Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 28 страница



цветов и веток молодых маслин. Невысокие, формой как нервийские кипарисы, гнулись в ветре юные пирамидальные тополя.

«Марина, чем это так пахнет? Чудно! » – «Дрок». Мы подходим к каменным ступеням балкона. «Вот твоя комната. Тут ключ. Рядом – моя».

Мы стояли у угла каменного дома с тяжелыми столбами террасы без перил – приподнятая над землей площадка. На ней было две двери, – крайняя, на которую показывала Марина, была близ угла, густо завитого диким вьющимся виноградом, другая дверь вела в комнату, выходившую на террасу – окошком.

– Разбирать сейчас вещи не будешь? Потом! Идем ко мне! И наверное, скоро обед. Обедаем внизу, все вместе.

Мы поставили чемодан в мою комнату – маленькую, неглубокую, с известковыми стенами. Кровать, стол, тумбочка, два стула, вешалка, умывальник – все просто, как в Тарусе. Родное – или чужое? Я потянула воздух. Родное. Исконная детская простота.

– Море тут какое! Купаться будешь? Войдешь – вылезать не хочется. Чудно! (Вдруг, неудержно. ) Я давно не была так счастлива, как сейчас… Никогда, может?

Мы входили в Маринину комнату: узкая, длинная, с одним окошком, затененным тем самым виноградом, зарослью. У окна – столик, кровать.

– Хорошо тут… Стихи пишешь?

– Одно только написала… Или два. Не пишется! Ты в горы ходить будешь? Нет? Неужели боишься? Мы с Максом на Карадаг ходили… Опасно, конечно, но Макс знает все тропинки. (Просительно. ) Сшей себе шаровары!

– Да не хочу я шаровары! Мне они и на тебе не нравятся! Ни за что не надену! О-о-о, а это что? Как горит!

– Чадры татарские, золотом шиты – всякими фалангами, сколопендрами… Ты себе их тоже накупишь! Пра из них шьет кафтаны… Руки мой здесь! Идем?

Мы еще не подошли к тому заросшему виноградом балкону, куда Марина вела меня, когда до нас донесся смех. О, это был смех, несомненно, но какой смех! Это было чистое золото, катившееся тоже по золоту! Как, откуда – бог весть! Это было совершенное торжество звука – его мелодичности

– вздор! сама мелодия, то и дело прерываемая новой,

догонявшей ее волной, – и кажется, в ней было и любованье ею слуха – чьего? нашего? моего? – всех, кто т а к не умеет смеяться, – а может быть, самого смеющегося!

Марина:

– Испанка смеется! Слышишь? Вот она так – целый день! Кончитта…

Наш спешный двойной по грохоту гравия шаг заслышали. Чьи-то головы высовывались из-за виноградных веток. Легко, привычно вдвоем – одна выше – мы входили, обогнув зелень, в длинную тень, обрызнутую пригоршней солнечных пятен, когда я остановилась, взглянув вперед: залитая посреди яркой тени солнцем, словно нарочно так посреди всех в этом солнце, казалось, всплывшая выше всех, как морское дитя на дельфине посреди нереид, – сидела красавица: от великолепия головы в черных косах, абрикосового загара лица, от огромных темных глаз, от сверканья зубов не был виден наряд – исчезал! Только веер в рука мотыльково вспыхивал и гас, черный, в совсем янтарной руке.

– Что? Хороша испанка? – громко сказала Марина, любуясь лукаво моим восхищением, и (на мое ей: «Тише!.. »):

– Да она же ничего не понимает!..

Новый раскат смеха и дрогнувший, всплеснувшийся веер.

– Вот так, когда не ревнует, – целый день смеется, я же тебе говорила… – И всем: – Моя сестра Ася!..

Рукопожатия, толкотня, пробираемся через скамьи у длинного узкого деревянного стола без скатерти. Посредине, над столом, невысокий, в полотняном кафтане, обшитом татарскими узорами, сверкая седой головой, возвышался над всеми Маринин сказочный король.

– Пра! Моя сестра Ася.

