Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 27 страница



Саша Кабанов, с которым мы ездили на похороны Льва Толстого, стал бывать у нас. Пылкий, восторженный сверх всяких мер, он блаженствовал вблизи Марининых стихов и их творца, ничему у нас не удивлялся, все принимал на веру, все находил бесподобным и вносил в наш дом крыло юношеского трепета и счастья, которое хоть и казалось немного наивным, но – трогало умилением наши грустные и иронические головы.

А однажды к нам пришел – к Марине, вернее – человек совершенно другого типа. Полная противоположность Саше. Это был мрачный, мрачный прежде всего, замкнутый -нет, сомкнутый своими «начинаниями» – очень молодой человек. Он пришел с черного хода, снял шапку и постучал в ближайшую дверь. Она оказалась Марининой. Он вошел в протянутые кверху зеленые руки растений вокруг мужского большого письменного стола. В блеск книжных переплетов и стекол старинных гравюр, в портреты Наполеона и герцога Рейхштадтского, Марии Башкирцевой, Сары Бернар и мамы, мамы, глядевшей на него сверху и вбок – взглядом полунегодованья-полугордыни, которым она когда-то поглядела в Нерви под объективом фотографа, может быть думая о Тигре. Взгляд этот жил и жил с нами, после нее. (Это тот портрет, о котором Марина в своих «Воспоминаниях детства» писала, «где она так похожа на Байрона». Чертами -нисколько. Но вот этот взгляд, сверху и вбок…)

– Вы – Марина Ивановна Цветаева, автор «Вечернего альбома»? – спросил вошедший, небольшой, плотный, остроглазый, низколобый человек.

– Я.

– А я (он назвал свое имя – не помню). Я пришел с вами потолковать об убеждениях и о мнениях. Я не могу установить ваши по стихам. У меня много вопросов. Вы не заняты сейчас?

Что ему отвечала Марина? Но довольно скоро она привела его наверх ко мне и, только поведя в его сторону глазами, сказала все. И мы бросились в бой. Что мы только говорили! Это было совершенное вдохновенье отчаяния.

Мы говорили все, что нам шло в голову – и не шло в его. Бред за бредом. Ликовали, опьяняясь свободой вымысла и его все мрачневшим взглядом. Наконец Марина подвела его к окну, где за инеем светились окна фантастического здания типографии Левенсона – с башенками.

– А тут живет наш дед, он – феодальный барон, – сказала Марина. – И мы с Асей…

– …каждый день ездим к нему в карете с «гербами», -продолжала я, – и он…

Но наш гость сказал твердо:

– Мне надо идти заниматься. Я, может быть, еще к вам приду.

Он еще приходил, и приходил Саша. Как жаль, что они никогда не встретились.

Вскоре в Маринину и в мою жизнь вошел – и надолго -еще один человек – Аделаида Казимировна Герцык.

Это была глубоко обворожительная женщина средних лет, некрасивая и глухая. «Поэт чистой воды», как кто-то сказал о ней. Одна из самых больших и сердечных дружб Марины. Они встретились как родные – на тех же любимых книгах. «Иеста Бёрлинг» Лагерлёф, книги Беттины Брентано («Разговор с демонами», «Переписка Гёте с ребенком», писательница эта играла большую роль в общественной жизни Германии, в ее просвещенных кругах). Максом подаренная Марине Марселина Деборд-Вальмор, любимая современная французская поэтесса Марины М. де Ноай,

другие. Марина и Аделаида Казимировна читали друг другу свои стихи – вернее, Аделаида Казимировна стихи Марины читала в рукописи или в сборнике, так как была глуха. Она была замужем за издателем Дмитрием Евгеньевичем Жуковским, человеком совсем иного типа, чем она. Из-за своей глухоты, отрешенности и необычайной своей деликатности она ощущала себя в быту растерянной и беспомощной. Но, обладая волей, и добротой, и какой-то особенной отвагой, ей свойственной, жила мужественно и просто, готовая перенести все, что пошлет жизнь.

