Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 32 страница



Придя домой, разговорясь с Мариной (мы обе уже остыли и встретились мирно), я узнала, что и она – как раз сегодня! – пошла продать свою серьгу и ходила по тем же магазинам, и ей говорили то же, – но она тоже не хотела просить у меня вторую и отдала свою за бесценок в соседнем с моим магазине…

Как мы смеялись потом вдвоем! Нет, вчетвером, с Сережей, с Борисом, над этой продажей!

Но сколько ни искала Марина по Москве – и в антикварных магазинах, и в музыкальных, и прямо по дворам, – так и не нашла она тогда шарманки.

Прошло три года. Устраивая новую квартиру свою в Борисоглебском, где выбрала себе странной формы, уютную, небольшую комнату, уставляя ее старинными вещами, она нежданно нашла и купила шарманку, и привезла, и поставила ее в дальний угол возле чучела лисы, под светом синей волшебной люстры. Но шарманка – не играла. Никак: ручка вертелась – без звука. Начались поиски мастера. Тщетно! Фортепьянщики – не хотели. Настройщики – не умели. Шарманщики только головой качали. Никто не помог исправить замолчавшее уличное чудо. Так промолчала в своем колдовском углу сказочная шкатулка, душа нашего детства – до самого дня, когда Марина уехала из квартиры, оставив вещи стоять где были. И, может быть, сейчас еще живет где-нибудь ее музыкальное детище, в каком-нибудь уголке нашей бескрайней родины.

В эту пору нашего расставания с Мариной вошла в нашу жизнь Майя Кювилье. Я не помню первой с ней встречи. Ее не было, первой – так все было родное в ней, настоящее, так близко было от лица – к душе, от взгляда, улыбки, движений – к сердцу. Никаких внешних черт, все -внутренне. Майя – Психея! И как трудно о ней писать! От лица – к душе. Лицо? Ресницы? Брови? Не помню, их, по-моему, нет почти. Не в них дело. И не в форме глаз, удлиненных или круглых, – и не в цвете, карих или голубых; не очень большие, помиится, а цвет – табака? Нет, светлее, зеленый?.. Колдовство Майиных глаз – взгляд!.. Она встретила вас им – и вам уж некуда деться, он вошел в вас и тянет сердце, он поселился в вас, и вам ничего больше не надо, как только глядеть ответно на Майю, сесть рядом. Майе сколько лет? Четырнадцать? одиннадцать, семнадцать? Колдуньям лесным – нет лет! (Колдуньи бывают старые и молодые. Майя – молодая колдунья. ) Она не просит у вас ничего – не цыганка! Но она просит всего – вас. Всего вас! Она уже овладела вами, потому что вошла как домой, и ей не надо ничего, кроме этого нового дома. Это что, влюбленность? Майя – влюбилась? Майя всегда влюблена…

Майя – дочь русского и француженки. Была она за границей, у родных матери, и когда мы учились в пансионе Лаказ в Лозанне, Майя тоже жила и училась в Швейцарии.

Я увидела ее уже девушкой и поэтом, которая marchait sur les astres. 2 Марина и Майя страстно сдружились. В их лицах, «прическе пажа», как только волосы у Марины отросли и перестали лежать кольцами, – в их профилях было сходство. Были – пропали стереоскопические фотографии (где-нибудь, может быть, целы? ) – Марина и Майя в профиль, в кофточках и шароварах, в Коктебеле, и Майя там еще больше похожа на Марину, чем я.

Майя пишет стихи. Прекрасные! По-французски. Она пишет о том, как она шагает по звездам, строки величавы и смелы, как она. Майя пишет о любви, о разлуке и встрече, о словах признаний, прощаний, о конце и о начале всего.

1 Будущая Майя Кудашева – жена Ромена Роллана, Марья Павловна Роллан". В 1927 году, когда я уехала к Горькому в Сорренто, Майя получила приглашение от Ромена Роллана в Швейцарию, где он жил. Они были в переписке о французских стихах Майи.

2 «Ходила по звездам» – строки из ее французских стихов.