Король смерил меня великолепным взглядом, прибавив к нему высокомерный взмах головы и кивнув:

– Непохожи. Говорили, похожи… Ася? Отлично. Давайте, Ася, тарелку. Другим уже роздано.

Сказочной ложкой Пра зацепила, как ковшом воду, груду лапши с блюда, огромного, и, полив маслом с луком, передала мне. Тарелка шла из рук в руки, пока не достигла меня: я сидела недалеко от Кончитты, то и дело взглядывая на нее. Но и к Пра тянулся взгляд в восторге и любопытстве, в счастье узреть, ощупать глазами – не снится ли такое невероятие. От голосов за едой ничего не было слышно, – ели усердно, радостно. Пра добавляла еще. Опоздав, шел Макс. Пра бранила его, грозила не дать есть. Макс стоял играя в потерянность и печаль так чудесно, столько покорности было в его наклоненной, кающейся голове, что ему пошла по рукам и тарелка – увы, уже без добавки. Он ел жадно и аккуратно, как кот. А Кончитта смеялась! Ее разбирало! Казалось, она улавливала мой взгляд и добавляла мне восхищенья, как Пра – лапши. За лапшой дали кофе в стаканах и бублики с маслом. На этом обед был кончен. Я вспомнила о мешке черешен в Марининой комнате. Я разглядела на черном веере – лиловость фиалок. Пра встала и вышла из-за стола, сверкнув темно-красными сафьяновыми сапожками. Она тоже была в шароварах. Рост ее был небольшой. Я допивала кофе, когда незаметно за моим плечом вставшая Марина шепнула:

– Смотри! Направо… Игорь Северянин! Он сидел за столом в конце, ты его не заметила. Он сейчас тут пройдет. Манерность походки, обрати внимание. Но красивые черты…

Оленьим движением отводя головой ветвь дикого винограда, выходил на дорожку высокий юноша, очень стройный, узко- и смуглолицый, тонкая рука с длинными пальцами намеренно медленно убирала со лба прядь волос. Он шел, уклоняя глаза, картинно ставя ноги в чувяках, широкий пояс обнимал узкий стан. Немного не доходя нас, стоявших у перил террасы, он остановился и медленно нагнулся к кусту (роз? ). Мне по близорукости не был виден цветок, который он выбрал для своего жеста, но по его вытянувшемуся в наслаждении профилю надо было заключить, что он вдыхал аромат «царицы цветов».

Почему так вспомнились эти его строки:

Тусклые ваши сиятельства! Во времена Северянина Следует знать, что за Пушкиным были и Блок, и

Бальмонт…

Северянин медленно разогнул стан и проследовал по тропинке. Мы смотрели ему вслед.

Я обернулась – ни Кончитты уже не было, ни Макса. Видно, она поспешила увести его с собой.

– А Марию Папер видела? Как! Марию Папер не видела? Вон же она – разве не видишь меч? Она ж его напоказ держит! А туника?

В группе стоявших у выхода в сад людей Марина указывала мне на выше среднего роста женщину, опиравшуюся на бутафорский меч. Мы пошли, чтоб увидеть ближе. У нее было широкое, смуглое лицо, очень большие, красивые -зеленоватые – глаза с густыми ресницами, широкий нос, темные волосы на прямой пробор, две косы. Увидев наш взгляд, она взмахнула мечом, как посохом, и, клюя им землю, пошла, кивнув кому-то:

– Иду в горы…

На ней была зеленая туника.

– И она всем читает свои стихи! Считает себя гениальной! Стихи ужасные! – шепнула Марина.

– А у Кончитты глаза черные?

– Золотые. Как смех. Она в России недавно – и сразу влюбилась в Макса.

– А он?

– Ну, а он… Он же не может «влюбиться», но он ее очень жалеет… Купаться – идем?

В море прямо с обеда, презирая медицину, сидеть в воде час, и снова, и снова сидеть до того, что по телу – гусиная кожа, и в морских волнах остается не часть, подвластная физическому закону учебника, сданного и забытого, а вес худеющего без меры тела (так что через неделю-две кружится голова и ходишь как в сонной одури, – и ни матери, ни бабушки, ни теток – остановить. Небо, и вода, и горы, и коктебельские камни – таковы были дни нашей юности…).

