Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 45 страница



– Ася, – сказала она мне однажды, – знаешь, Нилендер живет совсем близко, возле Румянцевского музея. Он дружит с Толей Виноградовым, ты же помнишь, он хорошо устроен, он будет рад увидеть тебя и Андрюшу, встретит гостеприимно. Нилендер живет вместе с Сергеем Михайловичем Соловьевым (с Таней Тургеневой Соловьев давно разошелся, то есть она от него ушла). Он долго болел, Нилендер его приютил. Пойди, непременно. А Таню Тургеневу, его бывшую жену, я как-то встретила – вся такая же, оживленная и как девочка, глаза такие же синие, а сколько перенесла! У них три дочери, все красавицы, две таких крови – тургеневская, соловьев-ская! – и самая из трех красивая, удачная и любимая дочь (а может быть, это теперь так кажется) – умерла…

Я хочу сказать о двух домах, где в ту осень и зиму бывала: о Когане и о Гершензоне, знавшем меня по первой моей книге. С литературоведом профессором Коганом меня познакомила Марина, с ним и его женой дружившая. В этих семьях я отдыхала с сыном от трудов дня.

С помощью Петра Семеновича Когана (худого, некрасивого человека с седеющей головой, пенсне на карих глазах и усами кота), доброго, участливого и переутомленного до последней степени циклами лекций по литературе и количеством хлопот о плохо устроенных людях, с помощью Гершензона, знавшего мою первую книгу, и Вересаева, знавшего меня по Коктебелю, шли хлопоты о принятии меня в члены Союза писателей.

Как забыть уютные, старинные вечера у Лёры и мужа ее, латиниста Сергея Иасоновича Шевлягина в их скромной квартирке; их вежливые расспросы о годах разлуки (избегая тему о смерти мужа и сына), о Крыме, переездах, местах работы, о болезнях прожитых лет. Они оба слушают молча, со сдержанной – чтоб не обидеть – добротой, и уже крадется тоска, что сейчас надо стать и идти опять в свою жизнь, в чужую комнату из этого уютного мирка с картинами, скатертью, мелочами прошедшего – бисер, дагерротип, альбом

и та самая – она! – подушка, где на атласе рукой Лёры в детстве масляной краской – цветы… Я уже встаю и прощаюсь, и Лёра все сует и сует в руки пакетики и свертки – Андрюше, и зовет приходить, и хлопает меня по плечу. Зелень ее глаз -цвета Марининых. И стал этот Лёрин мирок моим, хоть и редким, отдохновением, год за годом, несколько раз в год.

Кто-то настойчиво стучал в мою дверь. Я открыла – о отступила на шаг, так неожиданно появление этого человека. Он был все тот же, смуглый, среднего роста, в широкополой черной шляпе, и пристальный взгляд так же улыбался, как в мои 13 лет.

– А-ася… – должно быть, прочувствованно проговорил он, и, улыбаясь все глубже, острее, – теперь я постараюсь дать знать Гале, что Ася – нашлась…

Отец Гали Дьяконовой (давно уже Элюар). Узнав о моей нужде, задумался. Но когда я чуть насмешливо, верней недоверчиво, попросила его мне помочь тем, чтобы купить -достать, может быть, где-нибудь по знакомству? – сапожные инструменты – «я научусь шить обувь, увидите, я и сейчас шью летнюю, из парусины, бечевок… у меня ловкие руки, я с детства всегда что-нибудь мастерила, мать хотела меня в Строгановское училище… это будет мне такой приработок, ремесло такое нужное сейчас…» – гость мой помялся-помялся, почесал фигурально в затылке, больше уже не глядя так прочувствованно и, по-моему, больше не приходил. Мечта стать сапожником осталась мечтой.

Я не помню, у Марины ли живя в то лето или позже я увиделась с братом Андреем. Увидела Андрюшу, худого и бледного. Брат предложил мне приходить за обедом для сына (и на двоих хватало! ), и я долгое время ходила к нему.

Жил он тогда где-то в районе Садовой. Помню, как я раз, спеша, налетела на не замеченную по близорукости веревку, преграждавшую путь, и полетела, разроняв глиняную банку, в которой носила суп, и тарелки – но, должно быть, или чудом не пролила еду, или только шла за ней -потому что урона и горя не помню.

