Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 30 страница



Площадь – привокзальная? Черепичные (? ) крыши зданий вроде ратуш Магдебурга и Виттенберга, виденных всего за год до того. Средневековье? Страницы из сказок Андерсена? Скорей – Гофмана. Нечто призрачное и эфемерное в том туманном июле на той площади Гельсингфорса. Прямо передо мной фоном площади стоит гостиничный дом, название

ускользнуло из памяти. Его скупые, аскетические линии похожи на детский рисунок. Это – схема дома. Но у схемы есть вход и есть окна. Количество этажей? Мы живем во втором (или в третьем? Легкость взбеганья по лестницам тех лет смещает измерения высоты). Но стоит четко и твердо, как фигура паноптикума, женское очертание «служанки». Она стара и худа, но щеки ее, скорее тень щек – кирпична. Черты сухи и строги. Говор в совершенстве таинствен: финский язык нам неведом в той же мере, как ей – русский. Это устанавливает меж нами вполне призрачное общение. В нем главенствуют жесты. Руки служанки – бледнее кирпичного цвета, фартук – бел. Имя ее – окрестил Борис – Субстанция. Так она зовется в отсутствии. Ее присутствие – театрально: она появляется всегда бесшумно и вдруг, как бы ни ждали ее появления на звонок. Она внезапна, как дух, но решить, целиком ли этот дух добрый, дружественный нам, трудно. Сперва мы принимали ее именно так. Все то время, что мы в гостинице ощущали и вели себя как «богатые иностранцы» (этому способствовала сама фантастичность нашей поездки, путешествия никак не названного союза «Борис – Ася»), Субстанция мнилась нам дуэньей и доброй феей, послушно и быстро уставлявшей наш стол роскошью яств.

Но когда монеты в наших кошельках стали менять цвет золота на цвет серебра или меди и заказы кушаний стали заметно скромнее, в немых движеньях Субстанции засквозило легкое дуновенье разочарования. И в трагический день, когда, не получив денежного перевода, высланного от родителей из Москвы, мы, сосчитав скудность кошельков, оказались бессильными уплатить за наши два номера по принесенному нам счету и долго и жарко, в два молодых голоса, упражнявшихся в русской элоквенции, пытались объяснить финской фее, что деньги непременно будут – уже едут по почте, – на отсутствующих щеках Субстанции выразилась смесь сомнения и укора.

От феи подуло холодом, наша «няня» исчезла. Перед нами стояла служанка Хозяев, неумолимый судья и блюститель финского неведомого закона. Мы были переселены в иные комнаты – в верхний этаж под крышу, из расточительных иноземцев превратясь в бедных студентов. Обеды кончились. Мы пили кофе и ели хлеб.

Гельсингфорс! Ты в моей памяти – в совершенстве призрачный город! Я ничего не знаю о тебе. Я помню нерусские улицы, веяние Скандинавии, ветер с невидимых фиордов, невнятную речь, белокурость и светлоглазость встречных, старинные здания и блеклое, рыбьей чешуей лежащее море у плоской (? ) печальной гавани. И сквер…

Гельсингфорс, ты – некий корабль из сказания, сходного с тем, о Летучем Голландце, и мы вдвоем, плечо к плечу, опершись о перила палубы. Так мы живем здесь. Мы отплываем. О, если б мы знали, куда! С нами – все, кого мы дотоле любили: книги, и имена друзей, и стихи Марины.

С пафосом произносит Борис имена Джона Стюарта Милля, Фихте, Шеллинга, Шопенгауэра, Юма и Локка, через которых подходишь, учась философии, к чтению Критики Чистого Разума! Скалы, именующейся «Кант».

