Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 31 страница



(И сейчас же, не в силах не сделать этого, я, более семидесяти лет спустя, хочу о ней сказать, так без вины меня тогда обидевшей, чтоб и тени на ее память не пало: ее, ничего от сына обо мне не знавшей, думающей по чьей-то ошибке, что мне тридцать пять лет! Как должна была исстрадаться она от такого ответа! И как обета нас – жаль…)

Почему не поговорила она с Борисом? Знала его закрытость, нежелание о себе говорить ни с кем. Или он о моих, ложно ей кем-то названных «тридцати пяти годах» не слыхал тогда, – я узнала много позднее.

Я помню вечер, холодный и неприятный, переулки Арбата. Я иду провожать Марину в Кривоарбатский, в высокий дом, где она теперь будет жить. Марина уедет из Трехпрудного! Увезет свои книги, вещи… Одно это могло «разорвать мне сердце». Но оно «разорвано» стольким, и в общую чашу моего одиночества и непонятности жизни падает эта беда. Как этот ледяной, бесприютный переулок под ледяным черным небом, так бесприютна, таинственна жизнь. Мы идем плечо к плечу, под руку. Марина выше меня, шаг ее сейчас более упруг, чем мой, говорим. О чем? Слова срывает (сорвал, унес в пропасть) ветер. Мы почти дошли. Мы замедляем шаг. Мы еще больше его замедляем. Мы стали перед парадным почти в углу изгибающегося переулка. Марине надо подниматься по этажам. Я туда не пойду. Мы избегаем лифтов.

– Ася, – вдруг говорит Марина (и смотрит? не смотрит? ). (Как ужасно рвет полы наших пальто ветер! ) – Ты в отношениях с Борисом – перешла? (что дальше было сказано: «порог», «предел», вряд ли я тогда услыхала! )

– Да! – сказала я, протянув на прощанье руку, запахивая от ветра пальто.

– Молодец! – Медленно, с гордостью за меня, как старшая (и одновременно, может быть, как младшая? В тех сетях бившаяся все еще…). Марина крепко мне сжала руку. Взмах головы вверх – свет фонаря ей в глаза, в бледном сейчас лице – вопрос? Решимость? У рта, в уголках, – горечь,

задумчивость… Мех шапочки кидает тень на лоб… Она вошла в парадное, мы расстались.

 

 

ГЛАВА 17. ВИЗИТ МАТЕРИ ТОЛИ ВИНОГРАДОВА. МАРУСЯ ТРУХАЧЕВА. У ЭФРОНОВ. ЮЛИЯ ОБОЛЕНСКАЯ. СЕНЯ ФЕЙНБЕРГ

 

 

Ко мне приехала Надежда Николаевна, мать Толи Виноградова. Мы сидим с ней наверху в уголке, в бывшей детской, на диване, нам подали чай, и она все медлит заговорить о чем-то, хоть совсем ясно, что она приехала с каким-то намерением – между нами ровно-наровно – поколение.

Я смущена, не показываю смущенья, много говорю, весела, будто не удивлена посещением, и предчувствую в испуге, что ее будущий разговор со мной имеет целью -обратное телефонному разговору со мной матери Бори. Я очень боюсь, что она начнет его сейчас и что будет нам обеим страданье: мне – отказать, ей – слушать отказ через мать – сыну. И тогда я в отчаянии, что могу опоздать, и в горе, что мне некогда выбирать выражения, бросаюсь, как в волны, в туманный, но будто бы откровенный рассказ ей, как старшей и с детства меня знавшей, о чувстве, пришедшем в мою жизнь, о трудностях чувства – я точно прошу у нее помощи и защиты, а стремлюсь я только не обидеть ее, не допустить разговора и, вспоминая холодный тон Бориной матери и слыша ее тон мне навстречу, теплый и приглашающий, думаю о том, как странна жизнь…

Мать Толи уехала, не обиженная, грустная и растроганная, но старавшаяся скрыть огорчение. В этот вечер я стала старше еще на один год.

Борис захотел познакомить меня со своей сестрой Мару-сей. Она старше его на полтора года. Живет отдельно, не ладит с матерью и очень просила его приехать со мной к ней. Я волнуюсь. Радуюсь. Сестра Бориса не может мне быть чужой.

