|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 29 страница
ГЛАВА 9. ФЕОДОСИЯ. ПЕТР НИКОЛАЕВИЧ ЛАМ ПСИ. СТАРЫЙ КРЫМ
Едем в Феодосию. Марине она так понравилась. Сережа вспоминает, как Макс гимназистом (сам рассказывал) шел по Феодосийскому бульвару и как гимназистки, фыркая, его окликали: «Поэт, скажите экспромт! » Он рассказывает о Феодосии. Старинный город, порт, старый, как Керчь. В порту – иностранные корабли, на улицах – группы мусульман-паломников, едущих в Мекку. Они в пестрых шелковых халатах, чалмах, в цветных чувяках, и когда они входят в лавочки, где яркие материи нарочно на их вкус, и выбирают, по-своему говоря и тряся темными бородами, – это сказка из Гауфа, кусочек Константинополя… Обо всем этом дорогой рассказали Сережа и Вера, и все-таки, когда мы увидели феодосийские улицы, Итальянскую (главную) улицу с арками по бокам, за которыми лавочки с восточными товарами, бусами, сладостями, когда сверкнул атлас, рекой разливающийся по прилавку, и его пересек солнечный луч, золотой воздушной чадрой протянулся под арку – и когда из-под арки вышли два мусульманина, унося плохо завернутый шелк, и брызнула нам в глаза синева с плывущими розами, – бороды черней ночи показались нам со страницы Шехерезады, ветер с моря полетел на нас – из Стамбула! И мы поняли – Марина и я, – что Феодосия -волшебный город и что мы полюбили его навсегда. Марина и я? Я ошиблась: Марина, Сережа и я! – Ася, помнишь? – сказала Марина. – Когда мы везли маму в коляске из Ялты – не забыла Байдарские ворота? -помнишь, у самого горизонта брезжился город – еле видные точечки, – о двух словах спорили: Феодосия или Балаклава! – Конечно, помню… – И, может быть, эта была – Феодосия… И вот мы -теперь в ней!.. Лиловость неба, генуэзские развалины, мыс моря у волнореза, маяк – все сейчас вправо и вниз за маленькими окнами квартирки Петра Николаевича Лампси (знакомый Макса, внук художника Айвазовского), где мы отдыхаем. Багетные рамы гравюр, полки со старинным фарфором, медальоны, миниатюры. Черный кожаный диван приютил нас всех. А хозяин, мировой судья, в красной феске, с огромным котом на плече, тигровым, трогает струны гитары и сладким, смешным голосом застенчиво напевает: Век ю-ный, пре-лест-ный, Стрело-ой пра-а-ле-тит, Нам все в не-и-из-вест-ном Из-ме-ной гра-зит… Полные пальцы привычно перебирают струны, кот немножечко ниже сполз с плеча, задние лапы и заснувший хвост почти касаются струн. Привычным, ловким движением (нельзя же будить кота) певец водворяет его на законном месте и, закатив, в счастье пенья, глаза, продолжает: За-тмит-са сле-зо-ю Наш ра-а-даст-ный пир, Изме-ной, гра-а-а-зо-ю Укра-сит-са мир… И, глаза на мгновенье закрыв (кто же видит? ), карие, с поволокой… Ле-ти стрелой, Наш век мла-дой! Как слад-кий сон Ми-ну-ет он… Пыльное золото гитарного звука кидает в нас (Марину и меня – без Сережи! ) Нерви, бурю на море, гитару в руках мамы. Но взгляд Марины в глаза Сережи почти грозен от нежности, от невозможности жить без него. А Бориса Сергеевича – нет… – Ася, о чем ты думаешь сейчас? – О – о том, что… – Я понимаю: уехать. Из этой жары, да! Мы тоже скоро уедем. Но ты дождешься Бориса Сергеевича. Он приедет, увидишься. А куда ты хочешь? – Я совсем еще об этом не думала… – Сережа жил в Финляндии. Ему там нельзя, там сыро. Но – чудно! Туманы, горы, камни, сосны, дома, как в Шварцвальде. Ведь Борис Сергеевич здоров? Поезжайте туда! Сережа тебе все расскажет… …Петр Николаевич был одним из многочисленных внуков умершего Ивана Константиновича Айвазовского, художиика-мариниста, в Феодосии – царившего. Он сделал для этого города слишком много, для того, чтобы его могли забыть. И он провел железную дорогу. Она проходит перед самым домом его – дворцом с несколькими входами. Вдоль стенки железной дороги посажены пирамидальные тополя. «Галерея (картин) Айвазовского» находится