Ее глухота окружала ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу. Она стралась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты – к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность – за мир. У нее был маленький сын, Даниил, Далик, она рассказывала о нем трогательные, смешные вещи, и позднее в толстом журнале был напечатан ее рассказ – о «ненаказуемости» мальчика (в рассказе он был – Котик). Из страниц вставал своеобразный, упрямый, маленький ее спутник, самобытный в проступках и озирающийся на наказания с равнодушием, всегда находящий выход своему свободолюбивому существу, не кручинящийся, уютно приспосабливающийся и к неприятному. Нежный юмор звучал в этом рассказе, тонкая, вещая наблюдательность и вопрос, не учат ли н а с дети – более, чем мы – их…

Когда Марина ввела в мою комнату, в нашу бывшую детскую, Аделаиду Казимировну Герцык, она, в первый раз увидев наше антресольное жилье, остановилась на пороге двери с зеленым шаром стеклянной ручки, обвела все изумившимся и радостным взглядом.

– Как у вас хорошо… Это мне напоминает наше с сестрой детство! Моя сестра Женя… (Она говорила, как обо мне Марина: «Моя сестра Ася…»)

У нее был особенный выговор, не совсем русский, с кое-где прижатыми ускоренными звуками, с двойными согласными,

нечто вроде: «Какк у васс хорошшо…» (и все «а» были немного «э», и все «о* – вроде – «ё»), Эта дикция (ее отец был поляк) придавала уют ее высказываниям, и как бы лаконична ни была фраза, в тепле ее необычных звучаний и крылся этот звуковой уют. На просьбу сказать стихи она ничего не ответила, улыбнулась (мы думали, не услыхала) и вдруг «заговорила стихом», словно это даже проще, чем обычной человеческой речью.

– Как удивительно! – сказала Марина, когда гостья наша замолчала. – Вы в одном стихотворении так сумели себя выразить, что мне кажется, я вас давно знаю…

Недослышав (? ), гостья ответила:

– Мне – тоже, – и стала просить, чтобы Марина читала стихи. – И теперь я хоччу слушать васс, Маринна, миллая…

Как трудно кричать стихи, думалось мне, но Марина, подойдя к Аделаиде Казимировне, стала читать. Она читала очень громко, но лицо слушавшей было недоуменно.

– А теперь скажем вдвоем! Вдвоем с Асей! – И мы стали читать.

– Этто уддивительное чтение! – сказала наша гостья. -Но я плохо слышала, что…

Небольшие, некрасивые, очень светлые глаза Аделаиды Казимировны глядели необыкновенно приветливо и открыто, и было даже немного девического, детского любопытства в ее все оглядевшем и принявшем взгляде.

– Уди-ви-тельно у вас! – сказала она (и в слоговом делении слова мелькнуло сходство с Драконной. Та бы тоже могла сказать так). – Старинная комната! – удовлетворенно сказала она. – Таких все меньше делается в Москве! – И, шагнув в угол за маминым комодом, где голубел брошенный обрывок бумажной ткани с розанами, она, восхищенно подняв его легкими пальцами: – И этот куссок старого аттласса! Как этто подходит к ваш шей коммнате…

Она была чудесна в тот миг, превращавшая своим взгядом и прикосновением ситец – в шелк. Волшебница!..

Марина сказала мне, что у Аделаиды Казимировны есть сестра – Евгения, переводчица, подруга Вячеслава Иванова. Немного моложе ее. И они очень дружны. И очень дружны с Максом.

Сколько лет прочной и сокровенной дружбы с обеими было начато этим ее первым приходом к нам.

…Открытие папиного Музея близилось. Папе все больше было работы. После преследования министром Шварцем, так стойко им выдержанного, заметно старел и перестал носить бороду, и его подбородок, теперь бритый (до того скрытый небольшой, негустой, чуть ширившей лицо бородой), казался – незнаком и делал лицо старше. Усы белели. Лоб, высокий, широкий, переходивший в лысину, покрывался морщинами. Позднее сидение за письменным столом, все усложнявшаяся и накоплявшаяся работа и страдания, пережитые во время травли московскими газетами, не прошли даром.