Я говорю об этом Марине.

– Иди, непременно. Интересно, какая… Расскажешь! Только не веди себя уж очень доверчиво! Кто знает! Когда? Завтра? Отлично. Послезавтра мы с Сережей будем тебя ждать…

Маленькая студенческая комнатка в Грузинах. У стола смеясь разительно – похожим на смех брата, хлопочет, готовя чай, высокая худенькая девушка, одетая просто, в юбку и кофточку. Пушистые, на прямой пробор, русые со светлой искринкой волосы, яркие под тяжелыми веками, кажутся не во всю ширь раскрытые глаза, тонкие бровки. Тонкие черты, Очень худенькое лицо, желтоватое. Что-то польское. Та же оживленность в выражении лица и в движениях, что у брата. То же грассирование, но легче. Насмешничающая шутливость. Нервные, тонкие ручки. Я сразу чувствую себя в присутствии личности. Я не знаю отношений Бориса и Маруси, но это его сестра, его кровь, столько явных сходств в (чуть) ином – это новая дружба, новая душа в мою душу!

Пируем по-студенчески. Маруся бедна, она в разрыве с семьей, значит, и ей недобро звучал тот голос, что меня по телефону просил – требовал – отпустить Бориса на волю. Я не держу его! С кем ему вольнее, чем со мной! Но что я могла в двух фразах по телефону… Вот ее дочь тут, отрезав себя ломтем.

Уплетаем хлеб с колбасой, чай с мармеладом. Без умолку говорим! Маруся курит без передышки. Белая шерстяная шаль, обнимая худенькие плечи, взмахивается, как крылья, от быстрых движений рук. Понятно, что эта женщина уже не выйдет из моей жизни (как я – из ее). Такая встреча как опьянение, может быть, поэтому мне не удалось понять их взаимоотношений. Может быть, привычная с детства насмешечка друг над другом? Несогласие каких-то перехлестнувшихся родных корешков? Но какое сходство! Она мне дорога – мучительно… О братьях – вскользь. О матери не упоминалось. Я пригласила Марусю к себе.

Марина уезжает! Она будет жить у Лили и Веры Эфрон в квартире, где много комнат (в них живут и Макс, Пра, бывает танцовщица Инна Быстрынина, художница Юлия Оболенская, художник Кандауров, композитор Сеня Фейнберг и брат его, молодой художник Леня Фейнберг, художник Людвиг Квятковский (моих лет), подруги Лили и Веры -Маня Гехтман и Маня Цирос, ее брат Леня Цирос и совсем еще юная Майя Кювилье). Квартира Эфронов, где собиралось множество людей искусства – о некоторых из них я сказала

– была названа (кажется, Алексеем Николаевичем Толстым) довольно грубым словом, в стиле его шуток, – «обормотником». Это слово привилось, бывшие и жившие там звались (почему? ) «обормотами». Это же название жило и в коктебельском доме Волошина, где в те годы живал Толстой.

Хочется вспомнить Юлию Оболенскую, талантливейшую художницу и пленительного – при невидности, некрасивости, – умного, обаятельного человека. Маленькая, худенькая, смугло- и бледнолицая, кареглазая. Ее ум был едок, речь блистала метким остроумием, нежданными оборотами, пестрела и жгла, как мазками, – кисть. И была она застенчива, и была в ней затаенная горечь (может быть, о ее, в жизни ей мешавшей наружности? ). У нее были верные, преданные друзья.

И еще в память вошел молодой композитор и пианист Сеня (Самуил) Евгеньевич Фейнберг (позднее – профессор Московской консерватории, где работал сорок лет. Умер в 1962 году в Москве), старший брат Бэллы и Лени, встреченных мною в Коктебеле. Был Сеня тогда вольноопределяющимся. Выше среднего роста, худой, легкий, темноволосый. Рзко подчеркнутая горбинка носа, большие прекрасные карие глаза, предельно смущавшиеся от взгляда, дичившиеся похвалы. А играл он – чудесно! Самозабвенно (и очень нервно, при игре его слышался не то вздох длившийся, не то хриплое дыхание). Мы слушали вдохновенную игру юного композитора в военной форме и понимали, что ему и среди нас нелегко.

