Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 53 страница



Горький молчит. Это – еще раз – все тот же миг, – когда отводишь глаза, когда не даешь слезам завладеть глазами и горлом.

Выходя из прохлады музея в горячую печь двора, помню, сказал:

– Синьорелли я ставлю очень высоко.

– Пойдете в Аквариум. Там вы увидите рыб и чудовища Средиземного моря! Таких в реках вы не видели. Рыбы…

– Это вы говорите или Иноков? – спросила я, смеясь.

– Вы отождествляете меня, кажется, с Иноковым? – тоже улыбаясь, спросил Алексей Максимович.

Музей подводной жизни! В полусвете мы идем, точно по морскому дну, и не сразу осознаем, что в тусклом освещении этих комнаток-коридоров роль цветных ламп принадлежит самим рыбам, сверкающим по оба бока от нас сине-серебря-ными, розово-золотыми шарами, опахалами, стрелами. В песочно-травяных водоемах на миг скрываются и вновь, как маленькие фейерверки, торжественно выплывают эти парящие и тонущие фонари. И еще, перечеркивая тишь Аквариума, носятся молнии созданий столь крошечных, что у них, собственно, нет видимой жизни, кроме движения и блистания. Выискав в подводном музее особо редкостные феномены, Горький ведет нас к ним, и затаив дыхание мы сторожим миг их появления из глуби зеленоватых вод и морских растений. И когда «оно» появилось, вмиг потухли все окружающие чудеса цветного мира, потому что это плыло, сияя, плыло, как маленькое подводное солнце, озаряя себе подобных и тусклую зелень трав…

– Ну, а теперь подойдемте ближе, – говорит Алексей Максимович. – Имя этого существа… – следует латинское слово.

Мы подходим к стеклянной стене. Да, да! Это самое, которое издали сверкало бестелесной красотой радуг. У него страшная мясистая голова, тупой нос, бульдожий, зеленокрасные глаза навыкате пожирают нас, как будто мы -крошки хлеба, которые сторож сыплет в аквариуме. Но, ударив воду мускулистым зеленым хвостом, похожим на якорь, чудище делает оборот в сто восемьдесят градусов и плывет от нас в профиль, став вдруг обыкновенной рыбой.

А передо мной тонким, длинным, бледним, как осенний лист, носом уже тычется о стекло чье-то другое бледно-желтое очертание, и совершенно белые глаза, полные остановившейся, недосказанной печали, смотрят мимо меня. Ничего рыбьего – ни профиля, ни хвоста. И оно не плывет, а парит в водном небе без движения.

…А по-латыни… – слышу я голос Горького, словно он услыхал мою мысль, и он произносит какое-то древнее имя с итальянским звучанием.

Но вот мы переходим в следующее отделение музея – к мертвым рыбам.

Как у Данте сферы небес разнятся от кругов ада, так молчанье этой части Аквариума было отлично от той качественно. То молчанье была немота живых существ. Немота не ощущалась как недостаток, как неспособность к звуку, – она была вещь в себе и вещь в вещи.

Здесь… Остановясь в спирту, потеряв стихию движения, стихию дыхания и самую память о них, все стало четко видно до самого дна. Поймано. Не фосфорилось ничто. Не сияло. Жестко выпятив в смертной муке все свои острия, все полукружия, все оттенки цветов в полное владение человека, чудеса моря недвижно парили в бесцветном огне, притворившемся жидкостью, бессильно и безответно предлагая сумасшедшую свою красоту каждому захотевшему посмотреть.

Теперь можно было всласть сочетать эту особь с э т и м латинским названием. Разглядеть все переливы алого, зеленого, золотого. Понять, что казалось (плывя) шаром, – только вдруг померк Неаполь, музеи его, все музеи на свете!..

– Вы устали, Анастасия, Ивановна! – говорит Горький. -Мы сейчас отдохнем у тетки Терезы на Санта-Лючия! Идемте теперь пообедаем, выпьем лакрима кристи!

Сидим в ресторанчике тетки Терезы, у самой воды. Рыбачьи лодки. Остро пахнет морем. Зеркальная, пылающая гладь гаснет вдали об небо.

