|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 33 страницаВ эту минуту на песок ступил капельдинер с моим великолепным букетом. Я превратилась в зрение. Все другие чувства замерли. Сердце будто остановилось. Увидя букет, победитель молодцевато приосанился. Может, и крутанул ус? Сердце мое забилось сильнее, чем его: страх, что капельдинер, меня в толпе потерявший и не верящий во вторую мзду, может скривить душой и ему дать букет, стиснул меня почти физической болью. Еще миг, шаг -и я стала счастливейшим человеком на свете: бодро минуя победителя, того, кому в Греции, в Риме гремят рукоплескания, капельдинер (душа, друг! ) прошел всю арену и вручил роскошь выбранных мною роз – побежденному! И сразу вся патетика мига – с размаху, ласточкой! – в Жалость! но такую – палящую! Ту, нашу с Мариной, с Борисом, мышкинскую, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви»… О, как он, Дикарь, испугался, удивился – отступил, растерялся, но капельдинер настойчиво совал букет, как, наконец, поверил! как схватил, как прижал к груди! И в то время как (боковым зрением вижу…) тот, победитель-то, стоит как соляной столб, мой Дикарь кланяется, кланяется вместе с букетом, ошалело что-то ища в зале глазами, дикарскими. А я, верно, улыбалась глупейшей, блаженнейшей из улыбок, сама выходя из состояния мгновенного соляного столба. И уже ничего не вижу из вдруг появившихся слез: как мало могу для него сделать. А кажется, ушла бы в его берлогу, с ним… Но был еще один счастливейший человек в этот вечер: капельдинер. И думаю, не одной мздой. Тем, как я благодарила его и как мы оба смеялись, как дети… В этот час покинувший меня Борис, может быть, подъезжал к Москве. На другой день я выехала на Запад. Поезд мчался, я глядела в окно, думала. Я ни в чем не каялась, я никого не винила. Все шло, как должно быть, раз так поступалось, как подсказывала душа. Встреча с Борисом дала много горечи? Но разве одной горечи? Разве не столько же – радости? Понять меня во всем могла одна Марина! И я скоро с ней свижусь! Она написала мне, что после свадьбы они выедут за границу. Мы встретимся в Париже. Это будет – скоро. А пока мне надо ездить и ездить, чтоб заглушить тоску. …Итак, Рим! Разочарование! Новый город, улицы, магазины, как все, везде. И только когда, взяв гида, выхожу на форум – остатки древней площади, развалины, колонны, синева небес, – тогда я стараюсь вникнуть, почувствовать: «вот это – древний Рим…» В Колизее мы ходили долго Поражала колоссальность размеров этих полукруглых рядов частичная сохранность невероятной постройки. Тишина. Где-то на том конце проводилась экскурсия. Помню Сикстинскую капеллу: свою запрокинутую голову боль шеи и озиранье скульптур потолка, что не «скульптуры» – не верится, – что живопись: тела, и тела, и тела, точно все тела с начала мира! Затем голова уже на плечах не держится – сын устал, – в руке зеркальце, в нем отражается потолок Сикстинской капеллы, но я уже ничего не воспринимаю, хочу домой, лечь. Наутро я – в Соборе св. Петра. Высота, холод, золото (может быть, солнечные лучи? ). Трепет леса свечей над спуском в гробницу апостола Петра. Просторная площадь Собора, направо от нее – Ватикан. Вечером я иронически записала в дневник: «112 метров высоты купола Собора св. Петра – к а к высоко! » (смысл был тот, что не поражает физическая высота! ) Но я помню розоватое небо над Монте Пинчио, запах Нерви и запах лавра. Так было тут и пятьсот лет назад… Римские катакомбы! Меня туда повез гид. Я ехала после Музея Ватикана, Колизея, Собора св. Петра через силу. Я стала очень уставать, но не пожалела потом, что поехала, презрев физическую слабость. Еще у входа в катакомбы на меня пахнуло знакомым по лозаннскому пансиону духом католичества. Монахи продавали святые картинки