Кого еще я запомнила за столом? Маленького, худого, невзрачного человека, которого называли Миша. С удивлением узнала я, что это – кузен Макса. Возле него и вокруг жили прыжки и лай фокстерьера Тобика, и когда Миша вышел из-за стола, они продолжались. Кто-то сказал вслед их удалявшимся очертаниям, – Макс, кажется, говорил, что Миша делает над Тобиком какие-то таинственные опыты? (Кто был по специальности Миша – не помню. ) Миша хромал, и, чувствуя ли, что выпадает из стиля общей веселости и что, может быть, над ним посмеиваются, он уходил с ущемленным видом. И Тобик хромал тоже…

Из остальных выделялись семья Фейнбергов, – собственно, часть семьи: Бэлла, старшая сестра, взрослая девушка среднего роста, с русым шиньоном. Глаза ее были сини и велики. Помню ее брата, подростка Леню, худенького, в тюбетеечке, говорившего мягким и задушевным голосом, У него были очень добрые глаза. Он ходил за Максом, и они говорили о живописи. О Лене говорили, что у него большие художественные дарования, что рисунки его очень хороши. Брат его, Сеня, кто-то сказал, пианист и композитор. Бэлла оказывала Кончитте знаки внимания.

Кроме купанья, все в этот день были вместе, то на одной террасе, где обедали, то на разных балконах Макса, куда вели наружные лесенки, то в его мастерской. И мне удалось увидеть молчаливую – одна мимика гнева – сцену ревности Кончитты Максу. Не знаю, кто из них в это время был прелестней: испанка ли, кидавшая в его сторону снопы молний из-под почти сошедшихся бровей, хватавшая и бросавшая черный фиалковый веер, взмахивавшая золотыми от загара руками и что-то звонко, непонятно восклицавшая, -или Макс, ставший поодаль, опустив глаза, порой пытавшийся ей что-то объяснить по-русски и по-французски -испанского он не знал.

– Подумай только! – шептала мне Марина. – Он же совершенно в нее не влюблен, – Макс «влюбленный» – это же невозможно, – он просто ею любуется, как и все, и она случайно попала на его дачу – с кем-то приехала из друзей Пра, а теперь ему нет житья. И он в положении совсем безвыходном – потому что она думает, что он влюблен, потому что до него все влюблялись, и она привыкла…

– Но что она говорит ему, кто-нибудь понимает?

– Абсолютно никто… Ну, мы пропали! (Мне на ухо. ) Сюда идет Мария Папер. Читать стихи. Умоляю тебя, не вздумай сказать, что не нравится, если она спросит. Она никогда не простит! Слушай бред – и молчи…

Это было вовремя. Потому что Папер, войдя, окинув всех одаривающим взглядом, оперлась на деревянный меч и начала выть бредовые строки. Все молчали, опустив глаза. На одну Кончитту этот вой подействовал успокоительно: она перестала сердиться и, сложив ручки на коленях, с интересом слушала непостижимое.

Вечером я сидела рядом с Кончиттой, не расставаясь с ней, и мы обе смеялись, ни слова не имея возможности сказать друг другу, и звук ее чудного хохота, неудержного, как поток с горы, несся в черную синеву вечера, осыпанного

звездами, в лунный плеск моря, в морской ветер, доноси в^;;; ”: дыхание дрока, сладостного, как жасмин.

В пику Марии Папер, вернувшейся со своим мечом с гор и которую никто не просил еще читать стихи (я шептала Марине, что жаль же ее, пусть читает! Марина отмахивалась), мы читали в унисон стихи Марины. Игорь Северянин, гуляя вдоль нашего чтения, перенюхал подряд все розы, наклоняясь над каждой. Он не читал стихов. Негодовал? Я смотрела на профиль Пра, горбоносый, на голубой глаз, на озорное и величавое ее существо и, слыша ее «р», помнила Б. С. Т. (как он был бы среди этого? И после того, как пройдет ночь, и я, оставшись одна от всего веселого бреда жизни, от непонятной Марины, очнусь в себя, в Б. С. Т., -как пойдет моя жизнь с завтра? ).