– Нет, у меня нет привязанности к одному месту! Уж не тянет меня ни в Тифлис, ни в Царицын, ни в Нижний. На Украине жил – был украинцем.

Горькому подали осьминога. Нам – макароны. Пили лакрима кристи. Горький поднял бокал:

– За ваши встречи в Париже, Анастасия Ивановна! Желаю вам встреч с интересными людьми!

Три музыканта гремели свою струнную красу. Горький говорил, что любит это место на Санта-Лючия, потому что тут собираются самые разные люди, тут по-настоящему демократично. И мальчишески – «понимаете ли, такие хорошие мальчишки. Настоящие».

Рассказ о том, как однажды в распоряжении городского совета в Неаполе осталось несколько тысяч франков -собирались, чтобы решить, на что употребить деньги: основать

Ш

школу или сделать грандиозную иллюминацию. Большинством голосов прошла иллюминация.

Он говорит о том, как итальянцы любят оригинальное в

I человеке, окружают и смотрят.

– Хорошо, знаете, так смотрят.

О том, как ведут себя немцы, когда кто-нибудь не таков, как они. Плохо одет, например: они просто не видят. Идет на человека, никого перед ним нет. Как один его знакомый ' в парижском ресторане стал резать спаржу, которую принято

I не резать, французы держатся этих «правил приличия», музыканты только на миг приостановили музыку, лакей отвернулся, заглянул в окно, и все сделали вид, что другим заняты. Молодцы!

I Торговец поднес книги. Горький купил том Пушкина. Другой, с мелочами, предложил моему другу крошечную черепаховую мандолину.

– А она играет?

– Сейчас нет, – серьезно сказал Горький, – когда подрастет. Что-то нынче Везувий сильно дымит! Вечером, наверное, будет окрашен огнем.

Легкая, высокая, с впалой грудью и прямыми плечами фигура в черном костюме (непривычно: дома ходит в английской рубашке за пояс и в широкополой черной шляпе).

Эта сухонькая, высокая, угловатая и в угловатости грациозная фигура на фоне бледного, подавляющего здесь все Везувия, на фоне раскаленного неба, помпейских музейных зал, зеркальной набережной Санта-Лючия, – стоит предо мною теперь точно так, как когда-то стояла в детстве, в этой же широкополой шляпе, на фоне московского осеннего окна, в день расправы со студентами.

Этот день никогда не забуду. Не могу его рассказать.

– Останьтесь! – сказал мне Алексей Максимович. -Останьтесь на один день! Мы с вами с вон той горы посмотрим закат над Неаполем, это незабываемая картина! А затем, при луне, поедем назад в Сорренто! А завтра – поедете еще раз на пароходе в Неаполь – а если виза есть, уедете в Париж.

Мне слишком хотелось остаться. Но это были те мои годы, когда я работала над собой, над воспитанием воли, над подавлением каждого нежданного своего хотенья. Искушение согласиться так пробыть этот вечер с Горьким было слишкои велико. В моем тогдашнем сознании я должна была устранить искушение. И не открывать своих карт.

– Сделаем так, – сказала я, и мне было больно таи отвечать Горькому, – я поеду сегодня узнать, пришла ли 8 Представительство виза. Если пришла – я поеду. Если не пришла – вечер мой. Пусть решает судьба!

– Но зачем вам сегодня ехать узнавать в Представительство? – сказал Горький.

Мне было очень трудно, но уже необходимо' повторить то же: 1

– Пусть решает судьба!

И я поехала в Представительство.

День уже клонился, удлиняя солнечные лучи, к вечеру, когда я, вернувшись, увидала, у входа в гостиницу, Горького. Его высокий черный силуэт был резок на фоне светлого дома. Мы шли друг другу навстречу.;

– Ну как? – сказал он, вместе со мной поворачивая к дверям гостиницы.

– Еду, Алексей Максимович! Виза пришла. Я взяла билет.

– А! Чорт возьми…

Рука Горького, было взмахнув в воздухе, круто опустилась к карману.

– Спички забыл! – сказал он. – В котором часу отходит ваш поезд?