Андрея я часто не заставала, еду мне наливала его дама -бледная, полная брюнетка. По воскресеньям мы всегда

обедали у них, Андрюша расцвел от сытости и вида красивых старинных вещей, а я наблюдала и не понимала отношений брата и 3. Н.: она таила раздраженность, он же был явно небрежен с ней, почти враждебен. Ко мне и Андрюше 3. Н. была любезна и даже, может быть, сердечна, хотя наедине со мной говорила о том, что им материально трудно, намекала на какие-то неудобства. Но отказаться от их помощи я не могла.

Андрей больше изменился, чем Лёра. Ему теперь шел тридцать второй год (ей было – тридцать девять). Он стал суше, жестче выражение губ. короче наблюдающий взгляд. Ушла от него юношеская прелесть, придававшая его чертам романтичность и сходство с юными генералами 1812 года -теми, которым Марина посвятила стихи. Волнистые темные волосы его не колеблются при движениях надо лбом, они короче, почти лежат у висков. В его застенчивости появилась угрюмость. Он молчаливее, не поддразнивает, не шутит, только спрашивает, кратко, и после ответа долго молчит -может быть, подбирая вопрос?

Еше чуждее мы душевно, чем дома были… Эта же даль мешает ему о себе рассказывать, или просто не хочется, но его гостеприимство так малословно, что мне в его присутствии тяжело. Это почти аудиенция, и я невольно стремлюсь к минуте, когда, простясь, перешагну порог, с горечью и недоумением памятуя о стольких годах – все детство и часть отрочества! и часть юности, проведенных под отцовским кровом. Как, да и незачем напоминать ему о моих подругах, им увлекавшихся, о вечерах и нашей зале в мои шестнад-цать-семнадцать, его двадцать и двадцать один год… жизнь, только налаживаясь, трудна и для какой-то степени комфорта и сытности требует всех сил человека, а для него еще и необходимости уделить от себя – вот мне и Андрюше… Мне тяжела благодарность, которую я чувствую за обеды Андрюше, и деньги изредка, молча из кармана вынимаемые и даваемые мне. (Я становлюсь Камковой, которой дает помощь брат? ) И как жаль мне Андрея, что он усталый, угрюмый…

Слово «паек», из моего рта не выходящее, в его рте не живет. Тип труда, им себе избранный в стране, возвращающейся после разрухи и культурным началам (он работает в музее «сороковых годов» и считается, говорят, знатоком живописи), связан с большой отдачей времени в

Наркомпросе, Главнауке, но дает ему другие возможности, чем мне, – на столе его не роскошно, но добротно, строго, «как должно быть» в возрождающейся стране, те предметы питания, к которым он привык с детства (оно идет, разумеется, с рынка), от которых Марина и я давно отвыкли. Работает он, может быть, не меньше моего, но «по специальности», и это делает его быт совершенно иным. Мой и Маринин быт с ночами без сна, с хлебом как радость, «жирами» – как достижение и с огромной потерей сил и времени для убогой стирки, для таскания на себе дров, овощей

I к брату Андрею не был на порог впущен. То, что казалось! с улыбкой (в нем, юноше) «вельможным», осталось и ныне,

| тут – «особенным». Зорко исследуя необходимость, он! помогает кому в получении труда, кому – вот мне – и

I деньгами. Марине?

Почему он не помог ей в голод, в годы болезни детей и (смерти Ирины? Слыхал ли о них? Мне неясно. Смутен слух (но он при Маринином презрении к законности, может, и явь), что ею была продана к ней на время поставленная мебель его знакомых, слух был и об объяснении Андрея с Мариной, но на эту тему не спрошу ни его, ни ее. Зная, что Сережи нет, где он – неизвестно, зная, что второй муж мой умер в 1917-м скоропостижно, что Борис умер в первую эпидемию сыпного тифа в 1919-м, он не спрашивает меня, но (это, впрочем, пришло несколько месяцев спустя) глухо, должно быть, считает, что мне бы ради Андрюши следовало «устроить свою жизнь». Он не выговаривает этого, а продолжает звать обедать, обещает сшить Андрюше шерстяной костюмчик и поговорить в Музее русской старины, не будет ли мне там работы. И так как за столом в воскресенье нет никогда родственных, о прежнем, бесед, а только что-нибудь об Андрюше, работе, квартире, я эти беседы подымаю, как мешок картошки (два пуда, пайком) или бревна с вокзала, и только стараюсь, чинно улыбаясь доброте к моему сыну, не подпустить – всем усилием воли! Потому что уж давным-давно просятся, рвутся – слезы к глазам. А выйдя, еще на лестнице, оживая, сыну: «Наелся? »