– Ну как? – спросила меня Марина, когда мы расставались у ее двери. – Нравится Коктебель? Ты еще не была нигде -ни в деревне, татарской, под Сюрию-Кайя, – та, с остриями, ни на Святой горе; там, высоко, могила их святого, татарского. Увидишь Сердоликовую бухту! Лучше, чем Нерви…

– Море так шумит – как люди спят? Точно совсем рядом…

– А оно и есть рядом – ведь Максин дом на берегу. Этот, Пра, – дальше. Уснешь! И приснится Кончитта! А Северянин – красив, а глуп, правда? – увлеченно говорила Марина.

– Глуп… – согласилась я. – Стихи – умнее…

– А Макс – чудный!

– И Пра… У них какие-то удивительные отношения, -сказала я. – Когда мы сидели у Таи-Ах на тех двух диванах -ну, там, где полукруглые окна, высокие, – в мастерской, Пра зашла и за что-то рассердилась на Макса, как на мальчика.

А он стал отвечать ей, как старший – ребенку. Разъяснял -и очень терпеливо. А она все равно сердилась.

– Это потому, что они совсем разные, от разного исходят. Но замечательны – оба. И обожают друг друга. Пра ведь его воспитала одна. С мужем рано рассталась. С него, говорили, Толстой писал Стиву Облонского. Пра ушла, работала телеграфисткой, день за днем, год за годом, в бедности. Ведь это теперь – два дома, а доход от них все равно – грош, почти даром сдают друзьям. Стали лучше жить, когда Макс стал зарабатывать. А участок – пустыня была, дешево. Максов дом строился десятилетия, по кусочку. Оттого такая архитектура. Балконы – со всех сторон.

– У Пра один Макс был?

– Нет, была еще дочь Надя. Умерла пяти лет…

«А ведь Пра – застенчива… – вдруг подумалось мне, -такая с виду – мужественная, так смело своим поступком и поведением эпатирующая буржуа…»

Затем настал сон, под нервийский шум моря.

Когда я проснулась, стояло великолепное летнее утро, кидая по горам и с горы на гору тени, пахло дроком, и море лежало огромным мирным озером, совершенно синим по бокам и совершенно серебряным под столбом солнца, и от него вправо и влево плавились, вспыхивая длинными и мгновенными искрами, две полосы ртутно-синие. Даль же была вся растоплена в серебре. Татары шли с корзинками фруктов, другие продавали чадры.

Не слыша в Марининой комнате никаких звуков, понимая, что опоздала к завтраку, я шла, шурша гравием, по саду. На перилах вчерашней террасы, где обедали и ужинали, сидели – как странно! – рядом подружившиеся Марина и Северянин в беседе, такой углубленной, что меня не заметили. Но вот Марина обернулась на звук моего шага.

– Сереженька! – сказала она Игорю Северянину. – Пойдем с Максом в горы? Вы себя сегодня лучше чувствуете?

Слух меня не обманывал. Я мгновенно, всей собой ощутила, что я не должна обернуться. Подняв голову, я прошла на террасу. За столом еще сидели. При моем появлении Кончитта громко сказала Марии Папер:

– Верка, передай Асе масло. И бублики. Там есть еще кофе? Может, его подогреть?

Я не ослышалась. Кончитта говорила на чистейшем русском. И Марию Папер звали Верой. Значит, они меня… Все ясно. И Северянин… Значит… О, они ждут, что я всполошусь? Закидаю вопросами? Возмущусь?

Не дрогнув ни одним мускулом лица, я, поблагодарив, пила кофе, и теперь они глядели на меня во все глаза. Мистификация? Все весь день играли, а я верила, умилялась Кончиттой?.. Ну, хорошо же – сегодняшнего торжества их не будет: они хотят, чтоб я встала – и все то – сон? Они

ждут моего просыпания? Я – не проснусь. Усом не поведу, в удивлении! Вера? Сережа? Отлично! При первой возможности назову их так, – и не я, а они вспомнят себя Северянином и Папер! Я прислушивалась, как назовут Кончитту, – не называли. А она сидела и улыбалась, и улыбка ее была хороша, как смех, и я не чувствовала нисколько негодования, на нее глядя. Она была все так же хороша, и золотые ее глаза (я сидела близко, и мне был виден их цвет) сияли.