тут же, за углом дворца, а на площади, недалеко от дома и от низкого одноэтажного вокзала, стоит «Фонтан Айвазовского». Там богачи из крупных татарских семей и из караимских фамилий встречаются в маленьком ресторанчике для торговых сделок. Там и в водном, на море, «Паша-Тенэ», куда ведет дощатая дорожка – трап. В доме-дворце Айвазовского живут его более близкие и богатые родственники: в правом парадном – семья Лампси, в левом – старушка Айвазовская, которая не выходит – разве что когда по делу из дому, – «доживает свой век». Но уже шла за нами Вера, и мы встали прощаться -спешить в Коктебель. В Коктебеле от Бориса Сергеевича не было письма. Макс писал этюд: лиловые, рьгжие, дымчатые холмы уже оживали под кистью. На днях все мы поедем на мажаре в Старый Крым, где у Макса – друзья. За Ислам-Терехской степью – нет горизонта. Он растаял круглым видением отклубившейся от земли жары и пошел согретой волной тушить даль, и по его следам заструилось что-то, чему нет названья, как горячий воздух над начавшим затухать костром. – Какая там деревня? – спросил кто-то из нас Макса, показывая на далекие, перемеженные слоями зелени домики. – Татарская? Ортай? – Там нет никакой деревни, – сказал Макс, оборачивая к нам улыбнувшееся, загорелое, обветренное большое свое лицо Зевса, – это мираж, здешний… – Мы ехали, – говорит кто-то, – и вдруг пароход далеко в воздухе, и мы стали смотреть: мираж или нет, – у меня лучше глаза, и я увидал, что труба-то у него – снизу, – это бывают такие миражи, когда все – вверх ногами. Мы заспорили о том, бывают ли… В этот миг на мажару высоким скоком влетел, подпрыгнув, Мишин фокстерьер Тобик. Миша сбросил его, но Тобик взлетел тотчас же снова -только еще выше, так, что упал на нас. Уже рассерженно Миша сбросил его снова, и Тобик мгновенно вновь очутился у нас. «Это какой-то дождь из Тобика…» – философически пояснил Макс. Уже темные сумерки. Мы подъезжаем к Старому Крыму. Все мы почти пропали в ночной теплой мгле. Тобик спит возле похрапывающего Миши. Макс что-то рассказывает. Огни Старого Крыма. Уже раскрылись двери, принимая поздних гостей. – Входите, входите, пожалуйста! – кричал добрый низкий женский голос. – Добро пожаловать! Мы, Макс Александрович, по правде сказать, гостей уложили и с Николаем моим Ивановичем спать залегли, но – что вы, что вы – мы рады дорогим гостям, милости просим! В доме зажигались лампы, фигуры вставших кидали длинные тени навстречу нам, входившим. Через полчаса на столе уже кипел самовар и уничтожалось угощение, а еще через час, к середине ночи, был в доме разгар музыкального вечера: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали» -и маленькая, незаметная, некрасивая хозяйка дома пела нам старинные романсы. Несравненный, еще не начавший увядать в глуши и забвении голос ее, редчайшего тембра и силы, низкий, в котором слились мощь и нега, полнил дом, тонущий 29-127 в музыке все глубже и глубже, пока из глубин ночи не вспыхнул рассвет и не начал новую ворожбу над нами, не хотящими спать. «Ночи безумные…» пела она, маленькая певица с неповторимым голосом – Олимпиада Никитишна Сербинова, и сколько нас было – внимали ей так, как внимал бы Театр оперы. Голос пел. Он поднялся громом, он плыл грозой в наши распахнутые, как окна, сердца, и там, за пределами дома и сада, ночь внимала ему, приникнув к окну, слушая «Ночи безумные…» Я помню еще цветение рассвета и наши сборы – дальше, пока не жарко, и сад, и нас на траве, в каплях росы, и кого-то под черным плащом у треножника, и – чтоб еще ярче, еще светлей – вспышку магния! И вот мы снова едем и едем вперед… Мажара трясет, и Сережа, усталый, уснул под лучами восходящего солнца. Марина не спит. Она смотрит на него спящего, и вся страсть Жалости, Верности, Любованья, вся Преданность и вся Печаль Мира – в ее похудевшем за ночь лице.