 

 

ГЛАВА 3. ВИНОГРАДОВ. НИЛЕНДЕР И СОЛОВЬЕВ. МОЯ РАБОТА

 

 

– Ася, – сказала мне Марина, – я забыла тебе рассказать про Толю Виноградова. Знаешь, какой пост он сейчас занимает? Помнишь, как его опекал, устраивал на службу в | Румянцевский? Так он теперь директор там! Очень важен | стал. На службе его все боятся. Тебе непременно надо к нему | пойти – противно? Преодолей себя для Андрюши, советую ' тебе. Ему ничего не стоит тебя хорошо устроить, тем более | что ты уже работала в Феодосии в библиотеке – неужели он | посмеет тебе отказать? И пойди непременно с Андрюшей!: Он такой красавец, такой «маленький лорд Фаунтлерой»… |

– И Толя так восхищался им… С фронта, в тысяча I девятьсот пятнадцатом писал мне: «Я не знаю более преле- [стного ребенка…» |

– Иди прямо на дом – у него квартира почти рядом с, Музем. Женат… писала тебе – одевает жену как куклу, (недавно сын родился. Должен же он вспомнить, как бедным› студентом его туда папа взял! Продвигал его! Пойдешь?! Интересно, как будет… Вы сколько лет не виделись?

– Лет пять-шесть… I

…Руку на плечо восьмилетнему сыну, подхожу к тяжелому [

каменному зданию близ бывшего Румянцевского музея. | Парадная лестница. Высокие двери. Притишая сердцебиение, | нажимаю кнопку звонка. Эта кнопка, хладная к пережитому, | к годам голоданья, к взрыву пороховых погребов, обстрелу; берегов из орудий, битвам армий, нападенью «зеленых», | высадке «анархистов», привезших – из Турции – на базар | орехов и турчанок, предлагая их за недорого в домработницы,; кнопка звонка в квартиру Толи Виноградова, любившего меня! с моих четырнадцати лет, взрывает во мне не хуже тех [погребов пороховых память о юности… Но уже шаги. | Отпирают. Силуэт плотной, высокой женщины. Говорю, став | на пороге: |

– Могу я видеть Анатолия Корнелиевича. Он дома?;

– Как о вас сказать?

– Анастасия Ивановна Цветаева.

– Сейчас скажу. Подождите. '

Уходит. Стою, замерев. Успела увидать полный овал

щеки, каштановую прядь. «Что-то милое…» За дверью в комнате гуденье голосов. Возвращается.

– Анатолий Корнелиевич просит вас зайти в кабинет.

Вспыхнув прежним (невидимым сейчас! ) румянцем: «Не

вышел, не встретил! Смеет меня – офицально! » И, не успев додумать, вхожу – рука на плече сына – в кабинет многолетнего друга.

Не хочу обвинить, человека давно нет на свете, – не помню: встал навстречу? привстал? остался сидеть у письменного стола? Помню голос человека, не поднявшего глаз:

– Чем могу служить?

И рука – знакомая рука с длинными холеными ногтями (сколько раз, девочкой, шутила над ним! ) перебирает бумаги. И вдруг…

В голове (моей) на мгновенье – смешалось: не узнал? Не расслышал фамилии? Просто не видит меня? Но в настойчивости, с которой не подымалась голова от бумаг, была уже нарочитая дерзость?