…В андерсеновской сказке глыбами льда все не удавалось Каю досложить слово «Вечность» – звучит название этой книги, запечатанной семнадцатью ли? – печатями. И, венчая дремучий лес Индукций, Дедукций, Субстанций и Представлений, предутренним заревым холодом, вершиной вершин -имя Иммануила Канта! Вот в какой плащ оказалась укутанной я на семнадцатом году, в весну того, что именуется жизнью, в непонятном водовороте любви. И уже дальше и круче – имя Мигуэля Сервантеса… Дульцинея Тобосская! Странствующему Рыцарю пища – рыцарские романы. Хлеб? Бесхлебье? Случайность! Служанка гостиницы восстала -Субстанцией! И вихрь не моего бреда захватил меня и понес…

Туманно, случайными упоминаниями, без связи друг с другом, без желания сообщить что-нибудь проявлялось, как на фотографических пластинках, нечто о жизни Бориса: брат Сергей, поэт, революционер, мечтатель, живший в Париже,

– старший. Любимый брат. И другой – Николай: насмешливый и холодный, отметающий мечту и поэзию. Глухо, сдержанно – есть и сестра. Несогласие отца с матерью. Кажется, они и живут где-то врозь.

…Ах, зато как бесследно все это сметалось вихрями юмора, как они над нами взвивались! Когда рушился смех на нас! кто сказал, что у Бориса холодное сердце, что оно подчинено уму беспощадному? Беспощаден смех, беспощаден приступ веселья, он сжигает все трудности, как солому. Разве эта синь глаз – холодна? Она жжет! А как он потирает руки,

подходя к столу, где хлеб, кусочек сыра! Стилизуя по-диккенсовски этот жест. Да и нет ничего на свете, кроме мистера Пиквика, кроме его знаменитого клуба, кроме Ноздрева и Чичикова… Собакевича! И Коробочки! и Субстанции! Не меньше нас, больше переживет она, когда мы щедро, веселой рукой, уплатим ей по счетам за еду и за комнаты! Макса рукой – приписка на пересланном переводе – чудный, родной Макс! В Эсбо, где жил Сережа, нас, наверное, ждут письма от него и Марины… Мы завтра же выезжаем в Эсбо!

 

 

ГЛАВА 13. ЭСБО. ХОЗЯИН ГОСТИНИЦЫ. «ИДИОТ» ДОСТОЕВСКОГО

 

 

Лес, скалы, туманы. Поросшие мхом камни, ручейки, журчащие под ногой. Вереск. Точно германские ландштрас-сен, белеют дороги от городка к городку.

Наше жилье – деревянный дом чуть вбок от дороги, высокие окна, белые занавески. Две комнаты, одна проходная. Окна во двор и на лес. В задней проводим большую часть суток. Там Борисов чемодан с Шопенгауэром, Сервантесом и Достоевским. Хозяин гостинички – бородатый, светловолосый (бородка скромная, как и он сам). Глаза его светлы до чрезвычайности, взгляд потерян вдали, на лице мелькает улыбка. То, что речь его совсем непонятна, в совершенстве идет к нему. Мы едим в столовой. Это большая комната, где накрыты длинный большой стол и столы маленькие. На столах – тарелки с супами, с закуской, салатами, сырами, творогом, пудингами, ветчиной, бутербродами, пирогами. Каждый ест, что он хочет. Входя, платит марку. Невероятная дешевизна! Мы тут растолстеем, как Собакевичи!

Как же мы – почти как в бреду – удивились, когда, платя по недельному счету, узнали, что в ту марку в скромную финскую марку, входит и комната! «Эльдорадо»! Тот рыцарь не знал путь в Эсбо! (Тот, детский, из песни, что пела сестра Лёра, что искал тщетно путь в Эльдорадо. ) Уют, сытость, туманы и почти у самого дома – легендарный приснившийся лес! Лес из сказки. По нему ходят Красные Шапочки и подмастерья из Гауфа, в нем бормочут под камнями ручьи. Где-то у речки, меж скал, мы стреляем в цель, у Бориса маузер, у меня – маленький велодок. Борис учит меня, это нежданно-весело. Почему нет Марины?! Как бы мы бродили

все вместе! С Сережей… Какие бы Марина тут писала стихи! Письма мы шлем друг другу…

Еще зимой Борис не раз говорил мне о Достоевском, дивясь тому, что я не читала его. А я не читала его (зная Тургенева, Гончарова, Льва Толстого и Алексея Константиновича Толстого и многих, многих других) – от какого-то озороства? От полудетской, должно быть, – надменности; сколько слышав о том, что какому-то – да всем! -Достоевский «открыл горизонты»? Я все шкурой своей в ответ щетинилась: мне он их не откроет! Мне! Знавшей Тигра-ре-волюционера, царского эмигранта Владислава Александровича Кобылянского, бежавшего с каторги, под пулями переплывшего реку… знавшей Эллиса! Поэта и сказочника… Читавшей «Звонарь» Роденбаха! «Цветы зла» Бодлера! столько и стольких! Мону Лизу и Леонардо… Я не хотела читать Достоевского потому, что его так превозносили. Мне казалось, что он враждебен всему тому романтизму, которым нам с Мариной дышалось. У этой аберрации были свои оправдания.