…Вечер. Вокзал. Отъезд. Плавно, медленно, грациозно снимает широкополую шляпу Алексей Максимович, классическим жестом отводя руку с ней в сторону. Несет мою руку к губам.

– Добрый путь…

Из письма, путевого, к Горькому:

30 августа 1927 г., ночь

Поезд стоит. Рим.

Читала Самгина, и буду читать дальше. Появился Иноков, и мне сразу сделалось весело: Вы! Описывая его, Вы употребляете особый «прием»: это какой-то воздушный прыжок (Ваш голос: «Каждый прыжок – воздушный! ») перед каждым его высказыванием. Вы улыбаетесь, и человеческиписательская зоркость течет от улыбки – в перо. (Так Вы улыбаетесь Марфе, когда она кричит: «Nein! »1. До чего это хорошо! Его движения. Как курит, как отвечает «Не знаю» -поразительно. «Взгляд голубых глаз часто противоречиво изменялся, то слишком по-женски мягок, то неоправданно суров…» (Это Вы пишете – о себе. )

Вы видели закат с горы, над Неаполем? Мой поезд летел -полем. День в Неаполе – один из лучших дней моей жизни. Как я буду жить, Вас не видя? Вы сказали с иронией, что русские люди не умеют обходиться без переписки даже в книгах, даже из соседнего дома – хоть одно письмо! Но ведь в этом не только указание – на стихию преувеличения? и словесности, – а еще две вещи: 1) легкость большая написать, чем заговорить (застенчивость), и – 2) молчание вблизи -звучит. Издали – звучат строки. Нет?

А через десять дней я Вас снова увижу! «Десять дней» -это 240 часов! Жму Вашу руку.

Сейчас поезд промчится по местам – Итальянская Ривьера (Больяско, Санта Маргарита, Нерви (близ Генуи), где мы с Мариной жили девочками, в 1902-1903 годах…

Это письмо я отправлю из Турина».

Тут, видимо, мне пришлось прервать письмо Горькому. Даже ему!

Париж приближается. Его свинец, серебро, перламутры -тучи, лучи, дымки над маревом крыш – подступает все ближе, тая вширь, разливаясь и разбегаясь – навстречу летящему поезду. Сердце бьется той настоящей, так в детстве знакомой радостью, хоторой нет ни названия, ни предела. Свидание!

Меня встретил Сережа, Маринин муж. «Марина, Асенька, ждет вас дома! – Она с Муром. Аля помогает ей по хозяйству. Вы не узнаете Алю, – огромная! » – «А Андрюша…» Идем, сияя, перебивая друг друга. Мы не виделись столько лет!

1 Нет! (нем. ).

Мы едем с вокзала на вокзал, минуя Париж. Марина с семьей живет за Парижем – в Медоне. Это – маленький городок. На улицах мало народу. Сады. Мы спешим, быть может, удивляя прохожих нашим летящим шагом: Марина нас ждет! Сейчас я увижу ее, не виденную пять лет! Это наша первая такая долгая разлука – мы расставались только раз, ни три с половиной года, и то показались они – десятью!

Avenue Jeanne d’Arc, 2. Дошли!

Подъезд. Лестница. Через три ступени! Но рука не успела дотянуться к звонку – дверь уж открывается навстречу, два лица обозначаются в сумраке входа. Узнаю Маринины черты – в верхнем; но сразу, точно кто подкосил ноги, – я уж в три погибели, на корточках, перед Муром. Как невероятно хорош! Русые кудри, крупная голова, – маленький великан! Как похож на мать!.. Умиленье перехватило голос. Вскакиваю. Рукопожатье. Марина! Какой чудный! Он о ч е н ь похож на тебя! Но, прерывая наш взгляд друг в друге, третье лицо над плечом Марины – голубые огромные глаза, улыбка на две косы: Аля! Алечка! Какая большая! И как на отца; похожа!.. Только глаза светлей! |

Сережа ставит мой чемоданчик, мы проходим по комнатам: их три (ни одной проходной), передняя и маленькая кухня. Газ.

