Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 26 страница



«Только тени» назвала она раздел своей первой книги стихов. Они окружали ее с самого детства. Через них прошли два спутника, забредшие волею судьбы в наш дом, Эллис, Нилендер, – и они стали тенью. С тенями бродила она

вечерами по зале. Встретив Асю Тургеневу, она не расставалась с ее образом, действительно глубоко притягательным.

В один из вечеров, войдя в дом с катка, я, еще не успев услыхать голосов, потянув воздух (как в тот вечер, когда в первый раз увидела у нас Нилендера), поняла, что у нас -чужой. Пахло незнакомыми папиросами (к Марининым я привыкла). Шагнув в залу, я увидела огонек. Он вспыхивал и гас, как золотой светлячок. Шли волны папиросного дыма, и – очень скупо – слышался разговор (он описан в Марининых воспоминаниях).

– Ася, познакомься: Ася Тургенева. А это моя сестра -Ася.

Из полутьмы залы, в косой луч света, падавший из столовой, протянулась женская рука – прохладная, тонкая, легкая, равнодушно сжала мою. И тогда, в преддверье того луча света, я увидела бледность лица, ореол кудрей и светлые большие глаза. Та же гравюра английская, что сестра, но зрелее, и четче, и холодней. Повелительней. Обаяние, да! Я его ощутила сразу – не собой, – только тем, что зовется вкус. И пошла, уклоняясь, к себе – чтоб не мешать. Зная, как жарок Марине каждый миг с этой холодной гостьей (сколько сил было Мариной затрачено, чтоб это видение вошло в наш дом…).

Узнав, что Таня, близко жившая, иногда по пути заходит за мной вместе идти в гимназию, Марина стала стараться узнать через меня что-нибудь об Асе. Спрашивала, дружу ли я с Таней, какая она, что говорит о семье, о сестрах.

Я, насмешничая, развенчивала Таню, не решаясь затронуть – ту. Но тайным знанием знала, что в отношениях Марины и Аси Тургеневой страдательное лицо – Марина, а недооценивающая – Ася. В гордом ее облике, в ее «давании себя обожать» мне была неприятна Маринина роль.

…Новый Музей требовал уже всех папиных сил. Но служение это было безвозмездно, а уволен с основной должности он был без пенсии на старости лет… Жить приходилось на оплату университетских лекций. «Я разорен»,

– коротко писал папа кому-то, затем следовал длинный отчет о делах нового Музея, нашего «колоссального младшего брата», как мы называли его. С каждым днем папа на наших глазах старел. А работа по Музею все росла.

И вот осенью, когда мы вернулись из-за границы, Лидия Александровна обратилась к Марине и ко мне с серьезным разговором – о папе. В нем сказалось ее многолетнее страдание о папиной домашней неустроенности, пошатнувшемся здоровье из-за травли министра Шварца, он останется совсем один, когда мы разлетимся из-под отчего крова: между папой и Андреем близости не было, да и Андрей мог жениться. Лёра дома не жила. Что ждало папу? А Музей все еще не открывался, и папа, болея, трудился через силу. Папе, по ее мнению, – и мы, выслушав, с нею согласились, – нужен человек, не наемный (не экономка), который бы прочно взял на себя заботу о его здоровье, режиме, уход за ним, надзор за его лечением. И такого человека она приискала – свою институтских времен подругу, Лидию Дмитриевну Ф-ую, пожилую, обеспеченную даму (что было важно, дабы никто не мог заподозрить ее в материальной заинтересованности).

– Это ваш долг – помочь мне в этом деле, – сказала нам Драконна, – вы узнаете ее и полюбите. А она уже любит вас, она вас видела у меня. Ей же во всем этом нужно одно: положение.

Знакомство было устроено. Мы быстро к ней привыкли, даже привязались, часто бывали у нее. Она искренне отнеслась к нам. Ее веселый нрав не обещал нам ущемления в свободе. Тогда произошел разговор Лидии Александровны

– с папой. Зная его скромность и спартанство, она, конечно, стала убеждать его, что этот брак необходим – для нас. Было сказано, думаю, следующее:

– Это ваш долг по отношению к дочерям. Им шестнадцать и восемнадцать лет, им нужен надзор и совет, они в таком возрасте… В доме будет человек, ведущий хозяйство, умеющий принять гостей, наблюдать за порядком. Им придется, может быть, выезжать в общество – с нею это будет возможно.