Не снимая руку с плеча сына и ни на кого не глядя, слышу мой голос совсем от себя отдаленно:

– Мы недавно вернулись в Москву, я ищу работу. Я в Крыму работала в библиотеке, по устройству народных читален. – Передохнула, глотнув слюну. Может быть, скажи я ему: «Толя…», дальше не пришлось бы говорить? Но я не могла сказать «Толя» – этому человеку. – Может быть, вы могли бы взять меня на работу? Вы ведаете библиотекой? -Пальцы – шесть лет их не видела, как их узнаю… сколько раз они несли мою руку к губам, для поцелуя – переложили бумагу. Человек глядит мимо меня и Андрюши.

– Видите ли, у нас сейчас нет набора работников, штат полон. – Пауза. – Может быть, в будущем…

– Но я ищу работу теперь.

– К сожалению, теперь мне нечего вам предложить. (И в то время как я, уже оживая в юмор, себе: «Аудиенция окончена? » – я слышу из соседней – или соседней с соседней -комнаты тихий колыбельный наплыв. Я встаю. Эта ли напевность размыкает мое состояние потрясенного изумления, рождает в моей интонации свободу и немного игры? )

– У вас, кажется, сын родился, я слышала… Как назвали?

– Георгием.

– А! Из стихов Марины?

Обронил орел залетный перышки,

Родился на свет Егорий -

Свет Егорушка…

Он встает. Я смелею, но все больше насмешливости, хоть и теплой от близости детской.

– Может быть, покажете сына?

– Его сейчас кормят… Впрочем, я погляжу!

Он выходит и тотчас же возвращается. Все держа за плечо сына, я вхожу в большую комнату, где высокая женщина встает, держа ребенка. Из пеленки – посапывающее личико с закрытыми (засыпает) глазами. Улыбка матери. Одно доброе слово:

– Спит…

И моя улыбка, и рукопожатие, и – обертываясь – отца нет в комнате. Как? Исчез, не простясь?

Но чтобы жизнь не предстала еще раз сном, страницей из «Элексира сатаны» Гофмана, Анатолий Корнелиевич, директор государственной библиотеки, оказывается, как и я, в передней. Сейчас он не может не видеть меня. Видит и меня, и Андрюшу. С той же грацией отсутствующего чиновного человека он продолжает не осознавать меня. Не узнавать. Как сумел во все время аудиенции не назвать: ни «Ася», ни «Анастасия Ивановна»? И все же в мгновенной щедрости? в свободе освобождения? я протягиваю нечелове-ку – руку. Он молча, знакомо до боли (сделав ладонь -чашечкой, тыльную сторону руки – горбиком), пожимает мою, так и не заметив «прелестнейшего в мире ребенка», как писал мне в письме с фронта.

– Недели через две, если зайдете ко мне на работу, я постараюсь узнать…

Мой кивок, и выходим, и за нами затворяется дверь.

Память ведет меня далее, на несколько лет вперед.

Виноградов пережил неприятности по службе, уже не был директором бывшего Румянцевского музея. От его матери, случайно ее встретив, я узнала, что он тяжело, нервно, болел – но нашел выход в связях с литературой, возобновил юношеские опыты и увлеченно пишет большую историческую вещь.

Однажды я шла по Моховой, после работы. Мне навстречу шел Толя. Кивая, ускоряя шаг, даже раскрыв руки в приветствии, «Асенька! – сказал он, беря меня под руку,

ласково поворачивая идти с ним. – Наши будут так рады… Мама… Увидите моих детей… Идемте пить чай с тарусским вареньем! »

Мы пошли. Он жил в другой квартире, недалеко. Был действительно чайный час, все были в сборе: мать, сестра, Маринина подруга Нина, жена Толи и двое детей, лет четырех, пяти – сын, дочь. Меня встретили радостно, шумно, – расспросы… Мешая чай с малиновым вареньем, я весело – они привыкли издавна к моим оживленным рассказам – начала очередной о том, как в тяжелые годы я пришла к другу нашей семьи просить работы в учреждении, которым он ведал. И как друг отказал, вроде даже и не узнал меня. «А затем, – сказала я, – годы спустя я шла по улице и встретила того человека, он уже не ведал тем учреждением, и он меня сразу узнал, вспомнил имя и позвал пить чай, как в старые добрые времена, когда еще с Мариной росли и бывали в его семье…»

Лицо сестры шло пятнами. Мать глядела мне прямо в глаза. Жена тревожно взглядывала на мужа. Только дети баловались, толкая друг друга, и их не останавливал Толя…

Над столом царило тяжелое молчанье. Жизнь, наклонясь над нами, глотала неповторимый миг.