Марина изменилась. Определить чем – трудно. Старше стала – конечно. Ей скоро тридцать пять лет. Отошла желтизна ее трудных лет. Но легкая смуглость – осталась.. Все еще похожа на римского юношу – большой лоб, но с с горбинкой, твердый абрис рта. Вокруг светло-зеленых глаз кожа у нее стала как-то темнее, что делает ярче цвет глаз.

Все так же курит и чуть щурит глаза, но вместо московского (коктебельского) шушуна (кафтана, охваченного у пояса ремнем) и почтальонской сумки через плечо, из-за которой (под презрением полыхнувшим Марининым взглядом) бежали за ней мальчишки по Борисоглебскому переулку, она теперь вынимает папиросу из кармана сизого хозяйственного фартука, в котором она несет из кухни кофейник. Мур, идущий! за ней, ласкающийся и об отца и об Алю, похож на | маленького медведя – плотный, тяжелый, как Марина была в детстве, еще тяжелей и плотней. Тоже в парижском фартучке, сизом. Цвета его и широких и длинных – не

I наглядишься – глаз. Голова – в крутых кудрях, пепельных! Необычаен!

– Его здешний д-р зовет «Le Petit Cossak», – говорит Марина, – а костюмы ему я покупаю на шестилетнего! Парижане – мелкие дети…

Я зорко смотрю на Марину, не видя в ней нашего общего с ней нетерпенья, одинакового у нее и меня к нашим первенцам. Она совершенно другая с Муром: мягкая.

Еще перемена: Марина научилась вязать. Вяжет все прямое: шарфы, даже одеяло, шерстяное. Толстым костяным крючком.

Первые часы – вперемежку рассказы и вопросы обо всем сразу: Москва, Сорренто, родные, Горький, Ока и Средиземное море (год назад, в 1926-м, я ездила с сыном Андрюшей в Тарусу, где не была с 1912 года, с года наших свадеб). О Марфеньке, Соловье, Максе, жене Макса, о последних днях в Москве, о Венеции, Флоренции, Риме, и – через каждые пять минут – «Алексей Максимович»… И Марина мгновенно загорается к нему ответною, интимною, нежною благодарностью – за меня.

– Я ему напишу, – непременно! Поблагодарю за тебя.

– Он твои стихи хвалит. Хотя и спорит со многим. Он все понимает! Восхищается прозой Бориса, «Детством Люверс». Это – волшебный человек, Марина…

– Я понимаю! Помнишь, как его мама любила? – Еще бы! С этого и началось, наверное, мое отношение к нему…

– Сережа тоже очень любит его. Хотел бы с ним встретиться. Мне – не удастся: дети.

– Он ведь хотел тебя пригласить в Сорренто, но я бы тогда не увидала всех вас…

За столом случилось у Марины и Сережи разочарование: была подана с трудом ими купленная, никогда не покупаемая телятина, в мою честь, поджарена, с золотистым картофелем, – а я уже почти пять лет оказалась вегетарианкой.

– Мы едим только конину – дешевле! Знаешь, Ася, непременно свезу тебя в Версаль, – сказала Марина, – может быть, даже завтра. Сережа поедет в Париж, а мы с Алей и Муром – в Версаль.

Так и решили.

На другой день мы поехали в Версаль. Тихий маленький городок. Знаменитые фонтаны в этот день бездействовали -только на открытках я увидала пенистые их взлеты Grandes eaux1 Мы шли, рассказывая друг другу о пяти годах нашей разлуки, когда вдруг Марина схватила за руки Мура и кого-то из нас – Алю или меня, кто был рядом с ней, и почти бегом кинулась через спокойную площадь: вдали показался автомобиль.

– Марина, что ты? – удивилась я.

– Неужели ть1 не боишься автомобилей? – спросила она меня с еще большим удивлением, облегченно следя, как машина пронеслась мимо нас. – Я их не выношу! И неужели ты вправду поедешь одна в Париж, если Сережа не сможет ехать? Совсем не боишься движения? Я никогда не бываю одна в городе – не могу. Еще двое так боятся ходить в Париже, как я: Бальмонт и Керенский.

– Керенский? Господи!.. После всего! Так он жив?