с бумажным кружевом рамок, какие мы в Лозанне с Мариной хранили: Христа и Мадонну в венце звезд; маленькие кожанные складные иконки св. Екатерины, св. Терезы и других святых; перламутровые, костяные и стеклянные четки… День сверкал. Я помню тьму подземных ходов, поворачивающихся, узких местами расширявшихся. Мы двигаемся при свете факелов. Я старалась вообразить, что тут шли первые христиане, ждавшие смерти по воле императоров-язычников. Звук шагов то был тих под землей, то раздавался нежданно; пахло сыростью. И вот мы вошли в расширение, под землянные своды и остановились над гробом; под стеклом лежал скелет. А вокруг черепа с дырами глазниц и оскаленными челюстями – россыпь кудрей, белокурых, схваченных наверху высоким резным гребнем. Золотость волос так горела, что казалось, сбрызнута золотой пудрой. Стало тихо. Мы стояли смолкнув, и каждый, думаю, думал о себе – та к… (Лермонтов, «Боярин Орша»): «Куда мне дальше? Может быть, во Флоренцию? Там я помню впервые увиденную галерею Уффици, водную тишину ее зал, малолюдность. Медленное от усталости передвижение по солнечным лучам, их перерезавшим. Какой-то мост – полукругом? – его отраженье в Арно, и серый, древний, как мир, камень уличных плит, по которым, казалось, раз в год пройдет человек. Отсутствие уличных звуков само было – звук. Я стояла над Арно, сравнивая его воду с коричневой водой Тибра, и мне показалось, что я люблю Флоренцию, что жить надо здесь… Как я назову ее, если это будет дочь? А – сына? » (Сердце хотело дочери, но моей печали и одиночеству утешением представал – сын…) Я не помню названия места, где на французской Ривьере в то время лечилась от туберкулеза Галя Дьяконова, – что-то не то Bean cite, не то Bian virage, нет, и не Бордигера… Был весенний день. Мы обе страшно обрадовались! Галя была в матроске, в широкополой девичьей шляпе, выглядела длинным подростком. Движеньем наших насмешек над нарядами подруг в зиму тринадцатилетия в гимназии Потоцкой она тыкала смуглым длинным пальчиком в мою шляпу и в мое манто и, подымая густые брови над узкими карими китайскими глазами, давилась смехом. Я была ей «Аська», девчонка, играющая в «даму», и веселью не было конца! Где-то мы что-то ели – в ресторане, – вспоминая Никитскую, весну четыре года назад, косхалву, вербу, «тещин язык», и «Американского жителя», и те карамели, «прозрачные», без которых не проходили наши московские встречи. Нет, Галя не была еще в той шляпе! Ей надо было купить шляпу, и мы пошли по магазинам, и там, подавая нам несусветный выбор шляп – подносами, корзинками, корзиночками с целым садом цветов и лент, – продавщица обратилась ко мне – о Гале: «M-elle voire fille». Мы едва не упали с Галей от смеха! И Галя долго дразнила меня. Мы выбрали М-elle моей fille широкополую светлую шляпу с минимумом цветочных веток и продолжали меж пальм и садов наш озорной путь…
ГЛАВА 27. ЛУИДЖИ ЛЕВИ
Я ехала в Венецию. Клонило ко сну. Усталая, душевно телесно, вне возраста, сидела я, облокотясь спиной о стенку вагона, головой – в уголок, готовая уснуть, когда отворилась дверь и вошел человек – высокий, худой, в пальто. Была ли на нем шляпа? Дорожное кепи? Не помню: только – лицо. Смуглое, узкое, горбоносое. Черные брови. Удивительно живые глаза… Взгляд его обежал новую комнатку его жизни, беглый приют – беглый взгляд! – он все вглотнул – стены, окно, цвет чемоданов, чьих-то, меня, еще каких-то спутни-ков-пассажиров, летящий за окном пейзаж. Он поклонился, положил саквояж, сел, еще раз оглядел все тем же быстро -вопиющим, умным взглядом И сел, дружественный ко всем, вдумчивый, скромный. Я закрыла вновь глаза, но в них стояло его лицо, нежданно родное, – где-то виденное? На кого-то похожее? – и во внезапной тихой радости – не захотелось спать. Если он жив и мог