…Тот подросток с вышитым воротом парусиновой рубашки, его подлинные голубые глаза… Вечер в саду Добротвор-ских, гирлянды цветных фонарей с зажженной свечой, и я, семилетняя, пьющая этот таинственный взгляд – первая встреча!..

Но уже вскочив, легким шагом окружая сидящих, я трепала по голове Толю.

– Ну, а теперь, – сказала я смеясь, – положите мне варенье из крыжовника! Оно из вашего тарусского сада?

…И годы – до отъезда моего из Москвы – я бывала у Виноградовых.

…И вот еще один нырок мой в прошлое. С восьмилетним сыном вхожу к человеку, которого мы, Марина и я, любили первой любовью в декабре 1909 года (М. Ц. «Вечерний альбом»), – к Нилендеру. Живет вдвоем с Соловьевым.

Вхожу, улыбаюсь, представляю сына, жму руки, какие-то посторонние люди, немое изумление в том, как изменился -мелькнул за дверью Соловьев – за лет… двенадцать? что не видела его: совсем другой человек! ничего даже сходного! Зоркий взгляд (боковой! ) в сторону Владимира Оттоновича -вижу, узнаю, тот же!.. А здороваясь, не гляжу и не вижу его: раболепное служение застенчивости. Это бы перенести можно: Тургенев? Лаврецкий и Лиза! (Перенесла же она, в эпилоге, в монастыре – встречу! ) О, круче! Непереносимость фальши, ненужность встречи! Отвращение (вся шерсть – дыбом) к любезности, нет, не то слово… к сострадательности, с которой встречает тебя когда-то любивший, тебя, постаревшую, с сыном, прошедшую годы нужды… Это желание – помочь! Накормить! То, что в другом месте тронуло бы, сгорело, тут… как в «Эрос и Психея» – тем канделябром сжечь этот сострадательный дом! Накормить! Тщета. Один раз накормить!!! Не спасая от голода – завтра! Пожалеть! Какая фальсификация чувства! Ту, которую когда-то любил!.. К горлу клубок – цветаевская гордыня… может быть, и бернацкая кровь – той, двадцатисемилетней бабушки?.. Каким-то лассо тоски нежданно обертывается час. И, может, ушла бы до чая, до накрытого нам стола, если б опять не застенчивость (несовпадение накала тайных чувств с нищетой какого-то «действия»).

Но другое зрелище заняло душу – в комнату вошел друг Нилендера – когда-то с Мариной его видели у Виноградовых… но ничего общего с тем обликом!

«Совсем другой человек! Даже ничего сходного!.. С серебряной головой (волосы Владимира Соловьева), с черносеребряной бородой Гаршина, с гаршинскими страдальческими глазами. Видение человеческой муки (умерла дочь, ушла жена) среди стесняющихся, рассуждающих, путающихся в себе – нас… И тогда, обведя взглядом комнату, вдруг -облегчающий вздох! Окна, двери, стол, полки книг… Словно бы с потолка – свет или музыка? Все размыкается, легко и согласно, просто, и летучей мышью в угол – гордыня! Какой позор только что был во мне! Пылал пламенем… Дружеский хлеб, хлеб сочувствия и помощи, священный – хотеть его оттолкнуть!

Гляжу ясно на соловьевского друга, он уже стоит рядом. В последний раз мы виделись в 1912 году, девять лет назад, на вокзале, мой отъезд в Италию… Он, с гвоздиками мне, вскочив в поезд… два сердца рвались в тот час…

– Ася… – Смотрит проникновенно и просто, неисчерпаемым взглядом… Желтые глаза, те, треугольники бровей, резкая тень у щек… Нилендер!

Горькая ирония, с которой в тот вечер говорили они о Толе Виноградове, показывала, что его песенка среди друзей спета: он был мне рассказан, как отъявленный карьерист, больного самолюбия и душевного тщеславия человек. Уже дошла к ним весть о моем визите к нему, о сказанном им позднее: «Мне в библиотеке нужны не юбки, а штаны». Не помню – Соловьев или Нилендер – старались мне отсоветовать идти к нему, как собиралась, на службу. Но я хотела попытать судьбу. Моя прежняя «власть» над ним в долгие годы нежной нашей дружбы заявляла свои права. С трудом верилось, что Толя действительно откажет мне… в работе! Зная, что я – вдова, что у меня сын. И опять: отказать мне в настоящей беде неустройства после того, как папа много лет продвигал его, студента из бедной семьи!