Иногда, глядя на него, тревогой сжималось сердце: что, есди не вынесет папино постарение – предстоящего еще труда? Что, если папа не доживет до октрытия Музея? Вряд ли мы называли друг другу эти мысли, но они мучили нас -постоянно. Они приходили внезапно – точно кто-то качнул маятник времени в постоянно забываемой вечности. Нет, такого не могло быть, не должно быть. Двадцать два года труда, сверхсильного, несчитанного, безвозмездного, не снимавшего ни лекций, ни заседаний. Папа должен дожить до открытия Музея…

…За год – думаю, не ошибаюсь – произошло потрясшее весь мир событие: братья Райт совершили выдающиеся полеты. Газеты всех стран гремели статьями о сказочном событии. Вот бы очнуться Леонардо да Винчи, так мечтавшему об этом великом открытии! Строившему крылья наподобие птичьих, исчертившему россыпи чертежей дерзновенными попытками преодолеть вес, тяготение…

Вдруг: люди поднялись на воздух, – а мама не знает!

По-прежнему Марина входила ко мне – постоять у раскрытой в мороз форточки, дыша клубами холода. «Так мало ем – все с уксусом – и так мало худею! Хоть заболеть, что ли, – тогда, может быть, похудела бы… год назад сколько ставила ноги в таз со снегом – и ничего! » Или: «Тоска! У тебя тоже? Пойдем в синематограф! » И мы шли. Иногда попадали на – их было много тогда – полную романтики, сложного сюжета картину с участием Асты Нильсен, актрисы неподражаемого таланта и очарования. Ее худое лицо, острое книзу, огромные темные глаза, всегда трагические роли, высокое мастерство создания образа, полного грации и горечи, мужества вынести все до конца, – в какое чудесное

содружество мы попадали, зайдя через ненавистное фойе, где столько людей и столько пошлости, – в темную залу с трепетом лунного экрана. Аста Нильсен! Ее невозможно забыть. И волшебная условность тех лет кинематографического искусства, состоявшая в заколдованном молчании экрана, перешагивание в мир теней, которых сопровождали пояснительные строки, – и постоянное, вдобавок к ним, угадыванье происходящего!

Иногда мы попадали на комедии Макса Линдера. Смех опьянял. Улицы большого города переносили за границу, в детство. Мы возвращатись, отвлекшись от ссбя, от своих печалей, отдохнув хоть на час от размышлений и чувств.

Иногда Марина входила внезапно, спешно, с порога нахмурив брови (боясь, что промедлю с ответом):

– В каком ухе звенит?

И разочарованно: «Не угадала! » Иногда, улыбнувшись: «Верно! » – и, задумчивая, уходила к себе.

И была у Марины поговорка – для случаев, когда кто-нибудь хотел отплатить за что-то, выразить благодарность. Она отвечала, чуть сощурив глаза (привычка близорукости):

– На том свете – угольками…

И как-то, вытянув руки вперед, потирая ладонь о ладонь, пальцы о пальцы, стояла так с минуту, чуть втянув, застенчиво, плечи… Как вижу ее! Куда такое уходит? Повадка, неповторимая, человека, не повторенного в вечности. Иногда стояла, глядя вперед светлыми тоскующими глазами, остановясь мыслью на чем-то, потеряв окружающее, отсутствуя. Опоминалась, остро все на миг видя; вздохнув, уходила к себе.

Однажды, в зимний день, посыльный передал мне нарциссы, мои любимые цветы с Лозанны. Это случилось, когда папа был дома. Может быть, в первый раз папа вдруг осознал, что я расту, уже девушка, – и покосился на меня суровым взглядом из-под нахмуренных бровей и очков.

– Кто это присылает тебе зимой – живые цветы? -спросил он строго.

– Один студент. Он с Кавказа. Мы познакомились на гимназическом балу (словом «студент» я хотела себя защитить, что – взрослый, не мальчик…).