 

 

ГЛАВА 18. ВЕСТЬ И РЕШЕНИЕ. РАЗГОВОР С МАРУСЕЙ ТРУХАЧЕВОЙ

 

 

…Несколько дней я как в чаду от неуверенности, предположений, сомнений… Все решается на приеме у их знакомого, известного д-ра Ч-го. Я буду матерью. И чем больше волнуются вокруг меня, тем я спокойней. Так? Ну что, я очень рада. У меня будет сын? Ново и непонятно. Торжественно. И, может быть, это идет смерть!.. Нередко родами – умирают. Умерла мать брата Андрея. Умерла мамина мать. Молодые!

…Его сын! Полная этим тихим, радостным и трагическим чувством, заточась в нем, как в крепости, я с равнодушным удивлением смотрела в лица взволновавшихся друзей -женщин – и слушала рассуждения и споры обо мне: невозможно допустить это – организм не готов, молод. Опасно

для жизни. А душа полнилась печалью и ликованием Молода? Опасность?

И я делалась нетерпелива: ребенок! Значит, в этом и был может быть, смысл всего, тайный, и я не пойму его, пока не обрету этого ребенка, разве я могу оттолкнуть его, единственно реальное во всем этом? Который захотел быть!

Я смотрю на моих милых женщин-друзей недоуменно и обиженно – они же не понимают самого главного во мне сейчас… И даже когда они начинают мне говорить о Борисе, о том, что важно, как он отнесется к ребенку, – я упрямо говорю, что нет, что это вовсе не важно. Он может не попять, а я поняла – и дело решенное. Пусть сын, пусть смерть, вот и все…

Они не сдаются. Это совсем невозможно!

Застенчиво и твердо я говорю: «Нет! » Я уеду за границу, роды будут там. А папа? Что я предлагаю тут?

То, что мне в слезах, вдруг мной восхитясь, предложила Драконна? Уехать за границу лечиться (папа так боится возможности мне заболеть, как мама), ехать учиться куда-нибудь в Дрезден или в Швейцарию, он же мне говорил об этом, о моем в будущем учении живописи или, может быть, -роспись по фарфору. Да? Так надо? Что ж, пусть отъезд называется – так!

Первой, кому я мое решение сказала, была, конечно, Марина. Она совсем за меня не испугалась. Оживилась, очень обрадовалась. Сережа поздравил меня. Я так согрелась возле них, так вошла в роль матери, точно уж давно живу в ней.

Маринин авантюрный дух шагал через все легко: «Устроим! » Марина веселилась, почти мне завидовала: «Как назовешь, если сын? Андрей? Если дочь? »

А вечером, когда я была у себя одна в комнате, вдруг медленно, осторожной рукой открылась дверь и вошла тонкая, высокая женщина, показавшаяся мне незнакомой, в голубовато-зеленоватом, длинном, как на сцене русалки, платье, горделивая маленькая голова, подвитые, странно зачесанные назад светлые волосы под тех же тонов ленту, полукружием надо лбом. Я шагнула навстречу. Я различила глаза с поволокой, подкрашенные, подведенные брови, театральный слой пудры, тонкий нос, и, когда улыбнулись губы, открыв кусочек жемчужного ожерелья и лицо, дотоле сценичное и таинственное, вспыхнуло тенью девичье озорство. Какой удар

в сердце! Полуиспуга – восхищенья, бесконечного интереса к метаморфозе – Маруся, сестра Бориса! Так вот какая она!.. Какой может быть… Восторгом, утраченным между мной и Борей, зажглась темпа верховой скачки дружба! Цветаевско-трухачевской крови (той, что «под сердцем», как писали в старинных книгах, бьется пока еще неслышно во мне! )… Маруся, зорко взглянув на меня, – что произошло между Борисом и мной? Лицо ее изменилось, и тоном, так напоминавшим ее брата, интонацией маниакальной убежденности (и так дрогнуло их семейное «р») – «Напрасно! »… Пауза. «Мой брат вас бросит…»

Если бы я знала тогда, что эти слова – не более чем роль, на которую ее фантастическая душа вдохновилась, что она почти не могла жить вне ролей, щедро ей жизнью кидаемых под ноги, что она сама не знает, где фантазия и где правда (точно так же, как брат!.. ). Я знала, что Борис меня не бросит!