Но именно Достоевского, только его он будет читать! Он взял с собой два тома – любимый его «Идиот». Против воли я уступила и тут же поняла, какой Борис чтец!

Туман за окнами, летний пустой час. В комнате Бориса за спущенными беленькими занавесками началось мрачное священнодействие чтения вслух. Что же произошло, что я не отрываю глаз от Бориса, что все во мне замерло, холодок и жар, озноб всего существа, огонь вдруг задышавшего кратера? Так сдалась? Пошла за Борисом по колдовству его голоса! И он «открывает тебе горизонты»?

Борис? Никакого Бориса! Ни Эсбо, ни финского домика. Я – в вагоне. С князем Мышкиным. С Парфеном Рогожиным. С портретом Настасьи Филипповны Барашковой. Полчаса, час. Я – в Петербурге, неведомом. В доме Епанчиных. Я -Аглая. Я гляжу на Льва Николаевича Мышкина ее и своими глазами. Не сводя взгляд с его глаз, светлых, растерянных? и горящих. С глаз, которые глядят не насквозь, а помимо… Нет – не Аглая! Настасья Филипповна! Гибнет мое сердце. Как рогожинское… Как князя Мышкина! Как всех, кто о ней прочтет!

Час, два, три. Зажигается лампа. Мы у Иволгиных… Свихнувшийся генерал, враль, пьяница. Коля Иволгин, Ганя.

И снова она – везде, за каждым окном, каждой дверью. Та, которой имя наводит страх, та, которую оскорбляют, та гневом которой горит сердце! Я жила и не знала ее! Тайной и горем овеянная – перед ней в прах все героини Тургенева и Толстого! Не сравнима ни с кем! Не знала Мышкина! Что ж они все – все вокруг меня – об этом молчали? Да это же первая на земле книга! Все книги перед ней – в прах… Сжав Борисову руку, иду по ней – ведь это родной дом!.. Жила и не знала…

Сколько длилось чтение? Не знаю. Не отрывались! Чтение? Да разве это было чтение? Голос Бориса, отрешаясь от его существа, стал прозрачным и грозным.

Эшафот. Человек ждет смерти. Озирает площадь. Вот сейчас, сейчас, вот – разве это можно перенести? Но он перенес. Он простоял на возвышении эшафота. И ему «дарована жизнь»… Подмена жизни! Жизнь кончилась в те пять минут – и велели жить? «Так было! – сказал Борис, -с Достоевским. За народ. По делу Петрашевского».

Лихорадка, другая. В камине сто тысяч горят! Настасья Филипповна бросила! Барашкова – та, которую, та, про которую, та, которую все боятся! Хохочет! Ползи, Гаия, хватай из огня, еще выхватишь!.. Ганя, повернувшись, пошел прочь! Мещанин – герой! Но глаза пелена застлала – обморок. «Королева! » – кричит Рогожин! Но Достоевский, по всем направлениям жизни колдующий, не дает ни минуты роздыху. В книгу вступил Ипполит. Ипполиту всего восемнадцать. Умирает – чахотка! Задыхается. Он говорит, знает правду -он хотел сказать о ней людям. Поздно: «Я хотел только четверть часа говорить – и всех увести за собой! » Но он умирает… Нас трясет его смертный озноб. Нас поит его страх, его желчь, его расставание с жизнью.

Судьбы, души бьются в смертельной битве, творец человеческих мук! А я думала, что высшее на земле -Леонардо и Мона Лиза…

Чист, как хрусталь, хлещет родник чувств. Лучи первозданного света. Жалость – страсть – самоотдача – обида -гнев – едва ли и миг забвенья. Плата по всем счетам! Чистоган! Настежь руки! Это – чтение? Этот восторг понимания? Бой за высшее натяжение струны? Бой! Погоня! Утопить в другом свою душу! Утолить собой!