Но одна вещь занимала меня: зачем Марине надо было, чтоб я повторила, что тот Северянин глуп? (Кажется глупым. ) Я этого не находила, согласилась из «галантности», видя, что Марине этого хочется. Но теперь этого нельзя было изменить, Марина помнит. Зачем-то ей это было нужно? Тут что-то крылось. То, как она сидела рядом с этим Сережей, звала его «Сереженька»… Что я согласилась для нее, не находя его лицо глупым, – просто «с размаху», -теперь уже было нельзя доказать. Как глупо…

Я не помню, как я узнала, что Кончитта, Папер и Северянин – сестры и брат, – сама ли заметила их сходство?

Не помню, как в первый раз (в то же день? ) мне сказала Марина о том, кем стал ей Сережа Эфрон и она ему.

Мы стояли – Марина и я – под шатром южных звезд, в дыханье дрока, в трепете масличных ветвей, и ее слова, как волны о черный берег, луной или фосфором под водой бились о мое одинокое без нее сердце:

– Он чудный, Сережа… Ты поймешь. Мы вечером будем у меня, – приходи! Втроем. Ты увидишь! Сестры еле отходили его, когда он узнал о самоубийстве матери и брата. Котик, в четырнадцать лет… Они обожали мать. Она не перенесла. Сережа и Котик росли вместе, как мы. Тоже два года разницы. Он болен, Сережа, – туберкулез. Мы, может быть, скоро уедем отсюда, он не переносит жару…

…«Мы». Значит, кончено мое «мы» с Мариной. А я… я? Будет ли у м е н я с Б. С. Т. «мы»?

 

 

ГЛАВА 7. ДОМ ВОЛОШИНА

 

 

Макс и Пра жили во втором этаже. В углу комнаты я увидала воспетую им в стихах египетскую принцессу Таи-Ах. Огромные глаза и таинственная улыбка были душой этого удивительного дома. Но еще одно лицо женское глядело со

стен из мглы фотографии – ее тоже Макс называл в стихах этим египетским именем. Ее в доме не было, но память о ней наполняла комнаты: всюду со стен смотрели ее фотографии и портреты с большими темными глазами; волосы легкими прядями обрамляли девическое лицо, в нем была задумчивость и печаль. На одном из портретов ее в тюбетейке она походила на какого-то сказочного мальчика:

– Кто это? – спросила я Пра.

– Жена Макса, Маргарита Васильевна Сабашникова. Талантливая художница.

Больше ничего не было сказано. В другой раз Пра при упоминании о ней, тут прежде жившей, добавила тепло, убежденно:

– Я очень люблю Марго…

Я больше ничего не спросила. Вокуг этого имени была тайна, как вокруг Таи-Ах… Я иду по комнатам. Как все необычно. Самодельные жесткие диваны, крытые чем-то цветным, набросанные полотняные подушки, табуретки, скамеечки, книжные полки. В промежутках между окон – этюды, картины, фотографии в овальных рамках – стен не видать. И всюду – сухие степные, горные растения, пышные, легкие -в глиняных и керамических вазах. На полках и на столах -шкатулки с вделанными в них коктебельскими камушками -агатами, сердоликами и халцедонами. Пра из них мастерит всевозможные узоры на тарелках россыпями – от них не оторвать глаз. Тут все болеют этой болезнью: ищут их на берегу, находят, собирают… Марина от них без ума.

Снизу крик – обед. Я сбегаю, и, пока сходит Макс, я стою перед огромной гипсовой головой, в меня провалились две белые бездны: глаза Таи-Ах.