Но никто не знает будущего, и по мне пробежал холодок.

Она говорила мне о их несчастной породе, о недружной семье, о не выносящих друг друга отце и матери, о пьющем запоем брате Сергее, о жуире-отце, о матери-толстовке, о том, как она не могла с ними жить, с четырнадцати лет ей сняли комнату; она, Маруся, у них не бывает, ни в московской квартире матери, ни на хуторе у отца. Как близко мне ее девическое одиночество!

У меня еще не было такой подруги! Столько сходств! Я непременно ее познакомлю с Мариной!..

 

 

ГЛАВА 19. БРАТ АНДРЕЙ И ЕГО ДРУГ ВАЛЕВСКИЙ. ВМЕСТО НАШЕГО «ВДВОЕМ» С МАРИНОЙ – «ВЧЕТВЕРОМ»

 

 

А в доме мы с Андреем снова устраиваем вечер. Толя и Нина Виноградовы, Нина Мурзо, Юркевичи (сестра и два брата), вот теперь и Маруся. Празднично. Весело – пение, вальс в зале, фрукты, вино, молодые лица… Смеются, танцуют, любуются Андреем, тут и Нинин брат – он и ко мне так по-братски относится. Женя Мурзо и товарищ Андрея, новый, из польской семьи, светловолосый красавец Валевский, он ухаживает за Ниной (совсем иначе, чем Андрей, – умело, со светским лоском). Андрей делает вид, что не замечает, рядом с ним за столом Маруся и ее фейерверк остроумия. («Слишком уж умна! » – неодобрительно мне потом Андрей. ) Глаза Нины блещут, ей радостен ее успех, она поет сегодня еще лучше!.. Ни Марины, ни Бори на наших вечерах. Марина – с Сережей… Зачем им люди? Андрей со мной почти нежен. Папа – в кабинете, работает при свечах.

Какой красавец Андрей! В студенческом мундире цвета, который вошел в моду и зовется «электрик» – темно-сине-зеленом. Темнокудр, смугл, строен. Какие глаза… А выше всех нас, со стены, с портрета, смотрит на сына – он ее копия – красавица мать, дав ему жизнь, жизнь отдавшая…

Как прошла бы моя та осень, будь Марина со мной? Но жизнь оторвала ее от меня именно тогда, когда я более всего в ней нуждалась. Внезапное одиночество, вызванное тем, что Борис не мог бывать у меня из-за приезда папы, переезд Мари™ к Эфронам заставили меня отзываться на нежность друзей, давно меня знавших, и так как эта нежность не могла ничего изменить в моей жизни, с еще большей печалью возвращаться в себя. Совершался катастрофический «рост сознания». Это был рост не по месяцам, а по дням. И некому было сказать это, впрочем, я и не понимала всего… «Мой близнец», моя «неразлучная», столько лет глядевшая на меня – счастливую, всегда счастливее ее! В нашем «вдвоем» утешавшаяся, насколько могла, вдруг оказалась – так вдруг! – такой счастливой, какой я никогда не была… И ее новое «вдвоем» увело ее от меня и из дома!

Видя меня несчастной таким же сложным несчастьем, как было сложно ее счастье, – что она могла изменить в ее совершающемся уходе из дома, в ее поглощенности Сережей, в нашей вынужденной отдаленности? У Эфронов я бывала редко – там было так весело и так шумно, так несогласно с моими недоумениями! Любовь, к нам двум одновременно пришедшая, принесла Марине утешение, мне – безутешность.

Поняв, что я твердо решила, друзья стали устраивать мой отъезд. Д-р Ч-ий написал письмо папе, что мое здоровье требует леченья за границей. Папа, всегда беспокоившийся обо мне с детства, о моей хрупкости и сходстве с мамой, стал немедленно делать все, что требовалось для отъезда: поехал в банк, написал во все города, где я должна была остановиться, – у него везде были друзья, и стал объяснять мне, как я должна ехать, к кому обратиться, где у кого

поселиться в Италии. Я слушала с грустью. У меня не было никаких планов. Я уезжала – для папы, а ему этого нельзя было знать! Поедет ли со мной Борис, захочет ли ссориться с матерью? Я не спрашивала, а он, видимо, не предполагал, что я в нем сомневаюсь? Может быть потому, что был стишком молод, чтобы в новости положения повести себя, «как должен был себя повести мужчина», – кто знает? Обоюдная горечь быть недопонятым была, без сомнения, с обеих сторон, и усталость от этих нам новых глубин, не по летам нашим.