Кончив первый том, Борис бросился к чемодану и ужален был страшною правдой – нет продолжения – взят не тот том!

Как мы дожили до утра? Поезд мчал нас в Гельсингфорс, в книжный магазин. Достоевский? Нет Достоевского! Вот, пожалуйста, Писемский… Фонвизин… Лесков… граф Салиас. Мы пустыми глазами глядим на сокровища букиниста – как теперь жить? Ехать в Москву – нет денег. Их ждать? Две недели, не меньше. Больше! Нам пришлось прервать чтение

– до Москвы.

Да, Борис романтик, как Марина и я. Но какой-то другой кладки. В Лермонтове он одержим другими строками. (Кто тогда знал, что Борис умрет еще моложе его, в годину беды над страной? Чуял свой близкий конец…)

Впервые во мне пробуждается жажда служенья другому, его неслиянность с миром. Один только человек мог бы это осознать: Марина. Она могла бы его «взять на себя», да. Его бы я могла уступить ей. Но Марина – с Сережей. Она взяла его на руки и будет нести всю жизнь. После пережитого Сережей двойного удара – самоубийства брата и матери -только Марина сможет вернуть ему жизнь. Значит, я обречена Борису… А иногда это все отступает. Мы перестаем ощущать мир врагом, людей судьями, день предстает блистательной авантюрой, все запутывается, как в старинном романе, мы бредем по туманным тропинкам финского леса, взбираемся на крутые скалы. Мы в Норвегии сто лет назад!

А за окнами – дождичек, а за окнами – гуще туманы, это осень началась? Скоро – в Москву… Скоро раскроем второй том «Идиота». Будущее полно – невероятным. Сча-стем? Какое странное слово «счастье», его невозможно понять…

Серое небо разорвалось клочком синевы, дождь повис на ветвях тихим сверканьем, и мы вышли в финляндскую осень. Мох был рыж, в солнце вечернем – красен. Оно стояло лиловым шаром – в туманах, отступивших за лес. Было тихо. Свистела птица. Мы шли, не зная куда. Тучи сдвинулись, дождь сеял тихо и ровно. Мы вернулись домой. Я попросила Бориса сесть у окна, стала рисовать его профиль. Сходство с профилем Леонардо да Винчи росло, рука волновалась и радовалась!

А жизнь удивляла. Мы просили хозяина дать нам счет за белье из стирки. Глаза хозяина смутились, почти рассердились.

– Как? За белье? Деньги? Но это же входит в марку -негодуя сказал он. Мы пробовали переубедить его. Тщетно

Что думает о нас сероглазый человек со светлой бородкой? Что мы – муж и жена? Но – две комнаты, две фамилии. Друг другу мы говорим «вы». Обратно Субстанции, оказавшейся материальной, он не имеет уваженья к деньгам. Его нестяжательность сказочна. Сказочен весь…

И вновь привидение средневекового города. Но мы уезжаем… Башни, шпили, крутые черепичные крыши. Струи тумана. Площадь, фонтан. Стайка белокурых детей… Летящие листья. Мы тут жили до князя Мышкина, до хозяина, еще не понимая: «Эсбо» – вон в тех окнах стояли мы, глядя на эту? площадь, какой другой она казалась тогда! Мы проходим. Наш путь – на вокзал. Мы никогда больше сюда не вернемся – нас ждут города всех стран…

Как гудят поезда! Странно, что и на финском вокзале -предотъездная суета…

Черная ночь! Отчего поезда хотят отходить всегда ночью? Их зовет ночь… Борис высунул голову за окно, летят искры, ветер треплет светлые волосы. Он оборачивается ко мне темной синью глаз.

 

 

ГЛАВА 14. МОСКВА ОСЕНЬЮ 1911 ГОДА. МАРИНА, СЕРЕЖА, БОРИС И Я

 

 

В Москве, в доме, мне грянула весть, сжавшая сердце, остановившая день: папа болен. Он лежал в клинике. Грудная жаба. Врачи отправили его за границу на сердечный курорт…

Разъединясь с приездом в Москву по домам, мы неминуемо друг от друга отдалились. Вместе были целое лето, но мы чужие по-прежнему. Коктебель с Феодосией, Эсбо с Гельсингфорсом.