Майя берет из французского языка слова изысканные и простые; в их смене – рука мастера и капризность женской руки. Майя – девочка, да, она пренебрегает арсеналом женских очарований – украшением и показом себя, модами причесок, нарядов. Но когда ее девичество детское взяло тебя в плен – тогда ты видишь, что жесток ее рот, как у зрелой из зрелых женщин, что хладен ее взгляд. И тогда ты вспомнишь, что где-то читал такое и она называлась -Кармен? Потому, что чиста душа ее, в жадности принадлежа – встречному, и нигде не вьет гнезда мечта ее строф, ни над чьим окном. Хоть, как крылья ласточек, синих, остры ее строки, но они пролетают – разлуками, и как крик поездов уходящих – ласка ее посвящений, страсть ее любовных записок.

Я не сказала о Майином смехе. Он наступал с ошеломляющей внезапностью. Он уносил, как реки, все, что оказывалось кругом, делая дотоле прочно стоявшую вещь -водорослью плывущей. Опьяняющее чувство юмора срывало со своих мест – все. Мы только взглядывали на что-нибудь -и оно представало в сногсшибательной смехотворности. Марина только вела бровью… Голосов не было. Мы давились. Все в слезах, мальчишеское лицо Майи было счастливо. Она задыхалась. От нее шли лучи. Лукавство ее глаз потопляло. Волосы, короткими прядями в восторге мотавшиеся по умному лбу, не могу назвать названием пошлой моды – «челкой». Майя была наша родная, не в нашем доме родившаяся сестра.

Я уезжаю! Мы едем сниматься к Доре на Кузнецкий: Художественная фотография. Доре снимает не так, как другие: а – туманно, со светом вдали или сбоку, а лица -как сновидение: в них не черты, а память о лице человека, выраженье лица. Это не фотогррафия – портрет. Доре снимает не всех, говорят (может быть, басня? ). Он долго и много раз снимает Марину и меня – вместе и порознь, в три четверти, в профиль, и мы ходим – до пробных – как заколодованные. Осужденнные? – не зная, какие будем, какие вышли, загордимся ли, взглянув друг на друга, – на память, на себя – «О, я – такая? » Или разочарованно: «Я – такая? … Н-н… непохожа…»

Мы смотрим и смотрим на эти – и мы и не мы – картинные (свет и тень! ) изображения наших двух лиц. Мы? Мы -

такие? Это таких нас видят, когда мы не замечаем? Любопытно и чуть страшно, как когда наклонимся над колодцем и там что-то мерцает и тянет. Вот эти изображения на этом гибком картоне переживут нас. Останутся! Два лица, две полуулыбки, у обеих – волнистые волосы выше плеч. Это – мы: два лица девических прямо глядят, не улыбаются, но улыбка – в уголках глаз, губ – неулыбающихся. Маринина голова выше, она держит ее чуть даже высокомерно (застенчивость). Я гляжу добрее, веселее, чуть – лукавства, мои глаза – темнее. Маринин взгляд – светел. Ее черты правильнее моих. И – тени: тени – на нас и от нас, темным фоном, точно чье-то над нами – юности? – поднятое крыло. Тайна фотографа Доре – в освещении лиц. В его трепете, в незабвенности мгновения… И уж совсем такой я буду в чьей-то памяти, когда пройду, как все на земле, совсем тенью моей брошен вот этот портрет мой – об освещенный миг! – фон. Это пряди кудрей? или – тень их? Все отступает, все гаснет. И нестерпимо горит в этой тени, в этом свете семнадцатилетний взгляд! (словно для него одного – на память, для Нилендера, о второй «Зимней сказке»), и когда отойдет и она, как отойдет увозящей меня поезд, у него останется подаренный мной в спешке, в смятении, в горе -портрет…

Он приходил вечером, и я проваливалась в блаженную пропасть его понимания: он ни в чем не осуждал меня!.. С кем шли эти половины дней – до его прихода? Где была Галочка тогда? Губкой с доски смела жизнь все, что было не он. Я помню вечер, мы у меня наверху, в трех комнатах, где шла «Зимняя сказка». Горит белый матовый шар стенного бра – лампы, он как упавшая к нам луна. Под низким небом «магического кабинета» этот шар луны освещает наш путь по длине когдатошней детской и второй смежной и кидает тени и плывет над нашим плечом. Празднично. Нежно и страшно. Куда мы идем?