– Жив. Ему рассказали про то, как во время дождя какой-то студент перенес на руках через лужу старуху. Она обернулась и сказала: «А я – Вербицкая…» Керенский, не оценив юмора сцены, сказал с горькой грустью: «А меня -уж больше не будут носить на руках…»

– С Бальмонтом встречаешься?

– Дружны. С ним и с его второй женой. Чудные люди! Совершенно сумасшедшая семья. (Тоном одобрения. )

– А он помнит первый приход к тебе в Борисоглебский? Когда мы его разыгрывали. Представились дурочками.

– Помнит!

– А он понял, что мистификация?

– Может, и понял. А может, почуял что-то. Уходя, он же сказал – помнишь? – своим мяуканьем, – Бальмонт ведь мяукает: «Мне здесь понравилось! Я б у д у приходить в этот дом». Нищая семья. И веселая в нищенстве.

Разговаривая, мы остановились перед дворцовой оградой. Как далекое привидение, стоял дворец. Лиловое августовское – или уж начался сентябрь – небо жгло деревья, камень здания и нас. Мы прошли городком и вышли в горячий и влажный лес. Пахло, как в России, грибами, лесной сыростью.

1 Большее воды фонтанов.

Мур рвал маленькие синеватые цветы, похожие на фиалки. Похожие на его глаза. Когда он подымал их на мать -взглядом доверья медвежонка к медведице, казалось, что на земле – счастье. Что не будет конца лесу, его запахам, дню, той встречи, после пяти лет… Дружба с Горьким, такая внезапная, такая «странная» – в своей высшей естественности!

Вечером Марина лежала на своем диванчике, где спала (в ее комнате я помню только диван, ее стол и книги), и, пуская папиросный дым – а на глазах ее были слезы:

– Ты пойми: как писать, когда с утра я должна идти на рынок, покупать еду, выбирать, рассчитывать, чтоб хватило, – мы покупаем самое дешевое, конечно, – и вот, все найдя, тащусь с кошелкой, зная, что утро – потеряно: сейчас буду чистить, варить (Аля в это время гуляет с Муром), -и когда все накормлены, все убрано – я лежу, вот так, вся пустая, ни одной строки! А утром так рвусь к столу – и это изо дня в день…

Темно-золотые короткие Маринины волосы разбросаны по подушке, голос борется с слезной судорогой. Я стою у стены, с жаждой уйти в нее – бессильная помочь. Пять лет назад, в хаосе борисоглебской квартиры, давя быт своим отлетающим шагом, в дикости послеголодных лет, – насколько она была крепче и бодрее, чем в этих чистых комнатках, в фартуке, у газовой плиты…

В те дни Марина прочла мне незадолго до того написанную «Поэму Воздуха». Она показалась мне поразительной, полной каких-то душевных познаний. Это была самая отвлеченная вещь из всех Марининых стихов. Но Марина сказала о ней слова совершенно конкретные:

– Знаешь, я попыталась описать, что бывает со мной, когда я после черного кофе – засыпаю… Точно куда-то лечу, – это еще не сон, – трудно объяснить словами…

Тогда ли вспомнилось – или теперь вспоминается, как Марина в детстве рассказывала, что во сне – летает. «И никогда на такой высоте, чтобы пугаться, – говорила она позднее, – лечу невысоко над землей, легко… Чудесное состояние! »

Помню рассказы Марины о Мережковском и Гиппиус, о Бунине. Она не любила их.

– Они – в самом правом крыле эмиграции, среди уже тех ограниченных, которые до сих пор решают, какой великий хнязь будет царствовать – Кирилл или еще кто-то. Когда монархов уже не может быть. Они держатся особняком, необычайно гордятся! каждый – собой (хоть бы – друг другом! ). – Голос Марины дрожал неуловимой игрой иронии. – Меня – не выносят. Я прохожу – не кланяюсь. Не могу. А Бунин – так высоко несет себя – как на блюде! Сам перед собой благоговеет. Он один «великий писатель земли Русской». Смешно! 1 Когда было тут, в Париже, выступление j Маяковского, зал был полон. Но знаешь, как его встретили? | Полным молчанием. Все эти ничтожества! Ни одного апло-; дисмента. Тогда я встала и одна обратилась к нему, | приветствовала его. Должен же был кто-нибудь такому русскому поэту в зале, где сидят русские, faire les liommages de la maison2.