И папа, вздохнув, дал согласие. Уже намечались сроки для необходимых светских и церковных формальностей, когда папа передал Лидии Дмитриевне приглашение к дяде Мите. Мы понимали, что это значит, – и в этом визите мы встали как два «пажа» возле «дамы», чуя, как взволнованы и враждебны в своей подозрительности дядя Митя и его жена. Вечер прошел внешне – любезно. Лидия Дмитриевна блистала бриллиантами и мехами, оскорбленная устренным ей «смот1

ром», благодарная нам за дружбу. Наступление на папу после этого вечера пошло еще сильнее со стороны папиных родных (м. б., и Иловайских? о Добротворских не решаюсь, сказать, помня, как они сокрушались о его неустройстве). Была вызвана к дяде Мите я (Марину звать не решились: мой возраст было легче завоевать). Штурм я выдержала, заранее с Мариной предрешив мое поведение, – отвечая, что папе нужна забота, которую мы не в силах ему дать, и что Лидия Дмитриевна – прекрасный человек. Меня сочли глупой девочкой, подпавшей под чары авантюристки. Чуя беду, мы еще больше сблизились с Лидией Дмитриевной, бедной – в ее богатстве… Наступление родных кончилось их победой – папе пришлось прислать Лидии Дмитриевне извинение и отказ. Он ссылался на свою старость, болезни, занятость, просил простить его за неловкость создавшегося положения. Лидия Дмитриевна держалась с большим достоинством, но нам было тяжело на нее смотреть. Мы не покидали ее. Папа же остался по-прежнему без забот о нем взрослого близкого человека.

 

 

ГЛАВА 2. ПОХОРОНЫ ЛЬВА ТОЛСТОГО

 

 

А теперь пора рассказать о событии, происшедшем осенью 1910 года, – о конце Льва Толстого и о том, как мы бежали из дома – на его похороны, со всей молодежью.

Сколько, во всем мире, писали о тех днях! Что я о них помню? Дни, сходные с теми, ялтинскими 1905-1906 года, когда мы жадно ждали вести о восстании в Москве, от своих. Весть, промчавшаяся осенью 1910 года по всей России, по всему земному шару.

Лев Толстой ушел из дому, из Ясной Поляны, покинул, с котомкой, дом и – исчез.

И затем, дни спустя, вторая весть, еще более страшная. Лев Толстой заболел и лежит больной на станции в маленьком станционном домике… Газеты – бюллетени здоровья -волнение всего мира, – все только и говорят что о Толстом. На улице незнакомые спрашивают друг друга: ничего не слышно? Вестей нет? Тревога, толки, осуждение жены, Софьи Андреевны… И третья, последняя весть: Лев Толстой умер!

Тогда вся Москва подымается – ехать на похороны! Переполнены – или остановлены – трамваи? Толпы. Студенческие демонстрации. Крики: «Долой смертную казнь! » (Одно из требований Льва Толстого – к правительству. Оно становится лозунгом дня. ) Улицы запружены. Шепот, что вышлют казаков. Папа запрещает нам ехать, идти куда-то: могут быть беспорядки, стрельба. Можно потерять жизнь -за что? Чего добьмся? Кидаться очертя голову в толпу, которая разношерстна, в которой могут быть провокаторы…

Быстро, незаметно переглянувшись, мы поняли: папу не убедить. (Нас – тоже. ) Лёры не было (может быть, она вступила бы с папой в переговоры? ). Значит, надо уйти незаметно из дома. Другого выхода нет. Нам было жаль папу – он будет за нас тревожиться. Но с нами ничего не случится, мы чувствовали это твердо: разве нас могут -убить? Нелепо. Конечно, нет. Мы будем жить, – значит, все, что папу тревожит, ошибка. Мы вернемся домой! Но как сделать, чтобы уход не заметили? Мы подождали, когда папа ушел? или сел заниматься? – вернее – последнее. Затем мы бросились в переднюю, молниеносно надели шубки (морозило, был ноябрь), шапочки, и я уже хотела надеть на легкие туфли для тепла галоши или ботики, что попадется, – когда в кабинете послышался шум. Мы кинулись к черному ходу и, выйдя, прислушались. Нет, нечего. И тогда – по земле, чтобы не стучать по мосткам, – к воротам. На Марине были ботинки, из-за галош – не попасть на похороны? Мы уже спешили по переулку.