… Эллис уехал в Германию, к Рудольфу Штейнеру. Стал его рьяным адептом. Тихая пристань? От этого – от чужой страны. Чужой! Была – самой близкой! Эллис…

– Вы можете увидать его, Ася, вы остановитесь в Берлине!

– Я не хочу его видеть, зачем?

Как хорошо! Еще не завтра еду, а послспослезавтра! Завтра так много дел, но сегодня и завтрашний вечер – наш! Поезд отходит – вечером…

 

 

ГЛАВА 23. ФОТОГРАФИИ НАШЕГО ДОМА – НА ПАМЯТЬ. ОТЪЕЗД

 

 

Фотограф прислал фотографии нашего дома! Радостно и немножко жутко глядеть. Смотрю в залу. Когда-нибудь – в другой стране, в другом веке? – кто-то взглянет вот так, и вспыхнут воспоминания, как сгорает мотылек па свече! Бумага – объектив – безупречная правильность сочетаний, и восстановлен (бывает, что сгорит у людей) – дом! Взгляд вполз змеей и, растворяясь в том воздухе, поселился в никогда уж несбыточной комнате… вечно живой, как жива мелодия все того же «Танца Анитры», той же «Лунной сонаты» Бетховена, все той же, не дрогнет единой нотой – «Элегии» Массне…

Зала, первая комната – тем, кто к нам шел! «Так вот какие там были окна…» пять окон! Меж них – филодендроны в кадках. Между трех окон, что выходят на улицу, – два трюмо. Круглый диван в углу, портрет Варвары Дмитриевны Иловайской, матери Андрюши и Лёры, о котором так плакала ревностью наша мать… Высоки потолки. Глубок блеск рояля. Сумасшедшее лицо Бетховена в раме. И горит тем вальсовым ледяным блеском – паркет.

И дом наш живет хоть на фотографиях, чтобы мы везде, где будем, могли окунуть в них глаза, и вспоминать, вспоминать наши детство и юность, и сказать друг другу: «А помнишь? »

Много друзей на вокзале вечером 3 декабря 1911 года, Борис выезжает другим поездом, той же ночью. Встретимся в Царстве Польском. Был первый звонок. Я никого не воспринимаю, хоть вижу всех. Неужели опаздывает Нилен-дер? Я уже в поезде: вся – зрение, вся – слух. На пороге новой жизни я обращена в прошлое, к девичеству, к «Зимней сказке», к Марининой и моей первой любви. Вся – в прощании!

Второй звонок! Расталкивая людей, бежит по перрону человек с книгой в руке, с цветами… Читает номера вагонов. Домчал! Увидел меня – я стою на площадке. Вскакивает, кладет мне в руки книгу, связку красных гвоздик, золоченую

ложечку. «Поймете все из книги! » Целует руку, взглянул в глаза…

Третий звонок! Он соскакивает уже на ходу, он бежит вместе с другими. Марина – впереди всех. Сережа, подруги, друзья… Еще увидела папу. Один стоит… Поезд идет… В руке зажат желтый французский томик «Le lus rouge» («Красная лилия») Анатоля Франса. Жадно нюхаю – всею собой – гвоздику. Я еще с ним, с ними… А поезд, не понимая, летит…

Об этом – стихами – Марина:

НА ВОКЗАЛЕ

Два звонка уже, и скоро третий.

Скоро взмах прощального платка.

Кто поймет, но кто забудет эти

Пять минут до третьего звонка?

Решено за поездом погнаться,

Все цветы любимой кинуть вслед…

Наимладшему из них – тринадцать,

Наистаршему – под двадцать лет.

Поезд догонять – что станет силы

– «Добрый путь! » кричать до хрипоты

– Самый младший не сдержался, милый:

Две слезинки капнули в цветы…

Кто мудрец – забыл свою науку,

Кто храбрец – забыл свое «воюй! »

«Ася, руку мне! » и «Ася, руку!.. »

(Про себя тихонько: «Поцелуй…»)

Поезд тронулся! На волю Божью!

Общий вздох как бы одной души,

И цветы кидали ей к подножью

Ветераны, рыцари, пажи.