– Ты молодец, Марина!

Чуть ли не на другой день после поездки в Версаль внезапно и бурно заболел Мур. Марина уложила его, вызвала доктора. Скарлатина. Это название звучало нам – ужасом.

И вот оно пало на дом! На Мура, маленького великана. Как взволновалась суровая, стойкая Марина! Как нежно она ухаживала за ним! Отсылая Алю, оберегая ее от заразы. Но, конечно, не уберегла. Через несколько дней слегла Аля. Как я вернусь к Горькому, с опасностью завезти заразу его внучке Марфеньке? Дочка его, Катюша Пешкова, умерла в 1906 году и м е н н о от последствий скарлатины. И, боясь передать инфекцию – письмом, ядолжнабылане писать. А писем мне из Сорренто не было, ни ответа на мою телеграмму. Я была как ножом отрезана от Италии и не знала, что делать; близился конец моего отпуска. Еще ближе был срок французской визы. Мне приходилось ездить хлопотать о продлении в Париж и Версаль.

1 Позднее я слышала, что Марина изменила мнение о Бунине, в его семье бывала.

2 Непереводимое французское выражение, обозначающее: выразить уважение, оказать гостеприимство.

Утро в Париже. Длинные тени домов и деревьев, солнечные косоугольники света, синяя, серебряная прохлада над проснувшимся городом, которого голос – гул… В оркестровке его прозрачный трепет всего: крик мальчишек, звон мяча, скрип тележки, запряженной осликом, у дверей молочной, шорох ветвей, свист автомобильных колес, струящихся за поворотом, и шум площадей, бульваров, крик поездов gare du Sud, gare du Nord… Дожидаясь назначенного мне в учреждении часа, осматриваю город.

Тихо течет в каменных стенках Сена, и в маленьких лавочках по набережной сверкают в чьих-то сомневающихся руках настоящие и поддельные драгоценности – как в тот день, когда, за пятнадцать лет назад, я тут купила Марине запоздалый свадебный дар – недорогое ожерелье…

Деревья над рядом садов с чугунными узорами решеток шумят, качаясь, как пинии Нерви, как березы Тарусы. Не вижу ни листьев деревьев, ни названий улиц на перекрестках, ни нарядов людей, к счастью, не различает глаз близорукий, ни призывов реклам на высотах прославленной башни Эйфеля. И когда я, поборов отвращение к высоте, въезжаю по одной из ног башни Эйфеля – в лифте? – над Парижем, -другая синева, туманная, мне, близорукой, видна, чем видят зоркие люди, другая даль, серебристая, как в пустынях – миражи. И не оттого ли в близоруких глазах праздник зренья, что – не видно подробностей, ненужностей, что, как сказала Марина:

И гибельно глядеть на мир

Неблизорукими глазами!

В часы, когда больные Аля и Мур спали, когда не надо было делать для них что-нибудь: «Мне душно среди Сережиных друзей, – говорила Марина, лежа на своем узком диванчике, волосы разбросаны по подушке, струйка папиросного дыма вьется среди ее слов. – Я хочу быть свободной – от всего. Быть одной и писать. Утро – и день. Ну, вечер – уж все равно, силы к вечеру спадают. Тогда – пусть уж и люди, могу с ними говорить, даже слушать, когда дело сделано. Даже оживляюсь (от благодарности, что они не пришли раньше, что дали мне – писать). (Они же -не виноваты! ) Но выходит наоборот: жизнь съедает у меня утро и день, а вечером еще люди! Можно прийти в отчаяние – и я прихожу. И никто не виноват, – не

виноваты же д е т и. Аля и так сейчас не учится, чтобы быть с Муром. Это тоже лежит на мне. Я как будто бы виновата. Но больше, чем я делаю, – я не могу. Ребенок должен гулять утром, днем. Один он на воздухе быть не может. Значит – с Алей. И все должны быть сыты. Значит, я иду на рынок и готовлю. Сережа работает – где и как может. В издательстве. Устает очень. Он все эти годы очень болел, ты же знаешь. – Огненная Точка папиросы вспыхивает, туша пепел. – Заколдованный круг!