ГЛАВА 10. В МОРЕ. ПИСЬМО БОРИСА
Буря на море? На паруснике?! Макс не отпустит!.. Но его нет, ушел в горы. Марины с Сережей нет. Пра не видно. А, на свой страх и риск! Сейчас не пойму, как я, тонувшая в Оке в 6 лет, тах легко согласилась – рванулась! – в 16 лет ехать на паруснике в море, так в тот день волновавшееся… Ехали: силач и пловец немец Шааф, хилый Максин дядя, Миша – и я. Мишиного пса Тобика заперли, чтобы не поплыл вслед. Парус надулся, помчались. Пока мы плыли по бухте, было возволнованно-весело: с неверятной быстротой неслись мы, рассекая волны залива. Но скоро я поняла, искоса взглянув на Шаафа, что он не ждал, что нас понесет так! Пробурчал ли он что-то про «открытое» море, куда не хотел выходить? Только ветер так креп… Волны летели, яростно креня баркас, его наклоненный край шел почти у самой воды. Я закрыла глаза и села на дно. Шааф, вскочив, работал у паруса и кричал Мише, но тот в страхе прилип к корме, не помогал. Что-то не удавалось Шаафу – узел, который он рвал, был как сталь. Моряк кричал, приказывая Мише, ругая его на чем свет! Тот – молчал. Я сжала тетрадь дневника, хотела было записать что-то… Конец? – вот сейчас – когда раздался сквозь свист и рев, совсем близко от моего уха крик мне Шаафа: – Слушайте, Ася! Если мы опрокинемся, н е хватайте меня за шею! Это мне помешает спасти вас. – Голос его был спокоен. Вскочив на скамью, откинувшись всем телом назад, он продолжал рвать узел каната всей силой мышц. Узел не поддавался. Мы неслись в открытое море! Нас захлестывало. Слова Шаафа долетали порывами ветра, повторно и с разной силой: – Ася! Если нас опрокинет, не бойтесь! Я пловец, по пятнадцать верст плавал, проплыть несколько верст мне легко. Только не хватайтесь за шею! Идите спокойно ко дну (иначе вас под баркас подтянет! ). А когда вы выплывете, я вас оглушу и доставлю на берег. Поняли? Несмотря на весь страх, смертный, я помню себя глядящей на Шаафа с чем-то вроде горького юмора. «Вот человек, который меня не понимает. «Идите ко дну! » В нескольких верстах от берега! » И я что-то записала в дневнике. Тогда раздался, вместо моего, Мишин ответ моряку: – А чем я виноват, что я не женщина? – кричал он, чуть не плача. – Ее вы будете спасать, а меня?.. Грянула немецкая брань Шаафа… «!.. » Баркас плясал, наклоняясь все круче. Рев, блеск. Я закрыла глаза… Миг – в этот миг руки Шаафа, одолев узел, что-то сделали мгновенное, невероятное – парус перехлестнулся… (как мы уцелели в сальто-мортале баркаса? ) и стрелой понесло назад, вбок, не на Коктебель уже, но назад, от открытого моря. Мы летели по волнам, побеждая, рассекая их – как ножом. Я не успела понять – ни вздохнуть – Шааф что-то крепил, привязывал – берег близился. Буря была уже тише. Что это, Золотые Ворота? Мы летели к Сердоликовой бухте! Когда мы, повернув еще раз, на веслах уже, приблизились к Коктебелю, стало видно, что берег полон народу – и на всех домах, балконах, на Максовых лестницах – люди. Затем мы разглядели, что у многих подняты руки к лицу. Вскоре стало понятно – к биноклям! Опустив свой, Макс уже бежал вниз по наружной лестнице. Тут только мы увидели баркас рыбака Кафра, готовый к отплытию – нам в помощь. Макс бежал и кричал. Я разобрала свое имя. В этот миг наш баркас опрокинулся – возле берега, и Шааф взял меня на руки, что-то сказав (плохое, должно быть! ) попавшему в воду Мише. Я