Я шла, глядя, как волнуется, рвется в ветре платье, запомнила его цвет, менявшийся калейдоскопически от набегавших на его складки теней лестничных перекладин и зеленой тени кустов. (И шестнадцать моих лет не знали ни йоты о том, как все то, что я сейчас видела, через тридцать лет уйдет под полы дома, где мы с Мариной живем летом

1911 года, как все эти книги, картины и маски и сама Таи-Ах, из стены вырванная, будут спущены в землю осенью 1941 года, во время Великой Отечественной войны, и как их туда будут носить и носить, задыхаясь, спотыкаясь, спеша, руки героической русской женщины, Максовой жены Марии (она

еще – в будущем! ), руки двух малосильных беременных женщин и двух озорных мальчишек, и как этот клад, эта маленькая Атлантида, промолчит о себе под землей девятнадцать месяцев. Как самому дому Карадажьего великана будет грозить огонь, к снопу соломы ползший, как этот огонь в безумье женского мужества и бесстрашия остановит рука женщины. Как, вынутая в дни побед из недр Таи-Ах (гипс, переставший улыбаться под подвязанной заботливой рукой повязкой), высохнув, улыбнется вновь, водворясь в ту же стену. Властительница Египта – вновь улыбнется уцелевшим…) Я ничего не знала. Складки платья вновь вспыхнули – солнцем. Я входила на террасу, где собирались еще молодые друзья Макса.

И был еще Людвиг Квятковский, поляк по отцу, сын простой, умной и доброй женщины. Ему было шестнадцать лет, как мне. Он писал изумительные пейзажи. О нем говорили, сказал Богаевский: «Я отдал бы полжизни за то, чтобы иметь такое чувство красок, как у этого мальчика. Его владенье цветом поразительно». Лицо Людвига было лицо Вергилия: узкие смуглые щеки, огромные, длинного разреза, синие глаза. Орлиность в линии длинного носа. Суховатый уклончивый рот.

У Макса в то лето гостили два его друга: художник Константин Федорович Богаевский и Константин Васильевич Кандауров. Они спали на двух диванах по бокам Таи-Ах, и о них говорилось, что там спят «кости». Кандаурова я помню всегда смеющимся, яркие глаза, рыжеватую бороду. Богаевского запомнила сердечно и сразу – так он был обаятельно тих, застенчив, так много душевной прелести и убедительности было в его скромной, к каждому внимательной манере себя держать, в его худом лице и темных, под тяжелыми веками, глазах, в его улыбке под опущенными, словно стеснявшимися своей пышности, усами. Он мало говорил и всегда что-то доброе, умное. Его картины были у Макса -озаренная лучами архитектоника туч над деревьями, над руинами генуэзских башен и, как у Макса, Киммерия, их общая любовь.

 

 

ГЛАВА 8. СЕРЕЖА. ТРАГЕДИЯ ЕГО СЕМЬИ

 

 

Был вечер, мы сидели втроем на полу в Марининой комнате по-татарски, на коврике, и пили из маленьких чашек

черный турецкий кофе: без гущи (с гущей – татарский). Мы это знали теперь, бывая в коктебельской деревенской кофейне (татарской) – Марина, Сережа и я.

Да, если бы я могла так подумать, я бы сказала: меж Мариной и мной встал Сережа. Но я не могла сказать так. Сережу любила Марина – и он любил ее ответной любовью, и Марина была счастлива. Волнение ее счастья передавалось мне за нее, радостью! за нее, которая никогда с детства не была счастлива, всегда одинока, всегда – в тоске.

Сережа полулежит на ковре, тонкая, чуть смуглая, -болея, он не загорает! – рука привычно отводит со лба темную прядь, и, улыбаясь глубокой своей, впитывающей нас, улыбкой, радостной, как все, что делает, пьет глотками маленькую чашечку кофе. У него узкое лицо, темный разлет бровей и под ними такие огромные, совершенно невероятные по красоте и величине глаза. Они серо-зеленоватые и сияют добротой и счастьем – быть так любимым, так ценимым, так приятным, быть сейчас с нами! Его радости хватает и на меня – он и меня в себя принял, он – наш, и мы обе – его, и как совершенно чудесно, что он мне – брат без малейшей смуты. Когда он начинает рассказывать о своем, о матери, брате, с которым рос, как Марина и я, и о другом брате, еще прежде умершем, – я проваливаюсь в это детство – с головой.