бы прочесть мою запись – может быть, он сказал бы, что я ошиблась, что был не вечер, а полдень или раннее утро, и вовсе все было не так. Может быть, его память сохранила все так, как было, – весь разговор, все слова, весь путь – наш и поезда? Ни тем разговора – ни одного из начальных слов – ни пути. Даже не знаю, сколько мы вместе. Ты – как круг, полный и цельный. Цельный круг. Полный столбняк… В этом столбняке памяти я стараюсь найти слова. Когда он вошел, я думала о моей предстоящей безрадостной жизни с Борисом. Как случилось, что вошедший и я начали говорить? Как случилось, что мы, говоря при других, так быстро психологически сблизились? Что они уже нам не мешали… Став двое- тем столбняком, тем кругом, где, в вихревом движении колеса (фортуны? ) стерся узор спиц и полет стал тою неподвижностью, которая зовется – Счастьем?.. Мне нечего предложить в ответ, кроме этих вопросительных знаков. Он ехал из Англии. Его звали Луиджи Леви. Ему было, кажется мне, тридцать два года? (И вдруг: а не двадцать ли семь? ) Он только что окончил курс в Оксфорде – а был итальянец. Нет, значит, не тридцать два – двадцать семь. Он ехал домой, к родителям в Милан. Что я сказала ему о себе? Если б вспомнить! Что -русская. Имя? Кажется, не назвала себя. Возраст? Отшучивалась. В шутке сказанных «двадцать семь» (как когда-то о себе в восемнадцать пошутил Борис…) я хотела упростить для спутника понимание моего усталого тона, моей невосторженной молодости, укуса змеи печали? (Намекнула ли я на Бориса рядом со мной? Но, умолчав, солгала ли? Со мной была только его тень. Только память о его необычайности. И его ребенок во мне… И может быть, не музыка Паганини на этот раз прозвучала, как для Нилендера. В нашу последнюю встречу во мне для меня, а то, как опрокинут был им во мне Паганини, то, как (будем же говорить простые слова о сложной человеческой радости! ) – то, как зажглось мое грустное, «двадцатисемилетие» – от взгляда – голоса – слов, ко мне обращенных? Может быть, раньше, чем мы осознали, что с нами, мы стали – счастливы? Поезд летел. Мы, должно быть, уже были одни в купе, и мне кажется, был день – там, где-то. Мне казалось, что я без конца давно знаю Луиджи, так свыклась уже с необычайностью его появления? Вошел как судьба! – так слита с ним, с его тонким умом, в котором мне столько знакомо, с душой, в которой мне так просторно и так тепло! С этим сердцем, в которое я вошла. «И не выйду! » (Это он говорит мне…) Так чудно мне в его французской речи, свободной, – редкое для итальянца произношение. Так таинственна Англия за его плечом – и только Милан страшен тем, что он летит нам навстречу (и что будет тогда? ). Нет, эта мысль не достигает меня, я сейчас так свободна в том наставшем и тихом, под шумом крыл, – что сама смерть, меня стерегущая, стала поодаль (ждет свой час?! ). Я боюсь, уже в его руках мои руки, – и что же он говорит мне… – Вы та, которую я ждал и должен был встретить. Я никого не любил так, как вас! Я не знаю, почему вы одна. Куда, зачем едете. Но я не могу жить без вас. Всем существом моим прошу вас: вверьтесь мне! Мы поедем в Милан к моим родителям, я представлю им вас как мою невесту… – Вы сумасшедший, – может быть, сказала я, сжимая его руки и пытаясь отнять свои… – Вы не знаете меня, ничего не знаете о моей жизни… О, зачем вы оставили меня, Борис, зачем уехали, когда мне так одиноко, зачем смогли от меня оторваться, когда я, может быть, скоро умру, зачем – зачем отдали меня этому новому чувству, этому человеку, с которым мне так жарко от его понимания – с вами часто – так холодно… И который (о, я это чувствую), который вам – враг, за то, что вы могли, хоть на время, меня оставить – потому что он -не может… Милан близится. Я в каком-то ужасе. Но я все время пытаюсь опомниться. И