Вот почему я не помню радости от сборов за границу вдвоем.

 

 

ГЛАВА 20. НИЛЕНДЕР

 

 

Услышал ли Нилендер, что я уезжаю? В один осенний вечер он пришел к нам в дом. Кроме случайных встреч с ним на улице, поклон, и мы проходили, мы с Мариной не видели его с самого конца «Зимней сказки», с января 1910 года. Встреча в мае 1911-го моя с ним (Марина была в Гурзуфе) всколыхнула все сызнова: что-то было во Владимире Оттоновиче для нас и, должно быть, в нас (во мне на этот раз) для нет, что словно не бывало этих семнадцати месяцев… Он и я тогда, в мае, не могли расстаться. Как потерянные, все пустив из рук, мы бродили по улицам и, не насытясь непрекращающимся разговором, простились у наших ворот.

Почему мы тогда простились, если это была все та же первая наша любовь? Потому что я любила Бориса, и вся была в мыслях о нем, и сказала о нем Владимиру Оттоновичу.

И я уехала в Крым, к Марине. Как это возможно, любя одного, любить другого? Так было. Утверждаю правду бывшего в моей жизни: моя встреча с Борисом, моя в него погруженность с часа встречи не вырвала из меня памяти о Нилендере, герое нашей первой любви с Мариной, не ослепили на него мое зрение, не оглушили слух.,.

Он стоит и смотрит, как в 1909 году… Улыбка глубиной, резкостью теней на худом лице напоминала гримасу. Желтые (такие светло-карие, что желтые) глаза, любимее нам всех глаз на свете, были в тени – два провала. Бобровая шапка, снятая, зажатая в одной из протянутых рук, была так потрясающе выразительна в его жесте мольбы: волосы, упав на лоб прядями, были так резко-темны на бледности лба.

Этот миг мы хранили все два года, как драгоценность (он был так навеки утрачен, навеки наш…). И вот он жив, как в волшебной архитектуре сна, мы стоим, он и я, в зале, в полосе вечерней сумятицы света и тени, ставен, зеркал, тьмы залы и света из низкой столовой, и без слов (какие мы можем сказать слова? ) – смотрим. Только Марины нет! Но она – с нами, потому что ведь (не она ли это… годы спустя писала)

…Жизнь приходит не с грохотом и громом,

А так: падает снег,

Лапмы горят. К дому Подошел человек.

Длинной искрой звонок вспыхнул.

Вошел, вскинул глаза.

В доме совсем тихо,

И горят образа.

Мы ходим и ходим, как тогда, по зале, гостиной, до дверей кабинета и назад, точно не было этих без малого двух лет.

С первых слов я ему все о себе рассказала – ему, весной так желавшему мне счастья с Борисом, убеждавшему меня «не думать, только не думать…». Я ему раскрываю весь хаос моего положения, всю тьму непонятности будущего, жалость к Борису, жалость к папе, мечту, может быть, умереть, и восторг от того, что мы снова вместе, и невозможность расстаться с ним!

Все, что мучило меня в Борисе, – его одиночество, от которого знобило, как на ледяном ветру, его внезапное, почти стихийное, неизлечимое отбиранье себя назад вдруг окунулось в такой родной жар пониманья, в такое нечеловеческое чутье, в такое даренье себя, в такое приятие всех моих мук, что (да есть ли они? Они – кончились? ) я не помню ни жестов, ни слов, сказанных в тот вечер. Не помню, в каких комнатах он прошел, когда мы расстались. Я помню, что конец того дня был только началом его дальнейших приходов, потому что вынужденность расставанья была так явно нелепа, что ее можно было принять только с условием, что она продлится не более чем полдня. Как горячий ветер согревает продрогшее тело, так насыщало его волшебное чутье мое растерявшееся примолкшее сердце, так долго жившее возле Бориса любованием и служением, отвыкшее от внимания и тепла.