лежала на берегу, теперь без сил встать, незавидный трофей плаванья, а Макс кричал на меня… (я не знала, что он может кричать так! ) – о моей глупости, никого не спросив, не сказав… Было сказано и о папе… «Ведь ты могла утонуть… Пойми! » Я поняла: я жива и еще больше люблю Макса! (А моря с тех пор – по сей день – боюсь. ) В мокрой тетрадке дневника стояли слова, нацарапанные карандашом перед возможной гибелью. Они гласили: «Мокро и страшно». Моему юмору над ними не было конца. «Последние» слова ж и з н и!.. А Марина пришла с почты. Узнав все, она не испугалась: разве Ася могла погибнуть? Мы будем жить, жить… Она смотрела на меня таинственно и лукаво. Затем протянула письмо: – От Бориса Сергеевича. На!
ГЛАВА 11. ПРИЕЗД БОРИСА. ЧТО ТАКОЕ МЕССАЛИНА. ВЫЗОВ НА ДУЭЛЬ. НАШ ОТЪЕЗД
Я держу в руках синий конверт, небольшой, из почтовых, дешевых, случайных, драгоценней всех книг для меня и писем на свете, и иду с ним – в степь. Не к морю – шумит, и там – даль, она не нужна мне сейчас, – в степь, где еще не сверчат – еще не вечер – цикады, тишина, полынь и холмы. Там я вскрываю конверт. Круглый, корявый, ни на чей не похожий. Любимый. Часть – карандашом, часть – чернилами. Столько любви, столько тоски! Он писал, что скоро приедет. Что было, когда не было со мной на свете этого почерка, этих родных как-то по-страшному букв, стоячих и кое-где чуть, в спешке, наклонных, – нет, он не спешит, он романтически обдумывает каждое слово, он старается в слова вложить – себя. Да, мы уедем в Финляндию, в тот туман, в те камни и горы, о которых говорила Марина, в прохладу – из этой жары, где все прилипает к телу, где ешь чебуреки с перцем и все время плюешь косточки черешен. А затем произошла необыкновенно смешная история. Она началась с того, что Максин дядя, Миша (вспомнила! он был химик! и делал опыты над Тобиком, химические…), посвятил мне стихи. Это были стихи плохие, уровня немного вроде того, которые у Достоевского писал капитан Лебядкин: «Жил на свете таракан, Таракан с издетства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства». Или из «Бесов»: «В хороводе других амазонок Улыбается с лошади мне Аристократический ребенок»… Но все же – стихи, и трактовали они о некоей женщине, – шли описания ее «прелестей». Но я запомнила окончание, может быть потому, что оно меня поразило как -загадочное: Простите вы, красы младые! Порок и страстность ваши я ценю, Но ваш расчет и ваши мысли злые Я ненавижу и кляну! Кроме того, я в этих стихах являла собой «Мессалину». Схватив листок с кривыми, мелкими, неровными буковками (Мише, кстати, было немало лет, он обрастал периодически седовато-рыжей щетинкой и, по болезненности, имел даже подстариковатый вид), я помчалась искать Макса или Елену Оттобольдовну – Пра. – Макс, – кричала я еще на бегу, распахивая комнату за комнатой и не находя никого. – Макс. Пра! Кто такое -Мессалина? Меня так зовет Миша, и мне же надо знать: кто? – Что такое? Мессалина? Ты? Миша? – сказала, снимая пенсне (она работала над новым шушуном), Пра и глянула на меня синими германскими глазами. Седые короткие пышные волосы, небольшой орлиный нос, маленький, будто еще девический, волевой рот. Она взяла у меня Мишин листок, вновь надела пенсне и стала читать. Я постояла за ее плечом, затем сорвалась с места и полетела искать Макса. Я заметила, что Пра сердится. Макс был у себя. Дверь