Еще за час мы зашли к Простаковым, жильцам, занимавшим бывший Лёрин флигель, и в счет квартирной платы попросили у них тридцать рублей. С этой суммой в кармане мы летели по Трехпрудному, мороз пощипывал мои ноги, но радость удачи и волнение, попадем ли на поезд, отвлекали и несли нас на крыльях. День шел к вечеру. Когда мы достигли вокзальной площади, через нее было трудно пробраться. Вокзал был окружен толпой. Все кричали. Мелькали шинели городовых. Они оттесняли народ. Чудом нам удалось в вокзал протиснуться сквозь толпу! А там – там отходил последний поезд на станцию Козлову Засеку под Тулой1 (туда ждали гроб с телом Льва Николаевича). Мы кидались от кассы к кассе – безнадежно: везде – толпа. Вдруг мелькнуло Марине знакомое лицо: девушка ее лет пробива1 В нескольких верстах от Ясной Поляны.

лась к ней. Следом – бледный гимназист с растерянным лицом.

– У нас не хватает денег! – кричали они в отчаянье. -Попасть в Засеку можно, только взяв билеты первого класса! Второй класс весь продан! И билеты стоят двенадцать рублей, а у нас на двоих – двадцать!

– А у нас – тридцать! – сказала радостно Марина. -Сложимся, и хватит!

– Ура! – закричал бледный гимназист.

– Сашка, беги! Бери!.. – торопила, в испуге, что опоздаем, Маринина подруга (по какой-то из прежних гимназий).

Мы совали им деньги, считали – еще два рубля остается! Как вернемся на них назад – вчетвером, как едем, захватив только хлеба, – все было неважно!

– Бери! Купе! Целое! Чтоб вместе! – напутствовала гимназиста девушка, но тот уже исчез, летя к кассе.

– Сашка Кабанов – замечательный парень! – сказала она радостно. – Теперь дело в шляпе! Какое счастье, что мы вас встретили! Ведь не попали б! Такое событье – всемирное! Такая утрата! Быть русскими, быть близко – и не попасть на похороны… Долг каждого! Вас пустили? Как хорошо!

– Да, пустили! – усмехнулась Марина. – Мы…

Через полчаса, с усилием пробравшись через вокзал, мы сели в поезд. В первый раз все мы ехали на красных плюшевых сиденьях первого класса, еле их замечая от волнения, что – удалось! Что – едем! Что увидим – в первый раз (и в последний! ) Льва Толстого! Героя! Замученного властью, отлученного от церкви за то, что хот^л думать по-своему, проповедовал, веря в Бога по-своему! А дома -жена, эта Софья Андреевна, отравившая жизнь гению! Ушел! Хоть умереть-то ушел из дому! Поезд мчался по черной ночи, так кидая вагоны, точно и он спешил. Саша Кабанов, узнав, что Марина – поэт, что у нее сборник стихов, был в необычайном восторге. Он смотрел на Марину обожающим взглядом, совершенно чистым от всякой тени влюбленности, полный одного преклонения. Как много в те времена было таких юношей! Их мело через жизнь вдохновенной жаждой поклонения и подвига, служения, отдачи себя! Каким презрением клеймили они пшютов и белоподкладочников, видевших в жизни одно наслажденье земными благами, внешностью и деньгами.