Мы кончили кофе, общипали несколько кистей винограда, мы иначе сели, Марина обняла руками колена, ее мальчишески короткие светлые кудри (так внезапно, после лет мечтаний о них, таким чудом вдруг на ее голове поселившиеся) почти утонули во мгле, только легкий сумрачный свет входит в окно – свет звезд? – за ветками дикого винограда.

Историю своей семьи Сережа, по просьбе Марины, в этот вечер рассказал мне.

Мать Сережи, Лили и Веры (у них есть еще сестра Нютя, в Петербурге, старшая, и брат Петя, в Париже, актер) была из рода Дурново, старых дворян. Она ушла из дома семнадцати лет – в революцию.

Партийная кличка ее была «Лиза большая». Она была членом «Народной воли» и «Черного передела». Царское правительство учредило опеку над имениями ее родных, чтобы Елизавета Петровна не могла отдать эти имения на

дело революции, если они по наследству перейдут к ней. Она была талантлива, образованна, хороша собой. Порвала с семьей по идейным причинам. Встретила прекрасного человека, революционера. У них было много детей, младший из них был Котик, с которым Сережа рос, как росли Маруся и я. И за год с небольшим до встречи с Мариной Сережа пережил непоправимое горе: трагически погибли Котик и мать, в один день.

На Сережу было нельзя смотреть. Мы не смотрели. Марина, как он, была – живая рана. И страстная тоска по ушедшей – поклонение, трепет, присяга верности его жизни снедали ее.

Проводив Сережу до его комнаты, мы стояли под крымскими звездами, Марина и я, как пять лет назад в Ялте, в последнюю мамину весну. Холодный трепет звездного неба шел по нас ознобом. И так же сладко пахнул дрок.

– Ну что? – спросила меня Марина. – Какой Сережа? (И руша в испытание, в искушение. ) Кто лучше: Борис Сергеевич или он? (Как похоже на Марину! Я бы так не спросила – уклонилась бы в тень от вопроса. )

Чуть сжавшись под ним, как под трепетом звездным, отводя ее – попытку? желание? – меня искусить:

– Они – разные… – И с вынужденным холодком в голосе:

– Каждый по-своему хорош… – Но чтобы согреть, чтоб ее не зазнобило от моего ответа: – Сережа – очень хороший. Чудесный! Сейчас, наверное, утро скоро? Нигде уже нет огня, только мы…

Силы Марининой юности, без меры печальной, все сны ее одинокой дремоты, все собралось воедино: поднять его на руки, победить в нем гнувшую его утрату, дать ему жизнь! Она не сводила с него глаз. Каждый миг с ним было познанье и любованье, все более глубокого погруженья в эту душу, самую дорогую из всех. Драгоценную, ни с чем не сравнимую. Это сердце, эта жизнь брала все ее силы, нацело ее поглотив. В его взгляде, на нее устремленном, было все ее будущее. Он никого еще не любил. Он пошел в ее руки как голубь. Он был тих. Он был отдан мечте, как она. Как она, он любил свое детство. Он утратил мать, как мы. Он рос с братом, как Марина со мной. Он родился в день ее рожденья, когда ей исполнился один год.

В ее стихах он понимал каждую строку, каждый образ. Было совсем непонятно, как они жили врозь до сих пор.

Я никогда за всю жизнь не видела такой метаморфозы в наружности человека, какая происходила и произошла в Марине: она становилась красавицей. Все в ней менялось, как только бывает во сне. Кудри вскоре легли кольцами. Глаза стали широкими, вокруг них легла темная тень. Марина, должно быть, еще росла? И худела. Ни в одной иллюстрации к книге сказок я не встретила такого сочетания юношеской и девической красоты. Ее кудри вились еще круче и гуще моих. Я никогда не была красавицей, а Марина была ею лет с девятнадцати до двадцати шести, лет пять-шесть. До разлуки, разрухи, голода.

Летел на наши голоса коктебельский пес, и мы, присев, гладили его, трепали, отвечали на прыжки и объятья. Пес прядал, рыча, заглушая море, уверяя, что навеки – наш…

Короткая ночь! И уже разостлалось утро жарким серебром, трепетом маслин и молодых тополей, и три старых близнеца гор врезали в лиловую синеву свои три резкой разницы очертания: острия Сюрию-Кайя, плавный взмах Святой зеленой горы, крутые кудри Карадага.