 

 

ГЛАВА 24. ВАРШАВА. БЕРЛИН

 

 

Мы встретились в Варшаве. Борис был дружествен и оживлен, как всегда в пути и среди людей; казался почти мальчиком.

Тоска расставания с близкими опустилась на дно души. Глубже всего тлела память о покинутом Нилендере, любившем нас с Мариной еще в нашем отрочестве. О человеке, отданном еще раз по чувству долга перед Борисом.

Я положила в чемодан ложечку и книгу Анатоля Франса, решив теперь не читать ее. Но непонятность того, что мать Бориса считает меня тридцатипятилетней, ехала со мной.

Почему он не разуверит ее? Не снизошел по сыновней гордыне? Или – не знал об этом? Но и мне гордость мешала спросить, и не соглашалась я говорить о свадьбе. «Будет видно. Надо еще – выжит ь…» – уклонялась я.

Незадолго до того я прочла «Войну и мир», и смерть родами матери Николеньки Болконского жила в душе. Может быть, отсюда было мое ожидание того же? Как и первая жена папы, мать брата Андрея, так умерла. И мать мамы. Портреты этих двух юных женщин смотрели в доме со стен. Как судьба!

Варшава! Польша, страна наших предков! Не по этим ли улицам проходила, проезжала мамина мать, красавица Мария Бернацкая! Птичий щебет польского языка.

Марина и я – наполовину русские по отцу. По матери на четверть польки, на одну восьмую – германки, на одну восьмую – сербки.

Варшава принимает нас в шумные объятия Маршалков-ской, Уяздовской и Иерусалимской аллей – блистательных улиц своих. Летят нам навстречу, как во сне, гоголевские панны, одна восхитительнее другой! Серо- и синеглазые, и не глаза – очи! Тонконосые, пепельно- и светловолосые, темнобровые – как кисточкой провела им природа эти тонкие полоски под светлым пеплом волос, над светлой тьмой глаз. Губы во всем их разнообразии – горделивые, как огонь отводимых взглядов… Вот уже и нет их, вспыхнув, исчезли!

А наряды! Но только гоголевскому – ничьему больше! -перу описать их, и как бы мне ни хотелось, прекращаю: две прославленные польские панны – панна из «Вия» в гробу (обернувшаяся колдуньей) и та, из Бульбы, Андриева, на очи и кудри которой взглянув… «и погиб казак! » – останавливают мое перо.

Мы сидим в ресторане и едим нечто незнакомое, выбранное за непостижимость названья, и пьем веками прославленный польский мед. Предупредил ли метродотель Бориса, и пренебрег ли Борис предупреждением, или поверил Борисовой игре в поляка, но тот просто с восхищеньем глядел, как легко и свободно обращаются пан и пани со знакомым им польским медом. Итог получился нежданный. Пора идти! Мы остались сидеть, пораженные полной невозможностью встать. Мы сидели, как налитые свинцом, утеряв нацело владение ногами, и смеялись, нагнув над фруктовыми тарелочками лица, дабы кругом не поняли, что с нами. И незаметно проверяли под

столом ноги, пока, наконец, моля судьбу о силе воли и талантах актерских, в с т а л и, и я, опираясь на руку Бориса, прошла через весь зал.

Я помню старую Варшаву: Stare Miastro, кривые улочки, узкие, как во Фрейбурге, Виттенберге, площади, окаймленные, как стены колодца, крутокрышими домами с тяжелыми воротами и наружными лесничками, от которых веяло романами Диккенса. И – снова мчится поезд. Мы едем в Швейцарию, Италию и, конечно, в Испанию. Я увижу Галю Дьяконову. Мою подругу с тринадцати лет. Мою Галочку! Ее так любит, так ценит Марина. Она и Аня Калин -незабываемые подруги отрочества, подруги по гимназии Потоцкой. Галя на французской Ривьере лечится от туберкулеза. Мы приедем к ней (нам все равно куда ехать! ). Боря! Он, конечно, понравится ей! О, она все понимает! Она так умна и так своеобразна – какая будет ее жизнь?