Но папе оно прозвучало иначе.

– эпа

– Студент! – сказал он. – А думала ли ты, что такое зимой – цветы для кармана студента? Сколького ‘он должен был лишить себя, чтобы тебе купить и прислать этот букет? Вот – подумай. В нашей семье себе не позволяли таких вещей…

– Но, папа, я же не просила его… – сказала я беспомощно и устыженно.

– О таких вещах не просят, а их отстраняют. Мама была очень скромна и в нарядах и в украшениях. Я -студентом – снимал за городом сапоги, берег их. Мы живем подножным кормом, – что заработаем, на то живем. Не позволяй больше таких вещей. Запрети.

И он ушел к себе. Навстречу мне шел Анрдей.

– Что, матушка, попало? «Мы живем подножным кормом», наверное, да? – И смеясь, он унесся вверх по лестнице, и оттуда донеслась мандолина. Слов папы он не слышал. Но папа не раз повторял их, и он шутя о них догадался.

…Пришел Новый год.

В эту весну Марина особенно увлекалась дневниками Казановы. Она читала их во французском издании и, казалось, переселилась в страны его приключений. Ее восхищало пылкое разнообразие его свойств и стремлений, его романтический авантюризм. Она рассказывала мне о нем, заходя ко мне. Затем она принесла мне прочесть «Манон Леско» аббата Прево и очень хвалила эту книгу. Мне Манон Леско не понравилась, показалась пустой и холодной. Но интересом своим к Калиостро Марина меня увлекла, и я зачитывалась в ту зиму французскими романами о нем – «Жозеф Бальзамо» и другими.

 

 

ГЛАВА 5. ВСТРЕЧА НА ЛЬДУ

 

 

Музыка гремела, летел снежок, синее небо вечера медленно и плавно кружилось над нами, и казалось, что кружится голова.

Мы катались – мои друзья по катку – Валя Карлова, Жорж Смирнов, их знакомые – девушки Забалуевы, когда на полном бегу возле нас зашипели, резко затормозив о лед, лезвия норвежских коньков и, смеясь и еще как на бегу дыша, стал среди нас человек в пиджаке, в темно-желтой меховой шапке. Она была надета чуть вбок, и из-под нее, ею стройно схваченные, светлели подрезанные, как у Листа, пышные волосы. Синие глаза сверкали весельем насмешливым, и, кончая на лету кому-то брошенную фразу, витиеватую, юмористически-стилизованную, он поклонился одной из девушек Забалуевых, они взялись перекрестно за руки -понеслись и скрылись из глаз.

– Кто это? – спросила я, чувствуя, что я должна мчаться с ним, а не девочка Забалуева! Что-то ослепительное, несомненное, никогда не виденное, пленительное, нужное было в этом подлетевшем и умчавшемся человеке. Все остановилось. Важным было только – его возвращение. Оно не замедлило. Он уже стоял перед нами, опуская руку Забалуевой, и, не замедляя на месте полета, перебирал лезвиями лед, смеясь и продолжая пародировать кого-то. В его брызжущем остроумии было столько захватывающей увлеченности и столько насмешничающего приглашения куда-то за предел катка и компании, грассирующее его «р» так дразнило, его стройное, легкое тело (изящное не деланным, а кровным изяществом), худое лицо, тонкий нос с горбинкой и ярко очерченными ноздрями – все было в совершенстве в первый раз! Упоительно! Ни на кого не похоже! Дарило и отнимало себя.

– Вы не знакомы? – спросила Валя, маленькая, полная, легкая, ловкая в своей черной плюшевой жакетке и кокетливой шапочке, из-под которой на него и на меня взглянули ее темно-серые смелые глаза из-под тонких бровок.

– Ася Цветаева! – сказала я, подавая руку.

– Борис Т’р’ухачев! – так же быстро сказал он, и в два раза повторенном грассировании его имени и фамилии прозвучали стальные ноты. Что-то птичье в его лице -отдаленное сходство с мальчиками Горбовыми, в семье которых я училась танцевать два года назад во Власьевском переулке, тот же холодок выражения и четкость черт.