зачем отравить счастье Луиджи и веру в наше будущее, эти его часы со мной! В человека интеллектуального, сильного, много видевшего, как влить яд слов, что мы сейчас расстанемся, что мой путь – не его путь, что врозь наши судьбы! Что я ношу ребенка другого и не знаю, по-настоящему ли этот другой меня любит и будем ли мы вместе! Я не могу ему сказать, что его, Луиджи, родители мне – чужие. Что он должен забыть меня! Ждать и искть другую! (А мне навеки запомнить: то, что могло быть!.. ) Не помню, была ли ему пересадка по дороге в Милан, или – я не помню карты Италии! Мне и сейчас ее затмевает лицо Луиджи. Поезд мечется по шпалам и рельсам, как мое существо. Снова натиск о Милане, его доме. Мольба! Мой отказ. Тогда, в горе, он идет мне навстречу: хорошо, он поедет в Милан один. Но все расскажет матери и отцу. Через три дня он будет в Венеции. У меня. Вместе! Он не может расстаться со мною на дольше. «Хорошо», – говорю я. Я лгу в п е р в ы й раз в жизни! Господи! Я лгу для него! Я не могу сейчас убить его, своей рукой! Я же понимаю, что с ним! Потому – потому что, не будь Бориса, я бы поехала с ним в Милан! Чтобы стали мне н е чужими – его родители! Он, вероятно, берет мои руки. Он целует их. Он почтительно сдержан. Так хорошо воспитан! Английское воспитание! Им он смиряет свою итальянскую душу. Но его глаза – безумны. Он смотрит на меня безотрывно. Старается поверить в мое обещание. Верит мне! Хочет запомнить лицо мое. На целых три дня! На целую жизнь разлуки! Знаю я… Поезд летит по вечерним полям Италии. Из их синевы в нас падает молния. – Я люблю вас! – говорит он. – Я не смогу никогда полюбить другую! Вы мне даете слово ждать меня в Венеции? – Да! – в ужасе отвечаю я. «Господь, ко мне! То на одной струне этюд Паганини. Дай не затмиться разуму! Не растить моего ребенка в доме этого человека! Не сменить вот сейчас Москву и всех – на Милан! Как мне было бы чудно и тихо после всех мучительных сложностей с Борей, моего одиночества там, в России, остаться с Луиджи, в его стране, в нашей с Мариной детства, Италии…» Поезд стоит. Мы вдвоем на площадке вагона. Луиджи назвал мне гостиницу в Венеции, где я должна остановиться и ждать его. Через три дня -будем вместе! Первый звонок. Он смотрит на меня неотрывно. В его карих глазах есть золото. Я запоминаю его лицо навек. Горечью последних минут. Ужасом расставания. Сейчас он сойдет – станет сном. Завтра я не поверю, что -был. Трезвость завтрашнего дня, ты – смертельна! От тебя уже сейчас – озноб. Луиджи говорит. Слушаю голос. Еще с ни м… Второй звонок! Он хватает мои руки. Он еще раз берет с меня обещание. Он заставляет меня повторить название гостиницы. Третий звонок… Я в испуге! Но он что-то прочел на моем лице – он вскакивает с подножки -назад, в вагон, взмахнув саквояжем… – Сходите же, поезд трогается! – Нет, не могу. Остаюсь!.. Обещайте мне еще раз… – Обещаю! Сходите же, поезд идет… Вы расшибетесь… – Вы обещали!.. Он спрыгивает с подножки – на ходу. Ночь сметает его, как призрак. В руках визитная карточка: «Luigi Levi Via Nirone, 21». Я стою одна на площадке вагона, закрыв глаза. В них медленно проступают слезы. «Я не остановлюсь в той гостинице, и вы там не найдете меня…» Думаю: зачем было это послано Жизнью? Борис – отошел, исчез… Взамен подошел Луиджи. Отместка? …А ведь я и не рассказала никогда о Луиджи Борису. Чувством долга поборола его. Я до сих пор не могу понять, как я могла удержать себя от письма Луиджи? Оно было нужно не только ему, но и мне – как хлеб – в те дни. Какая сила заставила меня уверить себя, что надо из его жизни исчезнуть, стать не больше чем сон… Почему в этой аберрации я прожила дни, недели месяцы, годы? Храня его имя у самого сердца – и этого не сказать ему… что не только он, но и я себе не простила