Борис вновь в своей комнате, в квартире матери с братьями. Я – в моем «магическом кабинете» с приехавшими Мариной и Сережей. (Марина иногда жила внизу, иногда у меня, поселив Сережу в бывшей своей маленькой комнатке

– красной с золотыми звездами. ) И от их счастья (а у них было именно счастье) – то странное, жаркое слово, которое не получилось у нас.

Борис ходил по моей комнате увлеченно, плавно взмахивая рукой, говорил с Сережей: «Трактат о мозге» профессора Сеченова… Жизнь животных Брема… Мензбира – о птицах…

еще взмах руки – у диковинной птицы столько-то «сантиметров от кончика клюва до кончика хвоста»… И тончайший разбор книги Отто Вейнингера «Пол и характер», о которой везде шум.

Сережа и Борис так подружились, точно они все детство вместе играли в Александровском волшебном саду и у Пушкина на Тверском бульваре. С Сережей Борис всегда безудержно остроумен и весел, говорит в разных стилях: то как Чичиков с Маниловым или герои Пиквикского клуба, то Д’Артапьян из «Трех мушкетеров». Марина в свое наполеоновское святилище, где она более трех лет, заточась, поклонялась ему и его сыну, в комнату, где все было увешано французскими гравюрами Наполеона I и II, где она, запершись от всех на год, перевела кованым стихом ростановского «Орленка», ввела юношу, такого же прекрасного, как тот, больного тою же болезнью. С таким же удлиненным лицом, с ореолом темных волос надо лбом, над великолепными глазами. Сокровище, дарованное ей жизнью, от которой она полтора года тому назад хотела уйти в смерть. Она поселила Сережу здесь, ожидая приезда папы и разговора с ним.

Марина была к слову «свадьба» не менее равнодушна, чем я. Мы понимали, что это надо обществу, папе. Для него это, конечно, надо было бы сделать. В таинство брака нас никто не учил верить. Материально же мы в мужьях не нуждались, были обеспечены матерью.

А что с Мариной сталось – она почти красавица! Я никогда ее не видела такой! Ей жизнь дала сразу все: Сережу, так ее понимающего, так преданно ее полюбившего после такого одинокого отрочества и юности. И нежданно – метаморфоза (ее наружность ей так не нравилась, так ее мучила! Румянец, полнота, прямые волосы, ей всегда казалось – коротка шея и недостаточно большие глаза…): глаза большие, она похудела, шея стала длинной, румянец легче, а волосы после десятикратного бритья в 1910 году завились крупными золотыми кудрями – когда она их отбрасывает привычным уже движеньем, пряди ложатся косым, как у меня, пробором. Она глядит на Сережу обожающим, гордящимся взглядом -какой художник не стал бы ее писать? Их двоих! Потому что прекрасней Сережи – только Борис! Еще прекрасней!..

А как они хороши вдвоем: Сережа полулежит на диване, опершись о спинку, как всегда усталый (температурит),

длинный, в его легкой сутулости – тяжесть и тяжесть медленных его движений. И тяжесть в огромных, так часто застенчивых глазах с тяжелыми веками, ярких, не зеленых не серых, в алых губах, улыбающихся и радостно и задумчиво, тяжесть в густых темных прядях, которые он отводит со лба. И о чем бы ни говорили они – о поэзии, о театре, Камерном, где играет сестра Сережи, – их вкусы сходны.