А музыканты начинают новое, золотые трубы взлетают ко рту солдат, и ритм начинающей колдовать мелодии трогает наши коньки. Борис замечает, что я на норвежских (одна -из всех женщин катка, – да будет благословенно наше право лететь! ).

Сразу ли я осознала еще одну непривычность в Борисе, Борисе Сергеевиче? В то время как все были одеты по-зимнему, даже конькобежцы в шерстяных свитерах, – он был в легоньком пиджаке. Как мы неслись! Ни с кем за все

годы мои на катке я на знала такой быстроты! Ни с чем не сравнимое упоение.

Опьяненная этим странным содружеством, дыша легко в нескончаемом нашем полете, я говорю Борису Сергеевичу, что еще никто из моих знакомых не мог кататься так долго, как я, без отдыха. Н е присаживаясь.

Он принимает вызов. Он н е присядет! Я, иронически:

– Все просили пощады. Вот и вы попросите! Увидите!

Он не верит. И мы мчимся и мчимся, и под музыку, и без музыки, я сбоку вижу его лицо, смеющееся, разгоревшееся, темную синеву глаз, соболиного цвета шапочку. Я совершенно счастлива!

Вдруг легкая, над собой насмешничающая гримаса трогает его лицо: он утрирует? дразнит? замедляет бег, сжав наши перекрестно кинутые руки.

– Прошу пощады!

Как мы смеемся! Подъезжаем медленно к скамейке. Садимся. Смотрим друг на друга, а над нами – зимняя синева.

Но через весь смех, все остроумие, которым мы щедро обмениваемся (разительное чувство сходства, в чем-то основном, кровном! ), – осознание такого интеллекта рядом, такой личности, что немного – уже не от неба в снежинках – покруживается голова. И пока я занята тем, как неподражаемо-иронично Борис Сергеевич произносит фамилию «Забауевы» (он не произносит «л», у него звучит: «вне уогики» и «на уодке»), я отмечаю, что мне нравится это «л» его (что-то детское в нем, умиляющее) и его «р», грассирующее (от него мне веет русской стариной, знатью «Войны и мира», книги, которую я недавно прочла). Странно ощущение стояния у какой-то огромной gouffre1 на краю, как перед открытым морем, откуда дует первозданным холодом, отрешенным и беспощадным, который тщится спрятать себя под маской веселья и шуток. Спрятать себя в этот талант беседы, блистательный и бессчетный в силах, протуберанцами плещущий в любой стиль, играющий, как лунный столб по струям (то – древнерусская витиеватость, то – галантность французовXVIIIвека, то – сугубо ученый слог). Кто он, этот изумительный человек, до мозга костей насмешливый и -

1 Бездонной пропасти (франц. ).

чую! – до глубин сердца лиричный, не поддающийся осознанию и описанию, из них рвущийся, как угорь из рук?! И (сказал, ему двадцать семь лет) кутающийся в плащ словесной игры так искусно-привычно, точно ему все сорок -сто сорок! Уже не первую эру живет на земле.

Мы давно уже несемся опять, взявшись за руки перекрестно, как в салонных танцах, слитые в одно стройным, неумолимо правильным взмахом крылатых ног, – вот для чего я год назад встала на норвежские! Я и не знала, летя одна по с детства родным Патриаршим, – что так буду лететь вдвоем, вверив себя мужественным рукам, правящим гигантскими нашими шагами, сдвоенными в полете, так умело, уверенно ведущими поворот на лету, чуть отгибаясь влево и меня наклоняя и вновь выпрямляясь той природной стройностью, которой владеет в чаще олень, в море – парус.

– Асичка, сейчас последний марш будет! Уходим? -кричит мне, пролетая к выходу на своем нурмизе, с кем

не вижу, Нина Мурзо. Ее лицо рагорелось. Как она прелестна сейчас!