мое молчание: кто, как не он, понял бы всей этим, быть может, утешился? Кто дал мне тогда право решать за него? Право дать ему возмутиться мною – вместо права другом войти в мою жизнь – и понять. И откуда была сила во мне отнять у себя долг, горькую радость ему о себе рассказать, объяснить – ведь он был самым близким мне человеком тогда! Вернуть ему этим письмом – свободу! Ненаписанием -ввергнуть в отчаяние… То, что казалось мне помощью ему -просто исчезнуть, мне теперь кажется поступком невероятным, недопустимым. Единственным, которого было сделать нельзя. Но я его сделала. И как мне себя – простить? Но и мне надо его – забыть! Иначе жить – невозможно… В эти мои венецианские дни, в которых цвела любовь ко мне навеки погашенного, как погашают свечу, Луиджи Леви и мое, его зовущее сожаление о сделанном, моя просьба -простить (столь же пламенная, как его укор, рвавшийся ко мне через гущу той насильнопогашенности), страх его последней минуты на вагонных ступеньках – меня потерять, заставивший обратно вскочить в вагон, страх, уничтоженный нацело жаром моего обещанья! Обернувшегося – о б м а -н о м… Не любила – любила! в этом-то и был ужас! Полюбила, имея в себе дитя другого, и впереди, в этой разлуке с Борисом, может быть – одну смерть… И пришел час рассказать о Луиджи Леви! Марина слушала – всею собой. Дослушала. (До его отчаяния в Милане: «Нет, не могу! Остаюсь! » И мое ему в горе: «Сходите! Вы разобьтесь! мы встретимся – через три дня!.. » И его мне последнее: «Вы обещали! »). – Ася, – сказала Марина, и лицо ее было бледно, как его лицо в тот час, – в этом слове он оставил тебе всю свою в е р у в тебя… На высоте вашей встречи, на уровне ее душевного ч у д а… ни попытки поцеловать – италья-н е ц?.. – ни сыска о твоей жизни… потому, что т ы его жизнью стала! Э т о ты понимаешь? И как же ты… Я этот миг – ждала (но она сейчас все осознает! ). Как судьба стояла она передо мной. Как моя совесть. Как некая Парка, готовящаяся остановить, пересмотреть жизнь. Смять, рукой, нить жизни… Но слишком похожи душою мы были, чтобы ей не пойти путем, которым прошла я. – Ася! – сказала она дрогнувшим голосом. – Да… Борисов ребенок! Хоть ты, как я, чувствуешь, что Луиджи бы его о б о ж а л… это же неизбежно! потому что ты – первая его большая любовь. Но… Марина обо что-то запнулась. – Милан… Италия… – сказала она вдумчиво, – русскому мальчику (скороговоркой: – Я уверена, у тебя будет с ы н! У нас – дочь…). Да… Борису бы – хороший урок! Ты знаешь, как я люблю Бориса, – но так оставить тебя. («Урок» -если бы в к н и г е! – я себе. ) Но т ы не можешь так учить человека! Такой удар нанести! Ни мама бы не смогла – и ни я… Ася! – сказала она торжественно, медленно. – Раз он тебя полюбил, Луиджи, – значит, нет выхода! (Нить в руке Парки натянута, светится…) Его судьба – судьба твоего Луиджи – тебя потерять. Ася, ты л ю б и ш ь Луиджи! Но ты не можешь ему подтвердить это, чтобы не усилить горя его, – когда он узнал бы – все! И ты хочешь, чтобы он счел тебя недостойной, беспечной – так ему легче будет… Да, ты права. Я молчала. Она все поняла. – И ты несчастна с Борисом… но другого выхода -нет…
ГЛАВА 28. ВЕНЕЦИЯ. НЕРВИ. ПАРИЖ
Я в Венеции в первый раз. Ее вековое великолепие! Спеша в Париж к Марине, я делаю себе Венецию миражем: покину ее через два дня. Но я все же ее вижу! Ее улочки, улиц в Венеции нет. Улочки узкие, а меж домов переходы, высящие высоко в воздухе. У входных дверей фонари, как у Пушкина на Страстной площади. Горбатый мост. Замшелые ступени. Иду по средневековью в дни Данте, по Возрождению в днях Леонардо да Винчи. Мало прохожих. Поворачиваю – Канале Гранде – широкая морская река, по которой снуют гондолы. Гондольер гребет стоя двухсторонним веслом, прогружая его в воду то справа, то