Станция Козлова Засека. Ночь. Горят костры. У меня очень замерзли ноги. Марина жалеет меня: на ней более толстая обувь, а в моих тонких туфлях нога – как во льду. Я пробираюсь к кострам, стараясь не потерять своих. Студенты устраивают цепи, пытаясь навести порядок в стихийно качающейся толпе; затягивают революционные песни. Ночь свежа. Ждут поезда с телом Льва Николаевича. Это имя – на устах всех. Никто не говорит «Толстой». Это сейчас кажется грубым. Тепло и почтительно звучат имя и отчество скончавшегося. Точно он еще с нами. Так мы ближе к нему. Но как долго! Как холодно! Перед рассветом становится еще холодней. Ожидание истощает. Я тщетно бью ногой об ногу – обе не согреваются. Крадется и наступает усталость. Ночь без сна и в волнении, с куском хлеба на брата, без питья, какой-то один час кажется не под силу. Лечь бы и… Но вот по толпе бежит трепет, шепот, голоса передают друг другу весть, что поезд идет! Цепи дрогнули, студенты из всех сил стараются сдержать толпу, издали слышен, растет шум, и у перрона станции Засека, светлея, с огнями в серости утра, останавливается, тяжело пыхтя, поезд. Мужчины обнажают головы.

От толпы отделяется полная, «сырая» женщина, старая, в черном, делает шаг вперед, роняет что-то, нагибается и дрожащим голосом (нам он кажется в совершенстве фальшивым): «Его палочка…» Мы (пробравшиеся вперед), видящие это, горим белым пламенем презренья. Оно душит. «Какая дешевая игра!.. » – уверенно думаем мы.

Если бы мне сказали тогда, что десятки лет спустя я буду плакать, ночью, над дневником этой женщины, дивясь жестокости Льва Николаевича, останки которого мы ждем сейчас с чувством, похожим на – обожествление…

Медленно, шаг за шагом и час за часом, мы шли по яснополянским дорогам, по замерзшим колеям, за гробом, и вошли в парк, и там, замерзая (я уже еле чувствовала ступни ледяными комочками в туфлях), еще медленней двигались к дому по облетевшим аллеям. Затем гроб внесли в дом. Кто-то вышел. Объявили, что прежде всего с покойным простятся близкие, а затем пропустят крестьян. Всех остальных – позже. Был миг, когда я была готова расплакаться, так ныли ноги и так не было сил. Марина решила войти в дом, назвать нашу фамилию и попросить денег на обратный путь. Сашу

Кабанова и его спутницу мы давно потеряли. Но нельзя было уйти, не поклонясь Льву Николаевичу. И мы побороли усталость и холод и достояли до своего череда. Вошли, еще много поздней, в дом, после всех родных, всех крестьян, -в низкую комнату, квадратную. Ближе к дальней левой стене стоял гроб на столе, в нем лежал в черной рубашке очень желтый, очень знакомый, только худее, с белой бородой, Лев Николаевич, и, проходя, многие крестились. В комнате икон не было – на него?

В этой комнате он писал «Войну и мир». Нежданная тишина в нем, бурном: молчал. Никогда не молчавший! Было всего странней то, что он, всегда так глядевший с портретов, во весь рост стоя, глядевший пронзительно (портреты Крамского, Репина, стольких), не глядит. В себя? Опустил веки. Лег, во весь рост.

Мы прошли, вышли. И, его увидев, решили на похороны -не остаться. Я еле шла, боль была почти нестерпимая. Встретив каких-то знакомых, мы взяли у них в долг три рубля и, сжав зубы, шагая по лопавшемуся льду, по колеям, дошли до станции. Мы тряслись, сидя в вагоне третьего класса, дремали, просыпались. Голодные и без сил, вернулись домой. Папы не было. Когда пришел, он узнал, что мы дома и спим.