Идут татары. Мне они говорили и третьего дня, и вчера, и сегодня, что у меня «рука легкая», – куплю у них – хорошо торгуют. Смеюсь, выбираю чадры с серебром и золотом, зеленой и малиновой шерстью – фантазии их узоров нет конца. Я начала себе, как Марине, воздушный ковер на стену: горит, не отвести глаз. Идут другие татары: корзины гнутся от черешен и абрикосов, – мы едим их око за оком1, еще око… Они идут из деревни, что на шоссе Феодосия – Отузы

– Судак, ступая по теплой земле пестрыми чувяками, на их руках прыгают, поскрипывая тяжестью фруктов, корзины. На их черных головах фески и тюбетейки, лица – как коричневый сафьян. Днем мы идем к шоссе, где почтовый ящик. Мне опять нет письма от Б. С. Т.!

Ходим в кофейню деревни пить кофе, ситро, покупать бублики. Мы пристрастились к чебурекам, выбирая посуше. Часами лежим на берегу, ища коктебельские камешки: агаты, сердолики, халцедоны. У Марины – уж целая шкатулочка! Ей Сережа отдает свои.

Стихи Марины того лета:

…Где-то в горах огоньки,

Чья-то душа над могилой.

Синие глазки у милой

И до плечей завитки.

Облаком пар из пекарен,

Воздух удушлив и прян,

Где-то рокочет фонтан,

Что-то лопочет татарин…

И вот стихи Марины – Сереже, позже написанные, насыщенные тем, 1911 года, летом:

Как водоросли наши члены,

Как ветви Мальмезонскнх ив,

Так вы лежали в брызгах пены,

Рассеянно остановив

На светло-золотистых дынях

Аквамарин и хризопраз

Сине-зеленых, серо-синих

Всегда полузакрытых глаз.

Летели солнечные стрелы,

И волны – бешеные львы.

Так вы лежали, слишком белый

От нестерпимой синевы…

А позади была пустыня,

И где-то станция Джанкой,

И. тихо золотилась дыня

Под вашей длинною рукой.

Так, утомленный и спокойный,

Лежите, юная заря,

Но взглянете – и вспыхнут войны,

И горы двинутся в моря,

И новые зажгутся луны,

И лягут яростные львы

По наклоненью вашей юной

Великолепной головы.

Я была счастлива счастьем Марины!

…Сердоликовая бухта! Такое есть только в детских снах, в иллюстрациях Доре к Данте, пещеры, подъемы, невосхо-димые тропы по почти отвесным уступам. Скалы, нависшие над морем, по которым пройдет один Макс, маг этих мест с отрочества. И только кисти Богаевского, Макса и Людвига Квятковского могут их повторять на полотнах.

Они стоят, темные и золотые от режущего их на глыбы тени и солнца, рыжие и тяжелые, как гранит, и они тихи среди бьющихся о них волн, как вечность, о которую бьется

время, все земные человеческие времена. Они стоят равнодушные к грохоту волн Черного Киммерийского моря, к лодкам людей, которые к ним подплывают, с трудом, в обдающей их волне, спрыгивают на берег и карабкаются по огромным камням. Насытившись небом, в которое опрокинули головы, мы ложимся на камни, мелкие, и жадно, как все, что делает человек, роемся в сокровищах Сердоликовой бухты, показывая друг другу добычу, вскрикивая при каждом розовом, алом, почти малиновом камне, подернутом опаловой пеленой. У Пра и Макса их – шкатулки и россыпи, и лучшие они дарят друзьям.

Затем лодка принимает нас в себя, как камни в шкатулку, весло упирается в скалу, мы отчаливаем прыжками, и море принимает в себя нашу лодку бережно и любовно.

Позади виденьем тают Золотые Ворота, стерегущие драгоценную бухту. В море плещет дельфин крутой свинцовой спиной. Медуза – как большой прозрачный цветок, тонет в глубину синевы.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.