С Борисом всегда оставалась преграда, но в такой безысходной нежности братской, в сдержанности будто бы «чужих» – какое было рушенье преград, какая органичная близость! Насмешливо чертила рука судьбы рисунок прощанья – мы натыкались на корзины и чемоданы, я уезжала – с другим, с которым себя связала, который со мной ехал потому, что был связан со мной, а нельзя было развести рук, ни прекратить этот шаг по комнатной анфиладе, ни сумасшедшую эту беседу, родившуюся втроем, с Мариной тому три года, вновь начавшуюся вечер назад…

Напрягаю память: да, зала, гостиная, кабинет. Стук ставен, как три и четыре года назад с Эллисом, с Галочкой, с Аней Калин. Привычная жизнь кончавшегося, покидаемого дома. Жалобный звук дверей черного хода. Несли самовар. Молоко подгорало на керосинке, как в детстве, в той же широкой кастрюле, белой, с синими жилками. Сверху нестись мандолинные упражнения, скулила собака. Как случилось, что никто из друзей и подруг нам не помешал, не пришел? Судьба проявила щедрость в те дни: она знала, что вся наша встреча – прощанье, что питаемся мы одним снадобьем: разрыв-травой!

 

 

ГЛАВА 21. ВСТРЕЧА НАМИ В ДВУХ МАМИНЫХ СТАРИННЫХ ШУБАХ СЕРЕЖИ ЭФРОНА НА НИКОЛАЕВСКОМ ВОКЗАЛЕ

 

 

Сережа Эфрон уехал в Петербург на нескольео дней. Но возвращение не замедлило, и мы собрались встречать.

Встреча совершилась по идее Марины: из сундуков маминого приданого были вынуты шубы конца прошлого века, моды поколения назад, и мы облеклись в них (зеркала по всему пути прохождения нашего: половинное над комодом в нашей бывшей детской, оба трюмо залы и большое полукруглое зеркало, в рост, в ореховой фасонной оправе, Лёриной мамы в гостиной – отразили нас двух – сновиденья из прошлого – комически-смешные – в век иных мод). В этом и заключался Маринин план: так встретить Сережу! На перроне Николаевского вокзала, в двадцатом веке, встретить его, так падкого на юмор, но по-юношески застенчивого, -это было как нестись с Воробьевых гор нашего с ним детства… Маринины зеленые глаза светились жаром лукавства и предвкушения: как-то он поведет себя, как поглядит, что скажет, что сделает? Интересно… Зеркала отражали – мы

стояли у разных потому, что не помещались вдвоем -раструбы девятнадцатого века без малого широты кринолина! – в Маринином стояла статная молодая женщина в крошечной собольей светло-желтой шапочке, наверху раздвоенной мягким сгибом внутрь, с узким краешком над волосами чуть темней цвета шапочки. Это – в век больших шляп и громадных муфт; кисти рук едва помещались в невообразимо маленькой муфточке, собольей, на шелковом коричневом шнурке. А от талии, обтянутой как манекен, шли вбок и до полу (мамин рост! ) тугае широты сборок коричневого верха шубы объемом в «синее море», что-то гоголевское (это в век манто, узких книзу, с японскими рукавами! ). А лицо улыбалось!

А – в моем!.. В моем зеркале жалобно пресмыкалось невысокого роста девическое существо, утопая в темно-коричневом шелковом бархате, тоже в обтяжку до талии, у меня приходившейся так низко на боках, что и нежность бархатных кринолиновых богатств сама походила на реверанс: низ шубы лежал на паркете, и я его «грациозно» поднимала, поддерживала руками как в глубоком реверансе.

Бобровая муфточка ничтожно малого очертания болталась на шнурке – надо было еще чьих-то две руки, чтобы мои туда – сунуть! Бобровая кроха шапочка фасона, как у Марины, сидела высоко, почти как шиньон в волосах с завивающимися концами по плечам и бобровому воротнику. Зрелище было – из сна!

Мы смеялись так, что могли упасть. Я заплеталась в смехе, в бархатных широтах-длиннотах до полной потери сил. И только часы заставили нас «взять себя в руки».