слева, разворачивая привычным – века! – грациозным движением. Крошка, лет двух, ковыляет в метре от края набережной, за которым – волны. Никого. Я хватаю ребенка за руку, веду его к ближайшим дверям. По-французски, с итальянскими словами, поясняю и отдаю его женщине. Она, рассмеявшись, поет на венецианском наречии нечто, в чем различаю: «О, наши дети не падают в воду!.. » – и берет ребенка с улыбкой. Поворачиваю еще. Узкие каналы почти зеркальны. Торчащие из них столбы в зеленой тине издают запах цвели. Каменные ступени входных дверей сходят прямо в канал. Ни один детский театр не повторит театральных эффектов лазури, превращающейся в синюю мглу. Что я помню в Венеции? Ночь. Черную зеркальность каналов, черную широту Лидо, огни, музыку – и пенье гондольеров. О, эти венецианские дни моего одиночества! Только вы меня утешали, итальянское пение с гондол, детская нервий-ская Santa Lucia и нервийское детское О sole mio – Борис!., Всплеск весла гондольера, скольжение средневековых гондол по средневековым волнам, по средневековью зеркальных каналов с висячими фонарями подъездов, сходящих в синюю и черную глубь… Святой Марк оперся о щит? (Мне не видно снизу! ) Его лев, стерегущий Пиацетту и Лидо, нашу быстролетящую жизнь… С самого въезда в Италию, куда мы не доехали с Борей, нет, и ранее, когда мы туда собирались, я несла в себе, словно второе дитя, мечту и замысел увидеть Нерви -морскую колыбель нашего детства с Мариной, место маминого воскресения к жизни после умиранья, московской болезни и пути, место, где мама встретилась с большой любовью своей жизни. И вот, несмотря на тоску мою, я выполнила замысел, я приехал а!., по т о й же маленькой (кажется, еще меньше) железной дороге Генуя – Нерви (и дальше), над которой мы, дети, прыгали на мостике в саду «Русского пансиона». …Я – в Нерви! Я готова протирать глаза: Генуя -памятник Гарибальди – Кампосанто позади, я – в Нерви! Но – горе: я не смогла остановиться в «Русском пансионе», потому что его не существует, хоть дом цел, но теперь им владеет сосед Шиккерт, соединил два пансиона, и все комнаты заняты! Я объяснила причину своего приезда, мне разрешено пользоваться табльдотом Шиккерта, то жилище я себе сняла в сером чужом доме на Каполунго у хозяйки-итальянки – маленькую высокую полутемную неуютную комнатку. Я чувствую себя совершенно чужой в Нерви и тут, за шиккертовским табльдотом. В детстве нашем, Муси и моем, между А. Е. Миллером и его более фешенебельным соседом Шиккертом реяла ироническая вражда, по крайней мере так казалось нам, детям, и теперь я живу в шиккер-товской победе, поглотившей наш родной «Русский пансион». Плохая погода. В моей комнатке холодно. Мне нездоровится. Я не могу идти к табльдоту и сижу в серых стенах. Вдруг – стук в дверь. Входит человек средних лет. Русский. Он услыхал, что тут соотечественница болеет. Не надо ли мне чего? Чем помочь? Он удивлен моей молодостью. (В комнате, без шляпы и пальто, я еще совсем девочка. ) Почему я – одна? Я приехала из России? Нет – да… Видя, что я не расположена к откровенности, гость принимается помогать мне по своему разумению. Он куда-то уходит, о чем-то хлопочет, что-то несет (спиртовку – сварить чаю? согреться в моем неуютом углу? ). Он отечески, товарищески заботлив. Он живет поблизости, в Больяско. Он достигает цели: мне теплее, я веселею. Но почему я одна? Почему Борис не со мной? Наутро был чудный день, и я поехала в Больяско, где была с мамой, Тигром, с Володей Миллером. Я, как во сне, узнала какие-то домики, какой-то каменный полукруг. Волны плоско бежали, шурша песком. Нет, надо рассказать по порядку! В нашем детстве, в Тарусе, в маминой комнате висела на стене под стеклом репродукция любимой картины мамы – бёклиновской Die Willeam Meer – скалы, море, под пиниями