была заперта. Он не отпер мне. – Ася, я сейчас не могу, я пишу. Но как только я освобожусь, я приду. К маме? Стихи? Тебе? Миша? И Пра сердится? Хорошо, я скоро приду. – Макс, прости, я только одну минуточку: а что это «Мессалина»? – Мессалина – была женщина. А тебе это зачем нужно? – Так меня назвал Миша. – Что-о? – с шумом отодвинулся стул, щелкнул дверной ключ, и моим удивленным глазам предстал разъяренный Макс. Казалось, даже полынный веночек подпрыгивает на войлочной густоте кудрей. – Когда он тебе это сказал? Испугавшись Макса, я уже жалела о сказанном. Наверное, надо было просто эти стихи – выбросить! Бедный Миша, что теперь будет? – Миша, Ася, больной! Вероятно, так. Раз он мог сказать тебе… (Макс хотел успокоиться). – Он не сказал, Макс, честное слово! Он это мне написал – в стихах! – В стиха х?? Где они? – У Пра. Она их читает… Пра протянула сыну листок: – Я тебе всегда говорила, что он сумасшедший. Написал какую-то галиматью… Макс читал, и гнев в лице боролся с поэтическим и природным чувством юмора – в другое время он бы мог наслаждаться ляпсусами Мишиных стихов. Превозмог гнев -дочтя последние строки, он бросил бумажку и пошел вон из комнаты. Но я не хотела пустить его таким злым, и я должна была понять смысл строк о расчете – и о злых мыслях. Расчет? Может быть, он говорил – об у м е? 1. И о каких злых мыслях он? – Да ты не злись сам, Макс… – Я не злюсь. Я просто иду поговорить с Мишей, -«кротко» сказал Макс. Но он уходил. – Макс, это он про что? – сказала вдруг Пра. – Про те шестьдесят тысяч, этот ду-р-ак? – И «р» в «дураке» прозвучало особенно громко. – Я думаю так, мама, – отвечал Макс, и сандалии захлопали по ступенькам – вниз, во двор, в комнату Миши. Макс летел с лестницы так, будто в нем не было семи пудов мужской красоты, как он говорил о себе. («Живое о 1 Втайне я хотела объяснить и как Мишино утверждение, что, несмотря на чувства мои, рассудок (ум) берет верх… живом» – Марина Цветаева), Сандалии яростно топали по ступеням. Дело о стихах разгоралось… – Я ничего не понимаю, Пра, – сказала я, сев возле нее. – Какие тысячи? А Миша действительно сумасшедший? – А ты думаешь, Ася, нормальный человек пишет девушке такие стихи? Мише этому по наследству оставлено шестьдесят тысяч рублей. Вот он «ду-р-ак», думает, что все девушки, все женщины его завлекают, чтобы их получить… Пра, может быть, не ожидала эффекта своих слов. В миг на нее взглянув и поняв, я упала в такой мешок смеха, что сразу уже, предчувствуя, что без боли над животом не обойдется, съехав возле нее на ковер, – надрывалась. Но и Пра – еще держа в руке пенсне (она собиралась браться за свой шушун) – хохотала, взглянув на меня, вторя мне, таким же внезапно родившимся хохотом, потом стал вторить нам ее кашель, и только он нам обеим помог. …Только вечером я вспомнила: а ведь я так и не узнала, к т о же эта самая Мессалина!.. И вечером же Макс спросил меня, приходил ли Миша ко мне извиняться. А затем я узнала, что – я еле ушам поверила – Макс вызвал Мишу на дуэль!.. А я должна ехать встречать Бориса. Я волновалась – то не верила, то пугалась, то хотела идти к Пра (не знала, имею ли я право – Макс от нее скрыл! ). Я помню Макса, стоящего со мной в комнате Пра, и мы говорили о Мише. Макс успокаивал меня: Миша образумится, не захочет идти на опасность, попросит у меня извинения! Но иначе он поступить