Что подумал извозчик, везший нас? Мы еле уместились под полостью, я то и дело сползала вбок, и Марина меня крепко держала.

Мы мужественно вышли на вокзал. Мы прошли по нему, делая вид, что не видим, не слышим, как глядели и что восклицали нам вслед: это все тонуло в том, что будет, когда Сережа выйдет из поезда! Оживленно беседуя, гипнотически заставляя встречных верить своим глазам, мы прогуливались по перрону, девятнадцатый век по двадцатому.

(И добро бы еще так! Но – мой вид! Вид идущего реверанса! Шлейфа – со всех сторон!.. Это был уж никакой век! ) Неслыханность озорства налицо. Но ее отрицала серьезность

и невинность наших лиц, сыгранная – самозащитою -артистически.

… Я никогда не забуду тот вид, который из радостного ожидания увидеть Марину изменился – вдруг – на лице высокого красавца в меховой дохе, шедшего нам навстречу! Ужас – мольба – юмор – смех, побеждавший все это, и стыд, побеждавший смех, – кто когда-либо видел такое? А мы -первый миг, по крайней мере, – «выдержали марку», смотрели на него недоуменно-светло, наивно-серьезно, пока Сережа спешно, ни на кого не глядя, засовывал нас в карету. В другое мы бы не засунулись – по габаритам девятнадцатого века. И вот мы едем, уже спасенные от толпы зевак, по Москве и хохочем пламенным «трио», в свободе и отдыхе некоего старинного «дормеза», везущего нас домой.

– Но этого я вам никогда не прощу, Мариночка! – сказал Сережа.

 

 

ГЛАВА 22. ОСЕНЬ 1911 ГОДА

 

 

Нам девятнадцать и семнадцать лет, точно по волшебству, одновременно, разлука пришла с двух сторон. Мы уезжаем -обе. И тут, по настоянию папы, пришел к нам труд делить мамино наследство.

Мы носим и раскладываем в опустевшие сундуки стопки полотняных простынь с мамиными инициалами – М. М. и М. Ц., – стопки белья. Пикейные, ватные одеяла…

Тальмы с лентами! Ротонды! На меху, тяжелые и уютные; все серебрится нафталином и пахнет детством, воскресают воспоминания, приютившиеся в глубинах вещей, в неуловимых, еще не ушедших запахах духов.

И материи! Мы их никогда не видели. Мама не любовалась ими, не вынимала, не прикладывала к себе, не шила из них платьев, – весь этот мир женщины был ей чужд. В черном строгом бархатном или в темно-коричневом с мелкими разводами, темно-зелеными, мы ее помним едущей на концерт или в театр. Даже было бы странно увидать маму вот в таком – сияющем темными переливами, в синем, в вишневом, в серебрящемся, как все эти дремавшие в сундуках миры цвета и блеска.

Оно жило и ждало – нас? А мы стоим и грустим, потому что и не для нас они, как были и не для мамы, ибо в нас

нет беспечности, нет веселья, нет того, что смеется с картин Ватто.

Так проходит день. Мы очень устали от перекладки вещей. Звук закрываемых ставен рождает лунный блеск зеркальных полос, гонит мир вещей в саркофаг сундуков, мгновенно и властно рождая в зале память о маме – иную, невещественную. Но глаза Бетховена пожирают залу, эфемерный звук замолчавшей маминой рояльной игры полнит дом и пробудившуюся душу. И тогда настает ночь.

Другой день приводит другие заботы – разбор книг, дележ. Освобожденный мамин шкаф в папином кабинете вновь принимает туда же Маринины теперь книги (Гёте – ей, Шиллера – мне; ей – Мильтона и Торквато Тассо; мне -«Божественную комедию» Данте); на миг заглядывают глаза в иллюстрации «Потерянного и Возвращенного рая», в обожаемые все детство рисунки Густава Доре. Пушкин -Марине, мне – Лермонтов. Так, полку за полкой, разделили мы надвое мамины сокровища на нескольких языках.

Шкаф – Марине; я пока буду держать книги в Лёрином, что в моей комнате. Мне – за шкаф – мамин письменный столик, ореховый тоже.