на каменной лесенке – женщина. Ветер, волны. Еще не зная тогда роли картины Бёклина в маминой жизни, я в 1912 году одинокой тенью прошла по этим знакомым скалам, по Алее дель Пальма, по Променаде над морем, по Гранде Марина. Постояла у ворот кладбища Сант-Иларио, где был схоронен Рёвер с его «Die Seele fliegt» -«Душа летит». С этими словами пускал он когда-то клочок папиросной бумаги для забавы нас, детей, над горячим воздухом от стекла керосиновой лампы. Вскоре он умер. Среди незнакомых людей, не помнящих те времена жарад эмигрантской жизни 1900-х годов в «Русском пансионе» 1 сижу, как мертвая, и кажется, мне не восемнадцатый год а все – сто?! И за этим столом мне подали телеграмму. От Бориса. Она была по-французски. В ней он звал меня в Москву, чтобы повенчаться, и добавлял, что после можно, если я хочу разойтись. Я улыбнулась странности текста – с точки зрении почтовых чиновников. Венчаться? Ну что ж… Если надо. Видимо, они это там решили – для будущего ребенка? Лишь бы папа дал согласие, и все было бы так, как ему надо, -венчание, мне не нужное, нужное ему – и сыну. Вскоре после Нерви я направилась в Париж, для встречи с Мариной. Венчаться можно было только после Великого поста. Я не спешила в Москву. Побыть с Мариной было -насущней… Я не вспомню пути в Париж. Более: «странным образом* я не помню моих первых ощущений в Париже, моей первой встречи с ним, как не помню от себя отдельно в раннем детстве Москвы: так Париж для моей юности оказался -родным городом. Никакого «ознакомления» с ним. Точно я всегда жила в нем, им дышала! Реалистически можно попытаться объяснить это рассказами мамы о нем, полными и насыщенными, и рассказами Марины, там жившей в 1909 году. …Среди антикварных лавочек Сены, Елисейских полей, Латинского квартала меня ждало каменное святилище Дома Инвалидов, где покоится Наполеон, Тюльери, Версаль, Нотр-Дам… Я сошла, сбросив Берлин, Женеву, Трайас, Рим, Венецию, Нерви, на парижском вокзале в ощущении, что пришла домой. Даже Эйфелева башня, «чудо высоты» и рекламы и тот «Париж», куда «приедешь – угоришь» (нянька, в детстве), был родной, как сарай и кухня, притулившиеся со своими запахами и температурами за аллеями, того панорамного, нашего детского с Мусей, Булонского леса! Я поселилась в той же гостинице, что и они, но ни номера своего, ничего бытового – не помню. Были разговоры о вышедшем втором Маринином сборнике, и Марина подарила мне его с нежной надписью – маленький томик в картонном чехле, страницы – петитом, и бархатная обложка – «Волшебный фонарь». Цвета моей обложки не помню, было издано из разных цветов – малиновых, синих, зеленых. Походили они на молитвенник. Она раскрыла мне книжку на стихах о нас и мне, «Неразлучной», на «В неосвещенной передней я молча присела на ларь» (прощанье с Трехпрудным). Еще раз мы вместе вглотнули отрочества и начало юности… Впервые читаю стихи мне Марины – «На катке…» Мы на Эйфелевой башне! Вагонетка-лифтик ползет по одной из железных дорог башни. Глазищи Сережи лукаво светятся: – Ася, а вы не боитесь, что мы сорвемся – нога башни ведь вблизи только толстая, а издали вы же видели, как она тонка? Не давая договорить, подключается к разговору Марина: – Перестаньте, Сереженька! Не верь ему, он всегда… – Париж внизу точно из перламутра! – Подожди, выше еще лучше будет! Ася, помнишь на Воробьевых горах? – Еще бы! Я так боялась, а ты меня презирала! – Как, и вы ездили кататься туда? – восхищенно Сережа, – это называлось то «французские», то «американские» горы! Вверх – вниз, дух захватывало! – И вы там бывали? (Марина задумчиво и счастливо) Ася, и мы могли там тогда встретиться… в детстве еще! А мы уже высоко над Парижем, и он ширится и тонет внизу, сверкая рыбьей чешуей серых крыш, сбрызнутых солнцем. Его сады – кучки