Борис ходит по комнате, пружиня шаг, с неописуемой фацией поворачиваясь у конца комнаты, легкий, стройный. Пронзителен синий взгляд, смеется рот, ширятся ноздри.,, Отброшена назад волна золотистых волос, пышмых и легких, Прямо срезанных выше плеч. Юный Лист, Вагнер? И это дар – берет мертвой хваткой – любой стиль. Красноречье! И его, его «р»!.. Как они смеются вдвоем, заливаясь, как два помешавшихся соловья, заражая и нас, какая-то «оргия смеха»… А через час у ворот этот чинный поклон, как серпом срезан вечер веселья. Печально любуясь, не сводит глаз, удержан вздох и оторван взгляд, смотрит выше и дальше меня, в ночь, точно его кто отзывает… Точно знает, что рано уйдет, здесь – гость, никаких прав загоститься! Туда ли глядит, где падает, как в «Купце Калашникове» сосенка «под смолистый под корень подрубленная…»? Еще стоит, еще тут, а я уж слышу звук уходящего шага, где шаги стихают – о ночь… Одна из моих горестей, что если Марина, старшая, крепкая, может с папой говорить о Сереже как муже (это так зовется, когда никак не расстанешься? ), то я, младшая, несравнимая здоровьем с Мариной, не могу сказать папе, что я должна быть с Борисом! Сережа внушает доверие, Борис -нет. Папа меня не оставит с Борисом. Я должна тайком с ним быть? Это что, как говорят женщины революционного типа, -«гражданский брак»? Но разве я хочу – мужа? Борис -муж? Я – жена? Кругом – столько женщин не придают «свадьбе» никакого значения… Да, но они хотят иметь мужа! А я – но я не совсем понимала, что между нами происходит с Борисом. Чувствовала вину перед ним. В нем проскальзывала тень раздражения (уловимого – мне! ).

Но еще острее меня терзала тишайшая грусть, что уже нет мне «Б. С. Т. », как я звала его в дневнике. Эти драгоценные буквы – растаяли? Восхищенный, все сильнее привязывающийся… Неповторимые вечера! Какая боль! Какая

тайная нежность! Как было ясно, что он за меня пойдет на любого врага, если б был! Что час будущего прощанья грустен почти смертельно. И куда это все ушло?

Почему?

Хоть вера в Бога моя колебалась, но все же я молилась о папе, чтобы он выздоровел. Шли вести – ему лучше. Это было самое отрадное в тех моих днях.

Между тем слиянность Марины и Сережи росла с каждым днем. Они ждали приезда папы, видимо, без смятенья. Все в нашем доме – Андрей, Лёра, заходившие родные, прислуга – все понимали, что в доме гостит жених Марины. Жених старшей барышни. И Сережа всем нравился – мягкий, приветливый, обаятельный.

Борис был странен, фантастичен, входил и уходил непонятный. Блеском своей речи, остротой мысли он мог очаровать Марину, Сережу, людей высокого интеллекта. Для среднего человека он был вопросительный знак. Так что же я, его любящая?

Наконец пришел день, когда, заперев дверь, я села писать дневник. Я простилась с девичеством в дневнике, в тиши бывшей детской, наедине с собой.

 

 

ГЛАВА 15. МАРИНИНА НАЧИНАЮЩАЯСЯ ИЗВЕСТНОСТЬ. НАШЕ ПУБЛИЧНОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ. В. БРЮСОВ. УЧАСТИЕ МАРИНЫ ВО ВСЕРОССИЙСКОМ КОНКУРСЕ ПОЭТОВ

 

 

Однажды, когда ее пригласили выступить с чтением стихов в обществе «Свободная эстетика»1 в Литературно-художественном кружке в доме Вострякова, на Малой Дмитровке, она позвала меня ехать с собой:

– Вместе скажем стихи, ты их все знаешь.

– А удобно?

– Какое мне дело! Прочтем вместе – ведь получается же унисон? Мы же одинаково читаем…

Мы поехали. В большой комнате за эстрадой собрались за столом все поэты, которые должны были читать стихи. Председательствовал Валерий Яковлевич Брюсов. Худой, в черном сюртуке, с черным бобриком надо лбом и черной бородкой, с острым взглядом темных глаз, отрывистая, чуть лающая интонация – он витал над сборищем поэтов, как

1 Это чтение было 3 ноября 1911 года.

некий средневековый маг. Персонаж из его нашумевшего в литературных кругах романа о средних веках «Огненный Ангел» (Марина, конечно, читала его, я прочла много позже). Увидев меня рядом с Мариной, Брюсов внезапно оскалил белые зубы.

– Нас как-то больше, чем предполагалось, – поэтов за этим столом… – сказал он, учтивостью быстрого широкого жеста затушевывая дерзость.