 

 

ГЛАВА 3. МАРИНИНА КОМНАТА. «ВЕЧЕРНИЙ АЛЬБОМ». МАКС ВОЛОШИН

 

 

Марина в ту осень 1910 года покинула свою верхнюю антресольную комнатку с золотыми звездами по темно-красному полю и переселилась вниз, в бывшую девичью, затем кладовую, в первую комнату от черного хода. У самой ее двери стоял тот столик в полутемных сенях, на котором в детстве кипятили нам на керосинке молоко в широкой белой, с голубыми жилками молочной кастрюле (и оно подгорало, тонко, этим начинавшимся знакомым до боли запахом прося себя снять). По ту сторону столика была маленькая, почти всегда открытая, дверка в темный коридорчик, ведший в папину спальню, которая шуршала (по полу? по стене? ), закрываясь. Еще миг – и была наша лестница в мезонин, крутая, коричневая, крашенная масляной краской, с тяжелой такой же дверью, тоже почти всегда раскрытой (она висела на петлях не внизу, а на несколько ступеней выше, потому

казалась, несмотря на свой вес, – легкой, непохожей»и двери).

И был, царствовал меж Марининой дверью и лестницей, над полутемными тесными сенцами тот жалобный скрип отворяемых и бросаемых дверей, двойных, черного хода, который был вестником почтальона или входивших, знакомых с домом – гостей.

Тут теперь жила Марина в квадратной комнате с низким потолком. С этой осени началось наше увлечение комнатными растениями. Помню один любимый куст Марины с ломким светло-зеленым стволом, ступенчатым и зелено-розовыми, просвечивающими острыми листами с серебряными пятнами. Поздней я узнала, что это был сердолист, из породы бегоний.

И было еще одно существо, жившее в той комнате с Мариной, кроме самого любимого, последнего из плеяды, кота. У этого существа был нежнейший голос благодаря не жестяной трубе, а деревянной: из раструбов этой трубы, темно-коричневой, лились звуки Глинки, и серенады Шуберта, и какие-то мелодии, от которых веяло мамой и детством и дедушкиным фонографом: это было его детище, шагнувшее через немного уже противное слово граммофон, который кричал истошными голосами о «Марусе, которая отравилась» и опошлял когда-то героическую «Дубинушку» из всех окон.

Маринин певческий зверь звался странным новым словом патефон, и он имел только отдаленное сходство со своим потомком того же имени, хлестким, ходким, с ручкой, чемоданчиком фокстротов, чарльстонов и твистов. Зверь пел Эоловым голосом, прося, чтобы кто-то не искушал его, и уговаривал волнения страсти, чтобы они унялись, и делал он это тихо, как будто всегда вел свой волшебный смычок по струнам виолончели, а когда Маринина дверь была закрыта -голос шел из-за нее, как издали, и звук был такой, как у певцов, поющих с закрытым ртом. И от этого мелодия и слова шли словно из глубины веков, из навек канувшего прошлого, и не живая любовь металась в звуках, а-воспоминание о любви.

В те месяцы крепли Маринины начинавшиеся литературные знакомства. Тогда ли я в первой раз услыхала от нее имя Макса (Максимилиана Александровича) Волошина? Она посещала какие-то литературные вечера и, кончив работу по составлению своего первого сборника стихов «Вечерний

альбом», сдала его в печать1. Она назвала его так – в память того маленького синего кожаного альбомчика, который мы накануне наступившего 1910 года отвезли в «Дон», Владимиру Оттоновичу Нилендеру. В нем было три раздела: Детство – Любовь – Только тени. Он должен был выйти на толстой, шершавой, чуть кремовой бумаге, в темно-зеленой обложке, с темно-золотыми буквами заглавия. Среднего, широкого формата.

Из фамилий людей, с которыми встречалась она в литературном кругу, мне запомнились фамилии Адамовича, Машковцева, Ходасевича. Постоянно упоминались издательства «Мусагет», «Скорпион», журнал «Весы». Марину начинали знать среди писателей и поэтов.

То, что Марина не сказала мне, кого она ждет, а я догадываюсь, что это – Макс Волошин, о котором она не раз упоминала, показывает, что его приход значил для нее много. Первый ли раз он у нее, или был уже, когда я была на катке?

Сперва их голоса слышатся снизу, из залы, иногда затихают (ушли в гостиную? ), затем шаги вверх по лестнице, и пчелиный звук их беседы доносится ко мне из Марининой прежней комнатки. Беседа недолга. Выходят в узенький надлестничный проход… они идут сюда, ко мне! Голоса распахнулись, слова их голосового гула становятся явственны.