морских водорослей. Больше мы по близорукости ничего не видим. Сережа дразнит нас, рассказывает небылицы, будто бы зримые им. С этажа на этаж пересаживаемся из вагонетки в вагонетку, все выше. Для чего пересадки эти, мы с Мариной не понимаем. Сережа «объясняет все с тем же лукавым в глазах огоньком», мы сперва доверчиво («из любезности», ибо к технике равнодушны) слушаем и в какой-то момент обе, в один голос: «Заврались, Сереженька, да? » Лицо его более чем серьезно – строго. Брови нахмурены, рот сжат. Но нас уже не поймать на удочку, наш насмешливый смех побеждает обиду Сережиной маски, и смех рушится в три ручья. Из раскрытого бумажного мешка, откуда длинные пальцы Сережи извлекают желтую, на концах подгнившую ветку, мы открываем себе усладу пустынь – изогнутые турецкой туфлей (саблей) мучнистые душистые плоды – бананы. Париж тихих – и края им нет! – улиц, без магазинов одни дома и сады. Париж платановых и каштановых аллей, Париж площадей, где еще тлеет история именами, колоннами, арками. Этуаль, Площадь Согласия, Триумафальная арка (через одну из арок в час пролетает три тысячи автомобилей… где ты, Париж старины, еще в нашей панораме живущий! Город дам в кринолинах, мужчин в цилиндрах, глядящих в небо на первые воздушные шары…). И парижские набережные, где я тайком от Марины, одна, переходя от старых как мир «витрин» – деревянных ящиков со стеклом, – выбираю Марине запоздалый свадебный подарок (ни она не будет на моей свадьбе, ни я не была на ее – как странно судьба устроила в эту зиму нашу рузлуку! ). Сколько просмотрено старины! Марина только ее и любит. Сколько раз мое сердце схватывало любованием – узором топазов, бирюзы, хризолитов – ожерелий. И прощаюсь, прощаюсь -то не уверена, что понравится цвет, то не хватает денег, пока вдруг нерушимо решаю: это! Все отдам (только на путь оставлю! ), ускорю отъезд, это ожерелье должно перейти к Марине! Не оторву – и она не оторвет! – глаз: сияет вязь лиловых аметистов, спускаясь удлиненно на грудь, длиннее к середине, и каждый подвесок окаймлен мелкими стразика-ми. (В этом ожерелье Марина на фотографии 24-25 лет на фоне инкрустации. ) Сиянье перламутровых чешуек… волшебное ожерелье! С трепетом спрашиваю цену. Одолеваю. Выхожу, неся клад. Ступаю шагами счастья… Я лежу в широкой постели рядом с Мариной, а по другой ее бок лежит Сережа, лежим, уставшие после дня в Париже, и говорим о Москве. Они обвенчались в Палашевской церкви – Рождества Христова, перед иконой «Взыскание погибших». После Парижа они поедут в Палермо. Они приедут в Москву к торжеству открытия Музея, а лето перед родами пробудут где-нибудь под Москвой. Марина ждет ребенка немножко позднее меня… Это будет дочь. Борис и Сережа! В добрые дни Борис был ко мне внимателен. Но откровенности душевной, ровной меж нами, – не получалось. Причина лежала в нем: я всегда могла говорить обо всем, что поняла и почувствовала. Но его сдержанность, отвращавшаяся угрюмо, застенчиво и немного брезгливо от того общения, которое ему было чуждо природно, мне (ответноделикатно, зеркально) закрывала рот. А Сережа был открыт, горяч, добр, всегда внимателен и стремился к общению. И он любил Марину (значит, в какой-то степени и меня). И он все понимал. И он знал, и ценил, и любил Бориса. В нем, как и в Марине, была та же восхищенность Борисом, как во мне. Меня огорчала отъединенность его, но накал его личности, его талантливость, обаяние всех увлекали. Потому мне было легко с ними. Им ничего не надо было объяснять. Только рассказывать. Они жадно ждали моих рассказов о моей новой жизни, о причинах разлуки с Борисом, поняли меня в каждом шаге и решении и одарили меня – завалили! -тем двойным – мужским, женским, человеческим сочувствием, которое мне было так бесконечно нужно тогда.
|
|||
|