Сказала ли, парировала ли Марина: «Я читаю вдвоем с сестрой! »? Промолчала ли надменно, успокоительно моргнув мне? Не помню.

(Боялся ли Брюсов, помня ту выходку мою в трамвае с его «Близ медлительного Нила…»? Ждал ли снова чего-нибудь дерзкого в моей излишней лиричности? Но за полтора года я стала много старше и выглядела уже полувзрослой, мне было шестнадцать лет. )

Среди нас был Владимир Маяковский. Он был нашего возраста. По близорукости я не рассмотрела его. Ему было семнадцать лет. Читал ли он в тот вечер – не помню. Я тревожилась перед этим первым выступлением в огромной зале. Когда мы вышли на сцену (может быть, в форменных гимназических платьях? ), публика приветственно заволновалась. Но «по высокому тону» этого литературного собрания аплодировать было запрещено.

В два – одинаковых – голоса, сливающихся в один в каждом понижении и повышении интонаций, мы, стоя рядом, – Марина, еще не остригшая волос, в скромной, открывавшей лоб прическе, я – ниже и худее Марины, волосы до плеч, – читали стихи по голосовой волне, без актерской, ненавистной смысловой патетики. Внятно и просто. Певуче? Пусть скажет, кто помнит. Ритмично.

Мы прочли несколько стихотворений. Из них помню «В пятнадцать лет» и «Декабрьская сказка». Вот строки из «Декабрьской сказки»:

…Был замок розовый, как зимняя заря,

Как мир – большой, как ветер – древний.

Мы были дочери почти царя,

Почти царевны…

…Оленя быстрого из рога пили кровь,

Сердца разглядывали в лупы…

А тот, кто верить мог, что есть любовь,

Казался глупый.

Однажды вечером пришел из тьмы

Печальный принц в одежде серой.

Он говорил оез веры, ах!

А мы Внимали с верой…

…Мы слишком молоды, чтобы забыть

Того, кто в нас развеял чары,

Но чтоб опять так нежно полюбить

– Мы слишком стары.

Был один миг тишины после нашего последнего слова -и аплодисменты рухнули в залу – как весенний гром в сад! Запрещенные в этом доме аплодисменты!

Мы стояли, смущенные (неумело кланяясь? ) – откланиваясь, уходя, спеша уйти, а нам вслед неистово аплодировали… Выход или ли мы вновь? «Триумф», – говорили нам потом…

Это был первый вечер Марининой начинавшейся известности.

Из всех воспоминаний Марины о писателях я меньше всего люблю ее статью о В. Я. Брюсове: писать надо, думаю, только о тех, кого любишь. Но что Марина имела основание, кроме его критики стихов ее, не любить Брюсова -это я должна признать.

В декабре был Всероссийский конкурс на лучшее стихотворение на строки Пушкина:

Но Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах.

Стихи посылались анонимно, двумя конвертами – на верхнем был начертан девиз. Призы должны были распределяться по девизам. Только тогда вскрывался второй конверт, где была фамилия поэта и его местожительство.

Марина выбрала из уже написанных стихов подходящее -и послала. Увы, я не помню Марининого девиза1. Эти стихи получили первый приз. Но когда был вскрыт адрес и узнано имя поэта – Брюсов перед всеми возгласил следующее:

«Первый приз не получил никто, а первый из вторых призов получила Марина Цветаева».

1 Но не идут из головы французские строки, ею в те годы повторяемые: «Ah, mieux vaut repartir aussitot qu’on arrive que de te voir faner, nouveaute de la rive…* с «Ах, лучше человеку уйти сразу после появления, чем видеть, как ты увядаешь, новизна берегов».

Думаю, согласится каждый, что такое заявление – смешно, ибо вне логики, и не убедило оно тогда никого.

Золотую медаль – круглую, как маленькое солнце, с изображением черного крылатого коня – Пегаса – Марина, получив, долго носила, брелоком на браслете, на тоненькой золотой цепочке.

В прессе Брюсов о Марине отозвался вяло. На поучающий отзыв Брюсова о «Вечернем альбоме» Марина ответила ему:

Улыбнись в мое окно,

Иль к шутам меня причисли,

Не изменишь все равно!

«Острых чувств» и «нужных мыслей»

Мне от Бога не дано.