На другой день, выходя из гимназии (почему-то я шла одна), думая о Борисе Сергеевиче, – мне имя это нравилось, волнуя сходством с тем героем из «Горбатовых» Всеволода Соловьева, который так долго жил в Индии, изучал магию… Я в задумчивости завернула за поворот одного из Кисловских переулков и готовилась переходить улицу, как вдруг из-за утла непринужденно и просто, как всякая сумасшедшая явь, вышел, не видя меня, легко пружиня шаг, стройный человек, в распахнутом пиджаке (был мороз), в темно-желтого цвета соболиной шапочке; ее мех был темнее волос, золотых при дневном свете и обрезанных, как у Листа, пышно и прямо. Что-то от Кирибеевича мелькнуло мне – тот молодец в «Купце Калашникове» Лермонтова! – во взгляде синих, изумившихся и тотчас же засмеявшихся глаз, когда он узнал меня.

А весна подходила, грозя превратить лед катка – в снег и воду, вырвать из-под ног почву наших фантастических встреч.

Марина слушала мои рассказы о Борисе Сергеевиче с сердечным вниманием. Она понимала прекрасно, что этот человек ни с кем из наших друзей не идет в ряд.

В каком году был построен в Москве Казанский вокзал? Любование москвичей грандиозным зрелищем широко раскинувшегося массива нового вокзала в восточном стиле, радостно для глаз украсившего площадь со скучным, казенным Николаевским (Петербургским) вокзалом и кустарнорусским Ярославским. Были теплые дни, флорентийская эмаль неба обводила новые очертания над площадью, и плыли над мавританскими крышами пышные, как сбитые сливки, московские облака…

Марина собиралась в Гурзуф и списывалась с кем-то – о комнате. К концу моих экзаменов она должна была быть уже в Коктебеле, у Максимилиана Александровича Волошина. Я собиралась туда же. Это будет мое первое самостоятельное путешествие.

Приближались экзамены. Я не занималась, я была уверена, что хорошо сдам. Но все последние вечера я провела в обществе Б. С. Т. – у. нас дома.

По пути на экзамен по химии я выучила на извозчике, 48 формул, почти незнакомых. Из них меня спросили две: воду и серную кислоту. Их помню – и только их: Н2О и Н2504 – до сих пор.

Я сдала географию на четверку. Я не успела перечесть весь раздел «Малороссия» – только один! – зато остальные знала отлично. Назубок выучила учебник, ходя между тополями и акациями двора. Ну что ж, не она же мне непременно достанется! И досталась -она. Мне пришлось попросить разрешения переменить билет. Огорченный учитель: «В ы – переменить билет? Но я же не смогу поставить вам пять»… Я блестяще ответила про Финляндию – и получила «четыре». Это был предпоследний экзамен. Настал письменный эказмен русского языка. Я вошла в класс – на крыльях. Тема сочинения была «Творчество Екатерины Великой». Я его совершенно не знала! Даже не раскрывала! И совсем не любила ее, – наоборот. У двух ближайших подруг справа и слева – руки дрожали. Я села, блаженно

глядя на них, взяла перо – и первая кончила (волнуясь: а вдруг первой подаст – Алиса Говсеева? ). Я хотела подать первой, сегодня, – но решила все же перечесть, и первой подала – она. В сочинении я доказала, что современники Екатерины были даровитее ее, что она и ее творчество преувеличено, развенчала ее в прах. Я не привела ни одного названия, кроме «Фелицы», – потому что не знала (все -«из головы»! ). Умело лавируя меж неназванным, тоном девяностолетнего мудреца.

Через несколько дней Юрий Алексеевич Веселовский, заинтересованный моим свободомыслием, предложил мне прочесть это сочинение – рефератом… Я уклонилась, смеясь. Не до того было: в тот день я с Б. С. Т. собиралась в Зоологический сад, кататься на лодке.

Шли мои последние недели в Москве. Марина была уже в Гурзуфе. Марина писала о чудных пушкинских местах, о прелести своего одиночества, о волшебстве прогулок и солнечных (она очень любила загар) и лунных, о счастье быть у моря (то детское, пушкинское «К морю»)…

Моей души предел желанный!