…Говорят, Аня Калин, в двенадцать лет так игравшая на рояле у пас в доме, учится пению. У нее голос. Где-то в Германии? В Лейпциге? Я ее так давно не видала… Увидимся ли мы когда-нибудь?

Только бы Марина писала мне часто…

Берлин! Фридрихсбанхоф, вокзал, знакомый по лету 1910 года, когда мы с Мариной ехали с папой в Дрезден, встречает нас. Любимый оркестр вокзальных звуков и запахов обратен действию «польского меда»: легкимм шагом проходим мы вслед за трэгером перроном и залами, а голова, глаза, слух опьянены гулом, грохотом, сверканьем фонарей, свистками паровозов, спешащей толпой.

Мы остановились в той же гостинице, где останавливались с папой по пути в Дрезден, – «Russischer Hof». Но как все иначе теперь! Тогда – старый герр профессор с двумя дочками, девочками. Теперь мы входим – юные иностранцы, и я прошу, если свободен, номер 309. По случайности – он свободен! Узнаю наши с Мариной кровати. Две деревянные, темно-желтые, полированные, широкие. Наши одяла! Фрид-рихштрассе, Унтер-ден-Линден, Тиргартен, сад с оголенными ветками и белыми статуями германских цезарей в безвкусном изображении.

В номер гостиницы ко мне и Борису пришел Эллис. Через кого мы списались? Впервые теперь Лев Львович видел меня взрослой. Его тон был грустно-галантен, и грусти было так много, что галантности – мало совсем.

Эллис грустил в нашей комнате потому, что мы равнодушно слушали о Докторе (Рудольф Штейнер, глава антропософов. «Великий посвященный», как его тогда называли, огнем речей собравший весь цвет Европы. Умер после первой войны, пережив пожар, погу бивший гигантский, только что достроенный антропософский храм в Дорнахе. При этом погибла колоссальная библиотека). Эллис не мог теперь говорить ни о чем, кроме него. Он звал нас на лекцию Доктора, которая будет сегодня там-то и там-то; эта лекция, он считал, совершенно необходима для нас, пропустить се -почти преступление. Мы находимся в беспросветной тьме. Наши глаза откроются. Доктор укажет нам путь.

– О, если б вы только увидели доктора!.. У него нечеловеческое лицо! Он – сожжен духом. Это – сверхчеловек. Это – великий посвященный…

Но, печальные каждый по-своему и не веря в Докторову панацею, и Борис и я упрямо не соглашались идти слушать Штейнера.

Эллис стоял перед нами в длинном сюртуке, его тонкая черная фигура резко выделялась на фоне гостиничной «роскоши», отделялась от мебели, стен, окон – качественно; говоря о Докторе, он сам горел, сжигаемый – тем же? -огнем! Он подходил, казалось мне, на Месту Верлинг из книги Лагерлёф, на бродячего проповедника, расстриженного пастора, на монаха какого-то вдохновенного ордена – Францисканского, – но мне было жаль, что он как бы уже пришел «к тихой пристани», он, Чародей наш! Он – покорил свой непокорный дух. Как же это он сумел? Да! Из Эллиса исчез нацело сказочник, танцор, лукавец, исчез поэт! Больше -бунтарь, мятежом взрывавший поочередно по ходу своего кругового хождения по домам Москвы – все души, ему на пути встречавшиеся.

Стоял перед нами, опершись о кресло гостиницы, забыв и страну, и планету, быть может, аскет-монах, палимый одной жаждой: преобразовать мир и увести его вослед Доктору Рудольфу Штейнеру.

Он не убедил нас идти слушать Штейнера. Мы вышли из гостиницы вместе. Эллис – на лекцию Доктора, мы – в

ресторан. Глаза Льва Львовича еще раз с печалью остановились на мне, знакомая рука пожала мою и Борисову.

Зимний берлинский ветер хлестал в лицо уходящего, трепал полы узкого, немодного его пальто. Трость стукнула несколько раз, утихая… Мы больше не встретились никогда.

 

 

ГЛАВА 25. ШВЕЙЦАРИЯ. МОНТЕ-КАРЛО. ФРАНЦУЗСКАЯ РИВЬЕРА. РАССТАВАНИЕ

 

 

Я не знаю, почему мы выбрали Женеву из всех других городов. Борис стремился в страшные владения Бонивара, в Шильопский замок?

Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильонскому замку, через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Чуть сужены были глаза Бориса, чуть дрожали ноздри, когда мы поворачивали за угол скользкой каменной стены, трогали цепь, впаянную в нее, когда выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников.

Был блещущий солнцем день. Леманское озеро лежало серебрянпым слитком. Шагаю рядом с Борисом, переполненным касаньем к судьбе Шильонского узника. Сурово-сосредоточенно лицо Бориса, мрачен взгляд, оторвавшийся ото дня, перенесшийся назад, во мрак, в тайну истории.

Женева! Тень Жан Жака Руссо над тобой – как большое облако, оно осеняет твои мосты, струи озера и твои здания, сейчас опушенные снегом.

Помню один дождливый, со снегом, женевский вечер. Мы возвращались домой, когда нам навстречу двинулся горбатый безбородый человек. Он просил. Но, видно, устав не получать – улицы пустели, прохожие редкие спешили мимо него, – он пошел прочь и встретился нам. Мы открыли кошельки, вынули серебро, дали. Горбач притронулся к головному убору и исчез за углом. И тогда мы впали в какой-то транс. Мы не понимали, как мы могли дать ему так мало!.. Мы бросились за ним. Он исчез.

Мы кидались во все близлежащие улички. Его не было. Но мы не могли успокоиться, не могли сдаться такой нестерпимой яви, что он ушел от нас – с такой малостью… Он просил! Ему не давали! Может быть, у него дети! Что делать? Все перестало существовать, кроме него. Мы метались, догоняя исчезнувшее, спешили вперед, возвращались. Заглядыали в ворота дворов… Все тщетно! Нищий горбач исчез, мы более не увидали его.

Маленькое государство Монако – между Италией и Францией – насчитывает чуть ли не 100 человек войска. Оно блещет военным снаряжением и дефилирует на дворцовой площади с непререкаемым чувством национального достоинства.

В государстве Монако – принц (или князь? ). Ом живет во дворце. Увы, нам не удалось его увидать, как мы ни старались. Самое главное в государстве Монако – городок Монте-Карло. Он, как солнце, распространяет лучи далеко за пределы своего государства – по всем странам земного шара: в Монте-Карло съезжаются люди всех национальностей и садятся за игорные столы. Тут за рулеткой погибают богатейшиее состояния и «всходят звездами» новые. Разорившиеся в одну ночь богачи пускают себе в голову пулю. Жив рассказ о человеке, потерявшем за игорным столом три миллиона и застрелившемся оттого, что у него остался всего один миллион!..

И вот в это самое Монте-Карло мы поехали, Борис и я. Борис, бредящий Достоевским, прочитавший его «Игрока».

Зеркала высокого торжественного входа в палаццо игорного дома отражают наши движущиеся фигуры – «стройный молодой мужчина в элегантном серо-коричневом костюме, в темной мягкой шляпе» ведет под руку «молодую женщину в темно-зеленом манто». Они идут уверенно (и «спокойно») среди других входящих и выходящих приверженцев этой безумной жизни, этих падений и взлетов, в этом жаре отчаяния и азарта. Это, конечно, завсегдатаи гибельного палаццо – так «надменно» они озирют идущих, знакомые им двери, за которыми вершатся судьбы под доносящийся голос крупье. Звук сходен с криком филина. Но им, этой странной паре, не страшен ни голос крупье-филина, ни блеск глаз игроков, коршунов и их жертв, один шаг их, идущих под руку, плавный и легкий, говорит о их самообладании. Они разговаривают на каком-то своем языке (другим непонятно, что мужчина назвал маленькую сумму, которую поставит в первый, затем во второй раз), и вот они уже готовы пропасть в кружащемся омуте, где на миг иногда блеснувшие миражем

богатства исчезают как дым. Мужчина делает шаг, пропуская вперед свою спутницу, когда другой голос – совий -останавливает его близ двери. Стол, за столом человек – во фраке? сюртуке? – не запомнить, так феерически быстро он поднимается из-за стола.

