость знать, что Вы есть и такая детски-ясная, хорошая».

Прошли десятилетия с дней, когда я простилась с Горьким.

Мы не только сравнялись с ним в возрасте, но я уже много старше его – тех, соррентийских лет. А все так же нежно вспоминаю этого сложного большого человека, и все так же люблю его книги.

 

 

ПОСЛЕДНЕЕ О МАРИНЕ

 

 

Начиная запись о конце жизни моей сестры Марины, я сознаю всю ответственность труда вспомнить, собрать, изложить все с наибольшей точностью: что предшествовало вести о ее смерти, которую от меня два года скрывали, как осторожно, частями мне шла о ней правда, как – когда я смогла – поехать в город ее беды, что я там узнала и как собрала по каплям рассказы о ней – от людей, Марину без меня знавших.

Я обошла всех, кого успела застать, и все тщательно записала.

Лето 1943 года, в разгар войны, я была на Дальнем Востоке. Я пыталась сесть в поезд на станции Известковая. Но не смогла, вернулась назад. И вот тут мне дали письмо. Я давно не имела писем. Оно было от старшей сестры моей Лёры, маленькое письмо из Тарусы. Как я обрадовалась! Сперва об одном, о другом… Потом слова: «Муси, автора «Волшебного Фонаря», нет на свете. Сын ее где-то на Кавказе, с Союзом писателей».

Я прочла, перечла – и в негодовании: «Вздор! С л у х… Марина не могла умереть! »

Не поверила! Все во мне – все живые силы, как мускул, напряглись против этой нелепой вести! Этого н е могло быть! Теперь, когда она здесь, на родине, мы будем наконец вместе, – и теперь бы она вдруг – умерла? Просто Лёра от нее далеко, война, все в разброде, мало ли что выдумают!

Я сложила письмо. Но тайная тревога терзала. Я стала писать всем, спрашивать. И пока все – до одного – молчали, я (судьба была по-своему милостива! ) – двадцать дней, все более под гипнозом мысли, спрашивала у судьбы одно: Марина ходит по земле – или… Я глядела на траву, у нее спрашивала. Вертикаль – или… но я договорить не могла. Так я ждала обуха или избавления – двадцать дней.

Если бы я могла наблюдать и думать в те двадцать дней, когда отрава сомнений понемногу проникала в меня, я бы, может быть, сама подготовила себя к той вести, которая, отбрасывая вертикальность Марины, не шла, как и в том сне за два года до этих дней в Хабаровске: в начале сентября 1941 года я увидела сон, от которого проснулась потрясенная. В этом сне была весть о смерти – имени я не произнесла, не в силах признать, что мне такое приснилось, отодвигая весть, наяву усмиряя то, что во сне произвела на меня эта весть. Не называя, я, однако, не смогла определить его иначе, хоть обезопасив отдаленным определением, как «самая близкая женщина». Но я восстала против во сне пережитого, разметала его явью – нет, не явью, не происходившим в яви, в тот день, а состоянием яви, стряхнув его как непереносимое. Назвав недостоверным и невозможным, оттолкнула, чтобы продолжать жить. Это было за два года до вести.

Вся природа моя не приняла этот сон, так не захотела его запомнить, что мне удалось это позабыть на два года, должно быть, когда в 1943 году прорвалась весть в письме Лёры. Я никогда не узнаю наверное, но, может быть, увиденный сон совпал с числом ухода Марины. Так внезапен он был и не вызван ничем, ее касающимся. По трепетной доброте Лили Эфрон я о гибели Марины узнала только два года спустя.

Замерла – потому что, отнегодовав на нелепость неверной вести, я стала в своей уверенности сомневаться: и вот в это двойное ожидание переезда и в ожидании ответа (от тех, кто в ответ – молчал о Марине) жизнь внезапно изменила мою судьбу. Как – здесь не место рассказывать. Вот тогда-то и пришла весть. Телеграмма.

Я раскрыла листок. Он был розов. В нем две строки: «Марина погибла два года назад тридцать первого августа. Целуем ваше сердце. Лиля, Зина». (Лиля – сестра Марини70#

ного мужа Елизавета Яковлевна Эфрон. Зина – ее подруга -Зинаида Митрофановна Ширкевич. Ныне – обеих нет в живых. )

В мой смертный час я не забуду текста этих двух строк. Я стояла, и листок я держала в руке. Глотала и не могла доглотнуть слова текста. Их каменную непоколебимость. Я бы, может быть, долго так простояла, бережа задлившуюся минуту их чтения, над которой стоять было лучше, чем шагнуть куда-то с листком. Но мимо шли, и в невозможности, чтобы спросили, увидели слезы, которые бесполезно текли, я рванулась прочь от дверей, от дома и пошла вбок, на пустой, пологий холм. Ничего еще не поняв, ударенная по голове смыслом листка, я ходила вокруг холма, возвращаясь и возвращаясь.

Только с одним теперь была возможна слиянность – с травой, которая – теперь я узнала – выше Марины, над… Навсегда слита с землей Марина, уже два года… Двадцать дней я запрашивала траву. Трава молчала, берегла.

И меня, и тайну. Судьба хочет, чтобы она мне была открыта теперь.

Нет Марины. Я ее никогда на земле не увижу.

Степень ужаса этого расставания я описала за много лет до того в моей книге «Дым, дым и дым», в дни, когда Марине было двадцать три года, а мне двадцать один и когда она была гораздо здоровее, чем я. Но я не могла предвидеть, что не смогу проститься с Мариной в ее последний час на земле. Что только через девятнадцать лет я смогу вступить ногой на кладбище, где ее положили.

«Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим – слова нет – горем моей жизни», – писала я тогда.

«Больше смерти всех, всех, кого я люблю, – и только немного меньше моей смерти.

Как я смогу перенести, что ее глаза, руки, волосы, тело, знакомое мне с первого года жизни, – будет в земле, я не знаю. Это будет сумасшедшее отчаяние. И от этого кто спасет меня! Уж лучше бы е й увидеть мою смерть – она бы, может быть, лучше справилась.

Вот то единственное событие во всей жизни, которое, разбив всю меня, все мои свойства, все мои «ах, что я такое! », «Какая я странная! », рухнет все

Л

в этот час. Полная победа факта над моими свойствами!

Вот когда я смогу ворваться в безумии в комнату, забыть всех, все, биться об пол, целовать ее, будить, не пускать ее гроб в землю.

Мой голос (у нас одинаковые голоса, мы говорили вместе стихи, совпадают все нюансы, как будто говорит один человек) жутко покажется мне половиной расколотого инструмента.

Я с ужасом спрошу себя, как же я буду жить? Как, если бы мы были сросшиеся и ее отрезали от меня.

Я не буду странная. Я буду как все в этот час.

А ко всем остальным умершим я подойду, вполне сохраняя себя. И в то же время – мы удаляемся друг от друга, по дорогам жизни. Но ее лицо и тело я в землю отпустить не смогу».

«Погибла»! Катастрофа автомобильная? – потому так страшилась она автомобилей… Два года! А я жила. Два года-и не догадалась. Когда Лиля что-то плела пером, непонятное,



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.