Панорама – мне, музыкальная шкатулка – Марине. Мамина фарфоровым столбиком (розы по белому), на бронзовом резном ободке лампа с тем любимым зеленым фарфоровым абажуром, при свете которого мы слушали мамино чтение, – Марине. Мне – и вот память мне изменяет… Может быть, музыкальную шкатулку и лампу – за панораму? Такое «в придачу» в дни дележа иногда поражало всех, кроме нас. Имея ту же страсть к той же вещи, в которой незримо другим жила только нам двум знакомая душа детства, мы, не находя равной, давали друг другу за нее еще, и еще -нагромождение, дивное всем в доме, – пока весы сердца не замирали в найденном равновесии. Так, за бабушкину чашку – простую, белую с золотым ободком – с ее молодым портретом… мы предлагали друг другу столько детских сокровищ!

Легко, пластично разошлись в наши руки две совершенно равно любимые вещи: перламутровая раковина, круглая с глубоким загибом, розовая, зеленая, голубая внутри, и в ней – шум моря… И четыре шара, синих, стеклянных (в детстве всегда говорилось и думалось: три… потому что

таково было их неизменное основание, сверху же царил четвертый, и как ни ставь, оставалось все неизменным, как в ваньке-встаньке, – три шара, голубо-синих, водяных (почти черных, сбоку, от синевы). Сверху – четвертый…) Раковину взяла Марина, шары – я.

Канделябры, люстра, висячая лампа, бра – все уходило из рук, приходило в руки, и усталость этих прощаний и встреч была к вечеру так велика, что мы ложились в полном изнеможении. А назавтра альбомы, отдельно – детские книги… Ноты… Девять книжек маминого дневника!..

Это были свежие раны, мы жили в бреду этого рокового подсчета, смотра, лицезренья, касанья. Мы прощались – с мамой! Еще раз, и последний! Мы не знали, что она еще с нами! Мы так давно похоронили ее в земле и в сердцах памяти. Мы поверили, что ее нет! А она еще была тут, в этих нам оставленных сундуках, в нам покинутых картинах, книгах, нотах, дагерротипах и фотографиях, в костяном веере, в перламутровом разрезательном ноже… В этих тарелочках и тарелках, сервизах, вилках и ножах, блюдах и вазах (китайских и заграничных), подносах, салфетках и скатертях… Которые она для нас берегла!.. Мы прощались -с домом. Мы прощались друг с другом (потому что ведь это мы расстаемся… своей волей! ). Уходили в какие-то неизвестные жизни, вместе прожив жизнь…

Не хватало ни слов, ни чувств. Ни сил. Что это? Мы делим? Делим ту жизнь? Тот дом? Миг – и пригоршнями, в отчаянии, все вновь разрушая, отдавая, бросая, мы бы вераули, уступили друг другу – все… Но кругом были -люди. И мы трезвели. Вдруг делалось стыдно-смешно, может быть, и вновь, под надзором глаз, мы делили: за «Зиму» -«Весну», за «Лето» – «Осень»? Четыре томика Чистякова -красные тома «детского отдыха» еще маминого детства, за «Охотник Степан» – «Не понравилось»… То, что давно стало воспоминаньем, страницей наших, уже в пятнадцать лет нами написанных «автобиографий» – вдруг зашелестело под рукой, запахло – стало, восстав из праха. Непоправимо. Подойдя и став рядом – явью!

Меньше всего вниманья, конечно, мы отдавали драгоценностям: поделили их легко, равнодушно. Но случилась смешная вещь: серьги были одни, бриллиантовые. Мы разделили их по одной, решив, я – может быть сделать

кольцо? Серег мы не носили. Марина давно мечтала купить уличную шарманку, и на это нужны были деньги.

Затем, много позже, мы о чем-то неимущественном, разумеется, – о чем-то в быту – поссорились, как это бывало все детство и отрочество. Вспыхнув, перестали разговаривать. Я взяла свою серьгу и пошла продавать ее в ювелирные магазины. Везде качали головой, жалея, что одна: «Настоящую цену вам не дадут, и предлагать ее не хотим. Поищите вторую». Вернуться, просить у Марины вторую? Нет! В последнем, на углу Кузнецкого и Неглинной улицы, я отдала серьгу за эту низкую цену.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.