…И в от ночь, и я пишу сказку. Что я помню о ней, одной из годами потом любимых моих сказок? Увы, ни фабулы, ни хотя бы всех действующих лиц.

…Старинная Германия. (В памяти жива только строчка: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль». ) Людвиг? Любовь к этому имени (мамин «Людвиг II Баварский»), В сказке оно было дано персонажу романтическому – скрипачу, который сходил с ума. Его сестра, кроткая диккенсовская Ильзе, и злая колдуньеобразная бабушка, фрау Ленора, шьют на продажу кукол. Дошитые куклы оживают (я это знала по своим ночам с ними! ). Глаз – второй, – переглянувшись с первым, зажег только что бывшую бессмертность того -смыслом, и уже не ком тряпок в руке, а существо… Немного жутко перед рассветом в зеленоватом предутреннем небе, с коптилкой. Москва просыпалась, над крышами шли дымки, подымаясь в розовые облака, и Москва-река плыла окской зарею… Но никто (уже раза три была на рынке) – хоть народ любовался моим искусством! (брали в руки, ахали, качали головами, щупали сияющие сказкой платьица, камзолы, головные уборы) – никто не открывал кошелька. Чтоб эту сверкающую красу себе в дом – ни одной копейки! И я решила больше не шить кукол ночами и раздать Андрюше и Але к их дням рождения и к елке – всех моих волшебных детей: пары китайцев, принцев, принцесс, крестьянина и

крестьянку – шварцвальдцев, и мальчика с девочкой в старинных нарядах (не то Фрейбург, не то Невшатель, Тироль…) и пуститься в путь с Людвигом – скрипачом, мечтающим продать свое новое пальто, чтобы кинуться в воплощающуюся мечту – Италия и Никколо Поганина! О, он его непременно там встретит, хоть тот уж давно умер, хоть доктора всего мира сказали бы, что Людвиг сошел с ума…

Куклы были готовы. Старуха собиралась их нести на рынок, но корзина, в которую она, их собрав, положила, оказалась пуста! Узнав о своей судьбе быть проданными, куклы бежали…

Сказку пришлось прервать: до утра оставалось немного, а идти завтра не в чем, самодельные тряпичные туфли порвались в лоск, – надо было кончать начатые: уже скроен и сшит верх из двойной коричневой тряпочки и у картонной толстой подошвы наращены – на нее пришиты шпагатом -в два ряда, чтобы выше подошвы были, – «каблуки». Веревочка, начатая в середине, обходит себя туго, кругами, глаз упоенно следит, через всю усталость, как плавно толстеет «каблук», и радостные руки спешат – игла, наперсток, суровые нитки – благообразить (первая уж к концу! ) подошву – все лучше и лучше шью! К Марининому рожденью преподнесу ей крепкие, новые туфли! Когда я докончила вторую подошву и пришила к обеим верх, было утро. По Москве-реке шли небывалые краски. «Жизнь трудна, но она прекрасна! » – сказала я себе. И от туфель тоже нельзя было оторвать глаз!

…Я уснула, ненадолго, а сказка во сне продолжалась, за куклами шла погоня… Площадь св. Марка и голуби. Так отчетливо… но скрипач превратился в Толю, мест в библиотеке не было, и там, где стоял только что лев на колонне, была комната красноармейского корпуса, и не злая, а добрая старуха читала, водя пальцем, какое-то незнакомое слово…

Когда я в тот день вошла во двор между военных корпусов и увидела моих старух-учениц, собравшихся вокруг стола с букварями, – это было что-то вроде главы гофмановской сказки – после такого же сна. «Как хорошо, что они это ощущают явью! » – подумала я…

Я шла на службу к Толе Виноградову узнать о приработке… Может быть, писать библиотечные карточки? Ветер

трепыхал летуче-мышьими крылами, а от них множились тени: я (заведя сына к Марининым друзьям Гольдманам) входила в бывшую Румянцевскую библиотеку. Та несомненность, которая есть торжество, глухо и немо очнулась во мне менее всего жданным сердцебиением: «Это все уже было когда-то, ты входила по этим ступеням…» – «Да! – отвечал скачущий ритм сердца, – к папе, лет четырнадцати, пятнадцати». Справа узкое окно высоко в стене, внизу – явные признаки «гардероба», все – молниеносно, как боль в зубе или в виске. На языке психологии это, видимо, называется «Я узнала окно».