Как часто по брегам твоим

Бродил я тихий и туманный,

Заветным умыслом томим!..

Одна скала, гробница славы…

Там погружались в хладный сон

Воспоминанья величавы:

Там угасал Наполеон…

И еще писала о мальчике-татарине (как долго это -назад – было, если я забыла его имя – Осман? – Марина так часто вспоминала о нем…). Этот мальчик так привязался к ней, что пытается за ней ходить всюду…

 

 

ГЛАВА 6. В КОКТЕБЕЛЬ

 

 

Я помню жаркое – серебро и синева – утро, камень в сердце о разлуке с Б. С. Т., вежливую улыбку, с которой я расплачивалась, и то, как коляска – под балдахином от солнца – парный извозчик – выезжает из незнакомого города; как ртутью там – синее, тут – голубое море, как шелестят пирамидальные тополя, и какой щебет в ветках! Он звенел,

лился, плескался, он почти перекрикивал море. Глыбы каменных дач за Шехерезадиными садами блистали на миг открывавшимися (в ветре отхлынули ветви) стеклами, серебряными и черными, как ночь.

И уже тянулась под растопленной лиловизной Максина иммерийская степь, холмистая, незнакомая, выжженная (он сказал – вулканическая? ). Затем показались горы, еще смутные моим близоруким глазам очертания, над одной -точки. Движутся? Как потом узнала, в Коктебеле – орлы.

Холмы, тая и вновь вырастая, сменяются, пепельно-желтые; шоссе, завернув, вытягивается светлой стрелкой, и вдруг, из-за пологой помехи холма впереди, где только что была даль под желтым пеплом, – как резцом выточенная от земли к небу, стоит незабываемая, не забытая и посейчас панорама: три горы от суши справа, к морю, – слева, падая в него крутым мысом, три горы, настолько разные, что только художник мог их поставить на сини небесного полотна: готические острия радугой – полукруг горы, поросшей зеленым лесом, и вновь скалы, громоздящиеся к хребту, коронообразному, рушащемуся в море крутым великаньим профилем, Зевсовым. Господи! Максиным! Да это же голова Макса!

И под углом к ней, наклоненной круто к морю, – плотно легший в море кусок (лежащей) груди… Не отрываю глаз. Невероятно! Кто-то – тот самый Художник? – высек из скал голову Макса, повернув ее к морю… Все три горы близятся, лошадки бегут по шоссе, пейзаж ярчает, просыпается из дали в близь, вспыхивает тенями, пластами света кидает от себя тень, становится частью дня, меня, моей настоящей здесь жизни – и взлетом кнута над понесшимися влево, к морю, лошадками – остается от меня справа, более уже не приближаясь. А навстречу синева моря, побеждая помехи садов, невысоких и редких, где сверкают в солнце распахнутые окна домов. Проселочная дорога дрожит и прыгает под колесами, мелькают плетни, а слева, далеко, образуя левый край бухты, гряда пепельно-желтых холмов, – тех, вулканических.

Совсем не похоже на Крым – Ялту, Чукурлар, Симеиз, Алупку, Массандру (1905-1906-й наш с Мариной год). Чья-то добрая рука для меня незаметно, неслышно снимает с души всю на нее лепную тяжесть, и прежние юные любопытство

и жадность всплеснулись во мне. Красная тень извозчичьего балдахина смешивается с запахом нежным, как тарусский жасмин (желтый куст! ), в ощущении первозданного счастья, и, огибая плетень, мне – извозчик: «Волошина дача? Приехали! »

Ничего не поняв, не успев, путаюсь пальцами в кошельке, задираю голову к чему-то, что летит сверху по лестнице, с поворотами, белой, с дорожки сада, с другого конца – скрип гравия под легким бегом, и я меж двух – Макс и Марина! По руке – в их руках…

То, что летело откуда-то сверху и бурным, шумным прыжком обрушилось внизу мне навстречу, – был Макс.