«Madame, veluillez…» («Будьте любезны…»), – и он делает жест, знакомящий их с существованием на этом столе книги, распахнутой. Мадам была названа первой. Опрос посетителя: кто таков, страна, возраст. Ответ дамы записан: имя, фамилия, возраст, Россия. Дочь профессора Московского университета. Тогда совий голос: – Monsieur, veuillez…

Сердце мое начинает биться глухим предчувствием (так кажется мне сейчас, а тогда может быть…).

Желая, видимо казаться «важнее», назваться некой категорией людей (ибо его категория – изучателя Канта -не котируется в Палаццо Игры), Борис сообщает сове, что он студент. И тогда происходит метаморфоза в привычных совьих ухватках: они перестают быть совиными, тая и в отдых от труда, и в тень отцовства: садясь назад в свое кресло, человек с прискорбием (поучающе): «Pardon, mais les etudiants n’ont pas le droit de visiter» («Простите, но студенты не имеют права посещать») – и полное название знаменитых игорных домов Монте-Карло!

Мы стоим и смотрим. Мы утке не слушаем, что говорит страж, мы смотрим туда, куда мы не войдем, воспоминанье о чем кончится у его начала, и мы запоминаем навек мгновенную, как в калейдоскопе, картину: анфилады столов, зелень сукна, может быть, горки золота, лица над ними склоненные, лица стоящие за плечами сидящих. Слух ловит звук монет, шелест банкнотов, шепот, восклицанья, выкрикивание крупье, гул, сходный с пчелиным, затем мы повертываемся и молча, тем же шагом, каким вошли, ничем не выдав на всем скаку остановленного азарта, выходим в пальмовое княжество (насколько я помню, в 1912 году оно было королевство) – Монако, в сверкающий, словно в зеркале отраженный, блещущий день и мимо дворцовой площади, где, может быть, и сейчас марширует игрушечное войско, салютуя своему князю (принцу), идем к раскинувшемуся вперед, вправо и влево, сколько хватает глаз, – морю. Стоим и смеемся.

В Москве зима, а у нас, у Лазоревых берегов, на горе поросшей мимозами, – весна. Скоро Маринина свадьба.

В синюю звездную ночь высоко над морем за бутылкой вина и тортом мы вспоминали Москву. Мысленно поздравляя Марину и Сережу, подняв за них новогодние бокалы. Шел

1912 год.

На станции Лётрайас, у поезда, в который мы готовы были сесть, чтобы ехать в Ниццу, большой щенок попал под колесо, перебегая, должно быть пути. Он плакал и выл, беспомощно пытаясь встать, и тащился дрожа, жалобно глядя на людей, не обращавших на него внимания, спешивших мимо.

Каким родным мне стал в этот миг Борис! Мы бросили поезд и занялись судьбой бедняги. Мы куда-то бегали, доставали материал для перевязки, ласкали и утешали песика, благодарно лизавшего руки, терпеливо давшего перевязать лапу. Затем ходили по всем станционным дверям, рассказывая случившееся, и устроили, наконец, щеночка у какого-то доброго сторожа. Тогда, взволнованные и нежные друг к другу, продолжали свой путь.

Таков был Борис. Но полон противоречий. И вот однажды он мне рассказал, как его брат Николай, получив на экзамене на аттестат зрелости, как тогда называлось, не ту отметку, которую, считал, заслужил, подошел к экзаменатору и дал ему пощечину. Негодование сжало мне горло. Овладев собой, я сказала ледяным голосом: «Какой грубый человек ваш брат! »

С этого начался наш первый разрыв с Борисом. Ни спора, ни объяснений. Но то, что последовало, – было решение Бориса уехать назад, в Россию. И я не попросила его остаться. От гордости? Не оспорила. Этому трудно поверить. И он собрался в путь.

Но я захотела проводить Бориса до русской границы, так как он плохо знал языки. И мы приступили к отъезду.

Борис бредил Испанией, и я, вспомнив это, предложила перед отъездом из Ниццы проехать туда на несколько дней -«на прощанье». Борис колебался. Его лицо дрогнуло слож-нымии чувствами – желанием увидеть романтическую Севилью? Благодарностью мне? Восхищеньем моим мужеством? Кто знает? Но что-то сжалось у его рта и ноздрей, и он

ответил отрицательно – ехать так ехать! И мы поехали. Меня Испания не влекла.