Я уже вверх по лестнице, широкой, знакомой, как солнечным лучом покрытой мимолетящей памятью о папе, о когда-то…

– Анатолий Корнелиевич здесь?

Нет ответа, ибо капельдинеры – в шеренгу: и мимо них начальственно пролетает Анатолий Корнелиевич. Директора ждет очередь, томимая ее медленным таянием… Наконец мой черед: жест руки с длинными ногтями приглашает войти.

Толя! Узнал меня? Скрылся в своем кабинете. Сейчас позовет? Готовлюсь. Но – нет. Нажимаю ручку двери, вхожу.

Свет, окно, книги, стол. Вполоборота ко мне статуя директорского достоинства. Взгляд мимо меня:

– Сожалею, что бессилен помочь вам в работе: штат полон по-прежнему. Ничего не сумею.

Молчание. Стою и молчу. Чуть дрогнувшим голосом – он:

– И мне кажется, работа библиотекаря вам вредна: у вас же сильная близорукость…

Усмехаюсь еле заметно: выдал себя, голубчик! вспомнил! узнал!..

– Ну, знаете ли… когда дело идет о заработке… (иронией дрогнула Маринина, моя бровь).

Кивнув, выхожу из директорского кабинета. Процессия людей и бумаг продолжается. Схожу с означенной лестницы -так сходил по такой же разгневанный юноша – Александр Мейн, мой дед, бросив швейцару золотой, подарок… сестры! Добро гляжу я на гардеробщиков. Есть среди них старики, помнящие моего отца.

И снова летняя ночь, не замечаю, что не ко двору льет в окно старинное июльское благоухание.

^ -…Скрипач Людвиг (пьяница? игрок? – позабыла) унес из дома пальто, продал, и горько плачет сестра его, кроткая Ильзе – «Бабушка! Такое новое еще! Такое хорошее! С таким бархатным воротником…» И уже заструились размышления задумчивого Фламинго, только вчера дошитого загадочной фрау Ленорой: перышки из лилового бархата, розового шелка, бисеринки (алмазы) – глаза, только ноги тонки, гнутся на слабой проволке, от них по всему оперенью – Гамлетова печаль…

Вот тут, в тогдатошней сказке, было: «В Гамбурге Людвиг сел на корабль». Не зная, что плод мастерства его бабушки и сестры – куклы, в сумерках, в суете матросов и пассажиров проскользнули на корабль и плывут вместе с ним… А фламинго! Сколько мудрости он изрек во время начавшейся бури, смешавшей людей с куклами под свист тайфуна… Но и бури проходят, и на площади Марка в Венеции, меж голубей с кукол ростом, кормятся крошечками хлеба высадившиеся на берег куклы.

А над Лидо – лунная ночь!.. Мечется Людвиг со скрипкой, по стене – его тень… Он взмахнул смычком, его мечта превзошла себя: Он – Никколо Паганини!..

Я рассказала Марине о походе в Румянцевскую библиотеку.

– Наплевать на Толю – «Петухив»! Попрошу Петра Семеновича, он тебе достанет перевод, – больше будешь дома с Андрюшей. Подальше будет от беспризорников. У нас на лестнице – и у всех – ночевали. Зима придет, увидишь, все ступени сплошь в беспризорниках, еле пробиралась с Алей между ними. Для мальчика – большой соблазн. А свою службу – храни, ведь не каждый день… Аля, да неужели ты не видишь, что перекипает фасоль? (Повышая голос) Тряпкой! Бери тряпку!