Я еле успела вскочить.

– Здесь живет моя сестра Ася. Ася, ты дома? Это Максимилиан Александрович Волошин.

Марина в темном платье и в черной шелковой шапочке вроде берета, с черной же оборкой на спрятанных, чуть отрастающих волосах.

Уже давно Маринины нечаянно покрашенные волосы стали менять оттенки от желтого и морковного к зеленоватому, и, наконец, Марина обрила голову. По чьему-то совету полагалось ее брить десять раз – тогда могли они завиться.

И Марина надела черный шелковый чепец с маленькой оборкой, очень ей не шедший. (Об этом чепце упомянуто в

1 В типографию Мамонтова. Видимо, Марина не захотела никакого контроля над собой, не снесла стихи ни в издательство «Мусагет», ни в «Скорпион», а печатала стихи за свой счет.

стихах М. А. Волошина, посвященных им ей после знакомства, после выхода ее первой книги – «Вечерний альбом». )

И с ней – я никогда еще не видела подобного человека. Первое чувство – желание глядеть, слушать, впивать – и подробно рассматривать: большой? – нет, совсем нет. Но огромный. Среднего роста. Нечеловеческая голова на плотных, очень широких плечах. Зевс с папиного шкафа! Гора кудрей, – борода – небольшая? Как горящая лава, упавшая с кратера головы. Каштановое, с рыжиной. Рука – не по-мужски, а большая и теплая, обнимает мою, глаза радостно, испытующе впивают мой встречающий взгляд. Глаза Пана с картины Врубеля?! Нет, не Пана. У того -пустые и страшные. Эти так светлы, как те, но взгляд вполз в душу и улегся там. Уютно, как свернувшийся кот. Макс удовлетворенно пускает мою руку на волю, а взгляд продолжается, и в нем плавно, бестревожно кружится комната, унося меня в мне неведомое доброжелательство, ободрение, успокоение, познанье? Колдун! (Добрый колдун из Марининых стихов? )

Все видит, все знает, твой добрый зрачок,

Сердца тебе ясны, как травы…

Медовая улыбка, сказать бы, – если б в ней не порхнуло мученье.

– Можно сойти – в залу? У меня астма, мне трудно тут дышать…

Он поворачивается, – «оно», вернее, – и все трое мы входим по лестнице. В столовой подают самовар. Марина явно стесняется процедуры чаепития, насильственной, как весь быт.

Она садится за рояль. Тоже полунасильственно, немножечко как сомнамбула. Перебирает ноты. Вздох.

– Я ведь когда-то играла. Мама мечтала, что из меня музыкант выйдет… Не вышло!

Макс, облегченно вздохнув во всю глубь нечеловеческих легких, ласково, торжественно, просто:

– Потому что поэт вышел… Как здесь хорошо дышать!

И в то время, как кто-то из нас, а может быть, и в два

голоса обе:

– А вы лечите астму?

Макс, подойдя ко мне (я стала на своем обычном месте у печки, руки назад о теплые изразцы), молча смотрит мне

в зрачки, до неприличия близко и неотрывно, так, что голова моя рвется с плеч. Широчайшая, нежнейшая из улыбок освещает огромное лицо Зевсово. Он отходит – с кошачьей легкостью. Нет, легкость детского воздушного шара! Вальс Чайковского полнит залу, подымаясь вверх с шаром, с Максом, с нами…

– Барышни, чай подан…

Улучив минуту, Марина мне шепнула: «А вот не посмеешь погладить его по волосам!.. » И дразняще высокомерный взгляд1. (Где-то на дне тронутый теплотой ожиданья: а вдруг посмеет! )

– Трону! – шепотом же ответила я. С забившимся сердцем. Как поглажу? Этого я не знала. Но раз сказано – значит будет сделано. И вот я начала мучиться. Я боялась. Такой милый, чудный, близкий, так жизнью подаренный, ласковый, он был только что сейчас – и вдруг сделался такой «важный», далекий, совсем-совсем чужой: сидит, говорит с Мариной о поэтессе Comtesse Matheu de Noailles, – разве я могу подойти, протянуть руку к его голове, – почем знать, что он скажет? Это же, может быть, глупо?.. А зачем обещала?.. Мертвая, я шагнула вперед. Кончить муку. Ведь все равно надо сделать! Я услыхала свой – и все-таки незнакомый – голос:

– Максимилиан Александрович! Можно вас погладить по голове?