Папины письма, письма Марины и друзей продолжали идти на Ривьеру, а мы уже выходили из поезда на так недавно покинутом вокзале Варшавы. Поезд в Москву шел назавтра. И мы остановились в гостинице. Вечер провели весело, в цирке. В цирке была борьба. Внимание наше привлек борец -худой, темнокожий (смуглый), бородатый и немолодой. Его каждый раз клали на лопатки, и он, сердясь, не то ревел, не то выл, как животное. Был он нестерпимо жалок. Эта жалость снова сблизила нас. (Может быть, оба мы удержали вздох – о расставании? ) Но гордость молодости диктовала ne pas revenir sur ses pas

На другой день поезд увез Бориса в Москву, а я осталась в Варшаве.

 

 

ГЛАВА 26. ОДНА В ВАРШАВЕ. БУКЕТ В ЦИРКЕ. РИМ. КАТАКОМБЫ. ФЛОРЕНЦИЯ. ВСТРЕЧА С ГАЛЕЙ ДЬЯКОНОВОЙ

 

 

Я собиралась ехать на Запад на другой день, но жизнь судила иначе: неожиданно оказалась, что ехать за границу я с моим паспортом не могу – он давался на один выезд. Как несовершеннолетняя я не могла получить вторичную отметку на паспорте о выезде – без разрешения опекуна. Но мой опекун был папа! Как могла я телеграфировать ему из Польши, когда я считалась на Французской Ривьере? Расстроить его такой непонятностью я не могла. И я решила дать телеграмму дяде Мите: может быть, он сможет получить нужные мне бумаги в канцелярии генерал-губернатора. Я просила его не тревожить папу, сообщала, что здорова. Но когда я пошла за деньгами в отделение банка Юнкере, где у меня был аккредитив, выданный мне в Москве на Кузнецком в банке Юнкерса, оказалось, что в моей банковской книжке кончились все листочки, на которых записывались выданные мне деньги (мы брали небольшими суммами), – денег было еще много, но листочков на получение не было, и мне пришлось и по этому поводу запрашивать Москву.

1 не пересматривать раз решенного (франц. ).

тш

Так я вынужденно осталась жить в гостинице с весьма тощим остатком наличных. Сидеть до ночи в номере не хотелось. Я вспомнила о вчерашнем бедняге и решила идти в цирк. Борьбу я терпеть не могла (молодежь, русская, увлекалась борьбой, как Испания – боем быков), но я не могла забыть того, рычащего. Я купила, не щадя кошелька, бошьшой букет роз и гвоздик в пышной зелени и поехала в цирк.

– Этот букет, – сказала я, к счастью, русскому капельдинеру, – вы подадите по окончании состязания тому борцу, который вчера все проигрывал. Наверное, и сегодня тоже. Не ошибитесь: он темнокожий, с бородой, согнутый. Вот за услугу, если просьбу мою выполните, получите еще столько же! Прошу вас, не ошибитесь! – И я вручила капельдинеру букет. Он удивленно принял его (в его практике такого не значилось) и повторил «задание». Затем мы расстались, и я пошла на место.

И Марина, и я любили всегда цирк. (Позже Марина говорила, что цирк – это высокое искусство. «За ошибку -платят жизнью. Тут уже нет видимости! Только м а с -т е р с т в о! »)

(А не был ли это знаменитый цирк Чинизелли с высочайшим искусством наездничества, гремевший по всей Европе? ) Но когда на арену вышла пара борцов, из которых один был мой – тот самый, – я ощутила нечто подобное тому, что в Монте-Карло парило над столами рулетки.

Партнер «бедняги» был сытый розовый немец, игравший бицепсами, красовавшийся почти женской грудью. Он, конечно, вмиг бы покончил с «дикарем», слабым и жалким, но для интереса публики длил мученье того. Но вот ловким жестом, показав свою мужскую красу, он положил дикаря на лопатки. Рукоплескания хлестнули арену градом. Победитель кланялся; побежденный, даже уже не рыча, уныло стоя в стороне, расправлял худое усталое тело.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.