– Может быть, в России было бы легче? – пробую я вмешаться в это отчаяние.

– У меня нет сил ехать… все заново? Не могу. Я ненавижу пошлость капиталистической жизни. Мне хочется за предел всего этого. На какой-нибудь остров Пасхи? Но и там уже нет тишины, первозданное™, как на тарусском лугу, на холмах, где березы, в детстве. Всюду уже может прилетать аэроплан – и на остров Пасхи! Н е к у д а от людей укрыться… Ты – добрее меня, наверное. Ты еще любишь людей? (С опаской, как о чем-то непонятном или уж очень молодом, говорит Марина. Полувопрос. И, спеша не упустить мысль. ) А я уже давно ничего не люблю, кроме животных, деревьев… Аля – в трудном переходном возрасте. Она очень талантлива. Очень умна. Но она – вся другая. Мур – мой. Он – чудный. (Последнее слово мы сказали в один голос, как в детстве и отрочестве. ) – И Марина улыбкою в мою: – Тебе он нравится?

– Еще бы! Он совершенно необычаен.

– Нет, я не знаю, – отвечает Марина, – он менее необыкновенен, чем Аля была в его годы. Аля была -сплошной блеск! Ты же помнишь… Но он – в меня. Родное. И он куда меньше говорит, чем Аля в почти три года, – но он понимает! Кто знает, какой он будет.

– Это самый обаятельный ребенок, Марина, какого я знаю.

Как он глядит! Художник Миллиоти от его карточки – без ума! И он добрый ребенок. Но и Аля очень добра – так она с ним, в ее годы… Дети твои – два чуда. Это ты помни! Подрастут – и тебе будет легче…

Вздох.

Видела я героя «Поэмы Горы» – К. Б. Р.

Таким – немного таким, только с лицом жестче и темнее -я представляю себе Андрея Болконского. Но этот человек

был тронут крылом польской прохладной пленительности., Невысок, тонок. Обращение Марины с ним было дружески равнодушное, она с ним мало говорила. Марина рассказала мне, что она способствовала его браку и подарила невесте

I белое платье.

Еще я помню в тот приезд к Марине, в нашу с Мариной последнюю встречу, в 1927-м (обе мы были уверены, что еще будем вместе…), – слова Марины:

– Последнее, что я приняла из техники, – это поезд. Он мне вошел в пейзаж. С детства. Все следующее, что мне не органично, – мне чуждо. Я должна была жить – сто лет назад. Самое позднее! Я поздно родилась. Может быть, я тогда – могла бы быть счастливою…

Я не сказала, что первую ночь, а может быть, и в не одну, мы легли вместе на Маринин диван и долго говорили, глубоко в ночь. О прошедших пяти годах. О Москве, о друзьях, о Бретани, об океане, куда они еще поедут. О Горьком – о Нерви, через которое я пролетела поездом, где мы жили десяти и восьми лет с мамой, о герое «Поэмы Горы», – о чем только н е!

Марина мне рассказала, как она ездила в Лондон дать вечер стихов, как пришли и англичане и русские. Как после окончания к ней подошел высокий светловолосый человек (с бакенбардами? ), назвался родственником, Бернацким. Тогда ли (или это уже в письме позже, если дело шло уже не о Лондоне, а о Париже) она рассказала, что была с ним в семье Бернацких. Там древняя старуха ей рассказала, что бабушка наша Мария Лукинична Бернацкая встретилась с дедушкой (Александром Даниловичем Мейном) на балу, что была с ним несчастна…

~ Ася, Лондон – волшебный. Старьте дома, улицы, туман, – живой Диккенс.

Марина казалась мне много старше, чем какою я помнила ее в Москве в 1922-м. Кровны были ее строки:

Уж немногих я зову на ты.

Уж улыбки забываю важность;..

То – вдоль всей голосовой версты Разочарования протяжность.