Жалобный голосок Али, повернувшей к печурке головку, нисколько не умилил Марину. Она раздражилась еще больше:

– Ненавижу эту неумелость, это презренное барство – не схватить, не сообразить… Сколько бьюсь с ней над этой ее медлительностью – робость? лень? – не пойму. При ее уме!.. Не моя, не наша порода! Держи. Ставь. Сережа умеет все!

Холодком прошло по мне слово – «умеет»: знаю ведь, она, говоря его, содрогнулась, настояв на нем, оттолкнув слово «умел»…

Спешу в школу грамоты, стараясь, чтобы усталые после дня труда пожилые ученицы мои не успели испытать искушения улизнуть домой, пользуясь темнотой огромного двора между красноармейских корпусов. И вдруг останавливаюсь на узком тротуаре Большой Никитской, и – точно ветром сметает мой день: мне навстречу, волшебным жестом приветствия раздвигая руки – узнала! – идет моя молодость, подруга 1910 года, Москвы довоенной, гимназической, мои шестнадцать лет, – Нина Мурзо! Мы стоим и жмем руки, и смотрим друг другу в глаза: ее, карие, длинные, с тяжелыми веками, мерцают тепло и влажно, и так же мал – меньше глаз – рот…

Но когда мои, не менее меня уставшие сподвижницы, пальцем водя по строке, силятся прочесть и запомнить, что эта вот буква – «ы», а та – такая похожая! – «мягкий знак», я вдруг взвиваюсь в некий талант обьяснителя, жар колышет наше собрание, и на крыльях летит урок: оттого ли, что я хорошо пояснила, оттого ли, что меня ждет Нина Мурзо?

 

 

ГЛАВА 4. У РОДИТЕЛЕЙ ГАЛИ ДЬЯКОНОВОЙ. РАССКАЗ МАРИИ ИВАНОВНЫ. МАЙЯ КУДАШЕВА

 

 

Память обрывается сразу. Ни переезда, ни того, как я оказалась на другой службе, – начинается другой сон.

Мы живем на седьмом этаже (будущего Дома ученых) в Трубниковском переулке, в бывшей квартире семьи Гали Дьяконовой (дружба в третьем и четвертом классах гимназии Потоцкой с 1907 – 1908 годов. Эта квартира их – с 1914 года). Она – теперь коммунальная, но родителям Гали удалось – он юрист – отстоять себе: отцу – его кабинет с колоннами, матери – одну из комнат по коридору и комнатку.

В разрухе еще только создаваемого нового быта полуголодной Москвы отопление не действовала, электричество не горело, сам Дмитрий Ильич и Антонина Петровна (давно уже не муж и жена, сохранившие друг к другу одну только иронию) жили лишь временами в Москве, часть же месяца – за городом, в некоем Марфино, где чем-то ведал ловкий в делах отец Гали. Мать тоже работала там. Как им удалось сохранить за собой ту комнатушку, давшую нам приют? Только право их на нее было явное, иначе жильцы не потерпели бы меня с мальчиком и минуты.

к

Лида же, младшая сестра Гали, расцветшая в настоящую красавицу, была замужем за актером МХАТа, пожилым красавицем А. А. Гейротом, и жила у него.

Мы живем в крошечной кухонной комнатке; на столе стоит железная печурка, за дверью – кровать, направо, за печкой, -окно. Оно безнадежно сломано, заклеено, где нет стекол -бумагой, картоном, и хоть заботливо затянуто тряпками и замазано старой замазкой, от него дует, и Андрюша, жестоко простудившийся, кашляет день и ночь. У него жар. Я ставлю ему горчичники – круговые, и он терпит, потому что слезлив только по пустякам; в беде – мужествен; и ему уже девять лет. Он лежит и вырезает ножом из дерева очертания фламинго, точь-в-точь как на деревянной игрушке, кем-то ему принесенной в 7-м Ростовском.

Нас навещает Антонина Петровна, мать Гали, постаревшая и худая, приносит Андрюше немножко хлеба, репку или моркови. Она рассказывает мне о Гале, ее муже, их вилле в Париже, об их дочке Сесиль (ей шесть лет) – темноглазая, круглолицая, с огромным бантом в темных волосах, с огромным мячиком или с гигантским плюшевым медведем; от фотографии веет щегольским фотоаппаратом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.