Нужно петь, что все темно,

Что над миром сны нависли…

– Так теперь заведено, -Этих чувств и этих мыслей Мне от Бога не дано!

 

 

ГЛАВА 16. ПЕЧАЛИ. РАЗГОВОР С МАТЕРЬЮ БОРИСА. РАЗГОВОР С МАРИНОЙ

 

 

Начиналась зима. Я редко видела Бориса. По тому ли, что наши отношения нисколько не влились в какую-то форму, потому ли, что вернулся из-за границы папа, но я, не разбираясь до дна в Борисе, не хотела огорчать папу рассказом о нем, ему непонятном, да и не видела надобности в каких-либо шагах внешнего порядка, могших слить наши жизни. Может быть потому, что мой поступок, в дневнике решенный, был все же ошибкой? Или мы были молоды?

Борис продолжал жить своей, мне неизвестной жизнью, не рассказывал о своей семье. Это был восемнадцатилетний юноша, и идея брака шла ему в голову не больше, чем мне. Я не знала его семьи. Я не знала ничего о нем, кроме узора наших внутренних отношений. Чему тут могло помочь -внешнее? Знакомство семей, «свадьба». Никогда в моей одинокой грусти не была я дальше от этих слов, чем тогда. Мне надо было понять суть дела меж нас. И она не давалась. Я росла. Борис оставался юношей.

А рядом были знакомые семьи Виноградовых и Юркевич (как милы, как внимательны ко мне Толя, Сережа…). И вскипали волны-гиганты: Эллис! Нилендер! Что сказали бы они мне теперь?..

И ужасно хотелось стихов! Марина писала их – и мы их читали, но мы не бывали наедине, она неразлучно с Сережей. Он назван ее женихом, наметился переезд Марины и Сережи к его сестрам, Лиле и Вере Эфрон, после знакомства с ними папы. Я не помню, какие и много ли разговоров было об этом у нас в доме: вся та пора моего расставания с Мариной в моей памяти как горячечный бред. Из него я помню три события.

В наш милый старый дом с водовозом и керосиновыми лампами провели телефон. Его повесили в передней, и не старой, громоздкой формы шкатулку, коричневую, деревянную, с глубоким рупором такой же трубки, а нового типа черный плоский металлический аппарат с такой же плоской трубкой. Номер нашего телефона – его пет на земле уже семьдесят лет – был 1-81-08. В первую пору мы все, и папа, говорили в телефон слишком громко.

Новый бег мой, ускоренный, вниз по лестнице – и стоянье у серебряного провала трюмо, и отраженное в нем окно, как в аквариуме. И вот однажды так позванная и так стоя, видя свое теперь побледневшее лицо в рамке волнистых волос, печальное и отсутствующее, я услышала в трубке незнакомый женский пожилой и взволнованный голос:

– Вы Анастасия Ивановна?

– Да, я. Кто говорит?

– С вами говорит мать Бори Трухачева. Мой сын -мальчик еще! Вы должны понять это как взрослая женщина.

– Голос от волнения прерывался, и мне стало жаль, но как-то противно. Страшно? Я бы не сумела сказать. Женский голос продолжал говорить, развивать ту же тему, и было слышно усилие голоса скрыть раздраженность – негодование от разговора со мной (Настасья Филипповна! ). Я запомнила еще это: «Мой мальчик пропадает из дома, возвращается иногда поздно вечером… он же должен учиться, поймите меня как взрослая женщина…»

Я услышала свой – тоже взволнованный и тоже желавший скрыть это – голос, и в нем была, в его сдержанности, вдруг какая-то лавина усталости:

– Я ничего не смогу вам ответить (пауза). Поговорите с вашим сыном… Всего доброго. – И я повесила трубку.

Я стояла, дыша какой-то жаркой, чужой пропастью. Покачивало меня чуть-чуть? Затем жизнь пошла дальше.

Теперь думаю: откуда было то – в такие юные годы -взрослое и сдержанное достоинство так ответить нападавшей? Не сказать, сколько мне лет, чья я дочь, что я моложе ее сына, что – откуда было все это у меня тогда, столько раз в жизни после от застенчивости, от тоски себя ронявшей и, как правило, бравшей не тот тон?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.