И раньше, чем я успела протянуть руку, – его наклоненная (по-бычьи и по-кошачьи) голова, с готовностью, у моей руки. Точно он только того и ждал (удивлялся, что все не гладят! ).

Мои пальцы – в каштановых кудрях, густых и пружинных, как мох. И два лица. Его – и принявшее подарок, и дарящее. В огромной улыбке. И Маринино – одобряющее, ободряющее, хвалящее. Не знаю, какое лицо увидали в ответ они?

И вот он читает стихи – низким медленным голосом, впивая каждое слово, и смысл, и звучание его.

АКРОПОЛЬ

Серый шифер. Белый тополь,

Пламенеющий залив.

В серебристой мгле олив

Усеченный холм – Акрополь.

Ряд рассеченных ступеней,

Портик тяжких Пропилей,

И за грудами камений,

В сетке легких синих теней,

Искры мраморных аллей.

Небо знойно и бездонно -

Веет синим огоньком,

Как струна звенит колонна

С ионийским завитком.

За извивами Кефиза

Заплелись уступы гор

В рыже-огненный узор…

Луч заката брызнул снизу…

Над долиной сноп огней…

Рдеет пламенем над ней он

– В горне бронзовых лучей

Загорелый Эрехтейон…

Ночь взглянула мне в лицо.

Черны ветви кипариса.

А у ног, свернув кольцо,

Спит театр Диониса.

«Жаль, папа не слышит! – думаю я. – Его Греция…»

Он читал еще – об Испании и кастаньетах, о Париже, где долго жил, и о своем Крыме, где живет, о Египте, говорил нам о Таи-Ах – гипсе египетском, им привезенном в Коктебель, и сказал посвященные ей стихи. И он как-то отожествлял с ней свою (он сказал «названую») жену Маргариту Васильевну Сабашникову (а потом мелькнуло в каких-то словах о ней, что она – не с ним).

Но мы просим – еще. И он читал нам одно за другим стихи о любимом его Коктебеле.

– Часть Крыма, где мы с матерью живем, – сказал Макс, -вулканического происхождения. Наш Крым не похож на Южный Крым. Он суровый, безлесный. Холмы, и дороги, и море. Земля, ее первозданность чувствуется там как нигде. Я был еще совсем юн, когда мая мать купила участок – там еще никого не было. И когда я долго там не живу – я тоскую по Коктебелю. Приедете – увидите, узнаете, и сами – я в этом уверен, полюбите эти места. Ася тоже приедет? Приезжайте, не пожалеете…

– Непременно приедем! – в один голос сказали мы.

Он рассказал нам о вымысле-мистификации, о созданной им Чарубине де Габриак.

Она была прекрасная поэтесса, он прочел нам чудную ее поэму, из нее я запомнила:

В небе вьется красный плащ…

Я лица не увидала!

Ее звали Елизавета Ивановна Дмитриева. Она была учительница. Очень скромна, некрасива, невзрачна. Макс увлекся ее стихами, выдумал способ ей стать известной, создал миф об (испанке? ) Чарубине де Габриак, и в сиянье этого имени, иноземности, воображенной красоты ее стихи взошли над Россией – как молодой месяц. А затем – затем люди все осквернили, уничтожили, а она больше не стала писать стихов. Был жестокий день, когда – на вокзале -группа поэтов ждала красавицу поэтессу с пламенным именем. Из вагона вышла незаметная маленькая женщина, -и один из ждавших, поэт! – повел себя недостойно, неповзволительно. Макс вызвал его на дуэль. Но минута столкновения яви с вымыслом решила ее участь. Она исчезла, стерлась, замолкла. И от нее остались – листки стихов…

– Марина, – сказал Макс, – я вас познакомлю с Аделаидой Казимировной Герцык. У нее, как у вас в этом году, вышел сборник стихов. Вы ее непременно должны узнать… Вы очень нужны друг другу. Она много старше вас. У нее трагическая судьба, говорите с ней громче – она глухая. Хотите, я скажу вам ее стихи?