Он стоял и так глубоко улыбался, как – не умеют улыбаться люди. Молчал, голову набок, смотрел и радовался. Все понимал, входя в душу непонятно, неповторимо, – и я поняла, почему, еще подъезжая к его дому, я сбросила с плеч тяжесть: в этом доме жил Добрый дух. Мне сказала одна умная женщина, что Макс ей всегда казался Нептуном. Да, так. Зевс, Нептун – нечто природное, огромное, нечеловеческое. Распростершее руки – всему!.. Без меры интимное. И дарящее человеку – счастье!..

Загорелые, как два года назад папа, приехав из Каира, стояли передо мной они оба – и оба неузнаваемые с Москвы. Вместо бархатного чего-то на Максином («котовом», как пишет в «Живое о живом» Марина) животе и, как она мне рассказывала, цилиндра, на Максе была длинная холщовая рубаха, почти до колена, и чуть ниже колен такие же – как у заграничных мальчиков – короткие брюки; мощные голые ноги в сандалиях. На наклоненной в приветствии и пристальном радостном встречанье голове – Зевсовы кудри, чем-то тонким от ветра стянутые, пожелтелые от солнца. Широчайшая улыбка благожелательства, интереса, ожиданья, вхождения в тебя как домой.

Но едва вглотнув его, как и он меня, -Марина рядом! Марина? Это – Марина?.. Мальчишка!

Круто завившиеся, выросшие с Москвы кудри (после бритья – чудо! ), тронутые золотом солнца, кожа кафра, лицо, шея, руки, ноги от колен голые (тоже в сандалиях) после городских каблуков, но что сандальи!.. шаровары! мальчишеские, широкие – Марина сейчас моложе меня, я стою перед ней в дорожном пальто, улаженном на мне Александрой

Олимпиевной, в широкополой шляпе соломенной. Оглядываем друг друга. Смех.

– Хорошо доехала? А у нас тут… ну, увидишь!.. У Макса гостит испанка, Кончитта. Ни слова не говорит по-русски! Что, удивляешься? Шаровары? Тут все. И ты будешь -удобно!.. По горам. Тут такие горы – и живут там орлы. (Вдруг. ) Ну как Борис Сергеевич? Не приедет? Зови! Приедет? Уехал? Зови! (Чуть нахмурясь, взглянув на Макса. ) Ася, ты видела Игоря Северянина? Нет? (Радостно. ) Ну, увидишь! Идем! Макс, я покажу Асе комнату, о которой говорила Пра!

Голову набок, как гигантский игрушечный медведь, Макс глядел нам вслед, весь залитый полуденным солнцем, и солнце горело в его светлых глазах. Он улыбался.

Марина говорила:

– Тебе многое тут сперва покажется странным, потом привыкнешь. Но кое-что надо, чтобы ты знала заранее: Кончитта влюблена в Макса и устраивает ему сцены ревности. Он очень смущается, но никогда не обижает ее. Между ними ничего нет, конечно! Потом тут Игорь Северянин. Ты рада?

Помогая мне с чемоданом, она на ходу заглянула мне в лицо.

– Да-а… – неуверенно отвечала я. Я никогда не видела Марину – такой. Я – не понимала. Ее возбужденье казалось мне искусственным.

– Он, конечно, глуп, – продолжала она, – но он талантлив. И очень красив. Потом тут поэтесса Мария Папер. Помнишь ее стихи о материнстве, беременности? Она где-то достала меч и, опираясь на него, ходит в горы. Поза, но ты не смейся! Она очень самолюбива.

– А кто это – Пра, которая сказала про комнату?

– Мать Макса. Замечательная женщина! Самобытность. Ходит в мужском, с юности. Похожа на сказочного короля.

– А почему «Пра»?

– Там какая-то была, давно, мистификация. Что-то шуточное. Ее звали Праматерь – так осталось. Она первая поселилась в этом волшебном месте – тут еще никого не было, кроме Юнге.

В вихре имен я шла по гравию сада под сладкой жарой полдня, среди душистых деревцев, с желтыми чешуйками



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.