С двумя людьми я в Париже в те дни увиделась: это были Илья Эренбург и муж моей гимназической подруги Поль Элюар. К Эренбургу я поехала с Сережей. Илья Григорьевич

жил в небольшой квартире, скромно. Книги, книги. Помню его сходящим по узенькой лесенке (внутри комнаты, как бывает в художнических мастерских, и как было в Коктебеле у М. А. Волошина, где я впервые, давно, видела Эренбурга. Только теперь за окнами было не Черное море, а сизый и радужный в солнце, осенний Париж). Илья Григорьевич был худой и почти такой же, каким я его помнила: тот же пристальный, умный взгляд карих глаз, та же речь, зоркие, бросаемые как бы нехотя, замечания. Думается, курил трубку.

Помню темные прекрасные глаза его жены, грациозной и молчаливой, ее бледное, худое лицо, пробор темных волос. Марина не поехала с нами. Она избегала поездок в город, почти патологически боясь уличного движения.

Моя гимназическая подруга Галя Дьяконова в 1914- 1915 годах, двадцати лет, уехала к своему жениху Paul Eluard (Eugene Grindel) через минированное море; как это ей удалось устроить – не знаю. Редко помню что-нибудь деловое. Но этот факт был. Познакомились они еще в 1912-1913 годах в санатории за границей, куда Галю отец отправил лечиться, у нее начинался туберкулез. Она много рассказывала мне об Элюаре в последующие годы в Москве.

Галя встретила меня у одного из парижских отдаленных вокзалов. Мы не видались около двенадцати лет, но узнали друг друга сразу. Ушла из ее лица девическая стройная тонкость. Вместо кос была незнакомая мне пушистость подвитых волос, ширивших ее узкое лицо. Но голос! Но глаза! Те же – узкие, чуть китайские, карие, с длиннейшими ресницами. Этим глазам Поль Элюар посвятил одну из своих молодых книг «Ses yeux» – страницы были полны набросков Галиных глаз. Эту книгу я теперь, приехав к Гале, держала в руках.

Перекидывая страницы, смеясь и задумываясь, я слушала Галин рассказ о их – весьма необычайном – браке. О том, как несколько лет назад ее муж уехал – один – на остров Таити, и она жила в Париже одна. Затем она поехала к нему. Теперь они уже давно снова вместе. Отношения сложные. Не всегда легко. Но расстаться не удалось: вросли друг в друга. Он – необыкновенный человек.

У них дочь Сесиль. Ей двенадцать лет. Сейчас она гостит у бабушки, его матери.

Я рассматриваю альбом, фотографии, где Сесиль во всех видах – дома, в саду, со всеми своими живыми и игрушечными друзьями – зверями. По блеску карточек разбросаны темные кудри Сесиль, ее пышные банты, ее плюшевый гигантский медведь, и чем дальше я листаю, тем она худее и выше, тем таинственнее становится лицо девочки, в котором таятся и Галя и Элюар, смесь двух наций. У нее круглое – худеет -личико, темные глаза.

Скоро приедет домой Поль Элюар.

Элюар – коммунист.

– Он очень много работает, – говорит Галя, – я много бываю одна или с Сесиль. И знаешь, я устаю: у меня в саду столько роз – я тебе нарву букет, увидишь, какие! С ними очень много возни. Все сама поливаю.

Я слушаю, смотрю вокруг – их комнаты похожи на музей: Элюар – страстный коллекционер редкостей. Остались в памяти деревянные и каменные скульптуры: идолы, божки, статуэтка Будды да прозрачная, как хрусталь, лошадка, но о ней впереди. Я вживаюсь в эту незнакомую, через Галю уже близкую, жизнь, которую я, так случайно встретив, правом двадцатилетней дружбы, завтра, может быть, навсегда покину, стараюсь понять новую, когда-то знакомую Галину жизнь. Элюар – мне через Галю уже родной: я о нем столько и так давно слышала, и он не может обмануть моих ожиданий.

И вот он входит. Ниже ростом и не те волосы – светлей, но чем-то очень сходный с Маяковским. Пронзительный взгляд – ума и печали.

Улыбка. Рукопожатие. И с первых минут – разговор, как с родным. Точно годы друг друга знали!



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.