– Очень хочу…

Макс прочел стихи. Марина их похвалила.

– Максимилиан Александрович, – спросила Марина, -когда вы приведете ее к нам?

– Я дам ей ваш адрес. Еще отрывок скажу. Что-то народное тут есть… Такие строки:

…Прежде, бывало, ночи

Реют темны-темнисты.

Звери вокруг зверисты,

Лешия бродят думы…

Песнями их разгоняешь,

Песнями тьму просветляешь.

– Это просто заклинание, – сказала Марина, – колдовское что-то… «Реют темны-темнисты»…

– А «лешия думы», которые бродят? – спросил Макс…

– Три сборника наших вышло почти в одно время -сказала Марина, – ее, ваш и мой? Интересно… А как название вашего? Это такая важная вещь – название!

– «Стихотворения», но длинный подзаголовок: «Годы странствий. Amori Amara Sacrum. Звезда Полынь. Алтари в пустыне. Corona Astralis». А у Аделаиды Герцык, как у меня «Стихотворения», но без всякой латыни, одно слово.

Он поздно от нас ушел.

Вскоре после первого прихода к нам Макса Марина получила от него посвященные ей стихи. Вот строки из них:

К вам душа так радостно влекома…

О какая веет благодать От страниц Вечернего Альбома!

(Почему альбом, а не тетрадь?.. )

Отчего скрывает чепчик черный Чистый лоб, а на глазах очки?

Я отметил только взгляд покорный И младенческий овал щеки…

…Ваша книга – это весть «оттуда»,

Утренняя благостная весть…

Я давно уж не приемлю чуда…

Но как сладко слышать: чудо есть.

Позже Марина рассказала мне о своей дружбе с Максом Волошиным.

– Какой это необычайный человек, если б ты знала, Ася! Совершенно ни на кого не похожий, он относится к человеку совершенно иначе, чем все, он не хочет себе ничего, – и ясно, что друг на всю жизнь: он все понимает, он дружит со всем миром, ему ничто не кажется странным, все во мне ему – почти без рассказа! – понятно, он ничего не оспоривает, ничему не учит, он просто радуется человеку. Какой отдых с ним! И он любит Францию, как я!..

Он любит это место свое, Коктебель, больше всего на свете, хоть очень много путешествовал. Он – художник. Мы поедем туда.

– А папа позволит?

– Конечно, позволит. Макса все знают, папа о нем легко справится. И там его мать. И вообще он другой, чем все. Разве ты не видишь?

– Вижу, конечно. Поедешь?

– Поеду. Но раньше мне хочется в пушкинские места в Крым. В Гурзуф. Андрей мне вчера сказал, что с Тарусой у

нас, увы, кончено! Коварство: объявили торги на дачу. Петров, земский начальник, смеясь над ними, сказал Андрею, что не пойдет на торги, отговорил Андрея. А на другой день пошел – и купил дачу! Где мы столько лет жили, столько раз хотели ее купить у города.

– Я больше никогда не поеду в Тарусу. А ты?

Так сама жизнь подарила нам Коктебель – в год, когда отняла Тарусу.

– И знаешь, – сказала Марина, – я не буду кончать этот никчемный восьмой. Он ведь только педагогический… А я педагогом ни за что не буду. Я папе говорила. И может быть, я раньше тебя поеду в Гурзуф, а оттуда – съедемся в Коктебеле.

Так мы – в душе – и решили, а пока Марина продолжала учиться, и по-прежнему мы ходили вдвоем на переменах, любуясь Таней Тургеневой, Ниной Мурзо и маленькими дочерьми историка Дживелегова, двумя ослепительной красоты сестрами.

 

 

ГЛАВА 4. ДРУЗЬЯ МАРИНЫ. ВРЕМЯ. КНИГИ

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.