с Мишей – не мог. Я помню этот разговор как во сне. Ходила ли я к Пра? Ничего ясного в моей памяти нет. Знаю только, что факт этого вызова – был. И что я уезжала – в смятении. (Все утешали меня – обойдется, Миша извинится, конечно: я отвечала, что мне его извинение не нужно и что ведь он сумасшедший? Мне объяснили, что не настолько, что есть вещи, которые нельзя делать. Может быть, это все говорил Макс? ) Но он не шел. Я помню свое потрясение и обиду, когда из вагона вышел совершенно неузнаваемый человек – плохо одетый (я так мечтала об элегантности – к его природной грации! ). Он был в черных очках, и золотая пышность волос – ее не было, он остригся! Но был голос – его, его «р», его смех и то, как смущенно и весело он дал – был рад дать – вести себя по незнакомому вокзалу и городу, не вспринимал их, он глядел – на меня. Поздно вечером мы подъехали к дому Макса. Холмы были темны, и стрекотали цикады. – Борис Сергеевич, вы в первый раз видите море? – Да, моря я никогда не видал… Море уже шумело. Еще это счастье! Показать ему море.., Вместе стоять у него! Я еще не успела додумать, дочувст-вовать это, когда (коляска еще только останавливалась у калитки) Борис Сергеевич легким прыжком соскочил на землю и – пропал в темноте. Я окликнула. Позвала. Его нет… Удивясь, огорчась, я пошла вперед, туда, где он исчез. Он стоял у моря, сложив руки на груди, и потрясенным – и все-таки ледяным – голосом – вдохновенно и отрешенно, забыв меня, забыв все на свете, – и как дрожал, торжественно, голос: Я видел море, я измерил Очами жадными его, Я силы духа моего Перед лицом его поверил1. Слова шли медленно, будто он их рождал – из себя. Было что-то одержимое в его слиянности с морем, он был – там, без остатка, весь. От обоих веяло холодом. Я стояла одна, уже покинутая, в эту первую нашу ночь. …Мы шли к дому, но как-то случилось, что не вошли в него, а пошли кружить вокруг, медленно и рассеянно, все большими кругами, пока не погасли один за другим огни в доме, и как-то иначе опрокинулось небо с яркими сначала, затем – куда-то отходящими звездами. Где-то залаяла собака и стихла. Жили мы – и морской прибой. 1 Стихи Полежаева. Светало. Море лежало огромное и совсем тихое (мы не заметили, когда оно перестало шуметь), и в нем была свинцовая синева, а рядом было сияющее отсутствие цвета -перламутр, и там, где была даль, – ее не было, небо и море слились. Солнце, встающее, плавало или парило, было нельзя понять, и под ним и вокруг было легкое, бледное золото -розовое. И две наших длинных тени. Теперь мы вместе стояли у моря. Вдвоем… А наутро я увидела Мишу. Когда он успел встать? Жизни вокруг дома еще не было. Миша шел и делал мне знаки. Гора падала с плеч. Я шла навстречу, уже улыбаясь, и когда он, спотыкаясь о слова, начал что-то невразумительное и виноватое и мелькало Максино имя, я, смеясь, быстро закончила разговор. Он ошибся по-настоящему – в тех стихах ошибся: не завлекали в этот раз его 60 ООО, не. Мы крепко жали друг другу руки, и я смеялась. Мы уезжали. Мы в Феодосии. Мы не знаем, где сейчас Марина с Сережей, потому что мы не встретили их в городе, а они тоже тут, они уезжают в Уфимские степи, на кумыс. День был жарок, синева неба – лиловая, шаг наш по дороге был звонок, мы прощались с горами, с морем, с Максом, с Пра, с Кончиттой. Людвиг пришел через горы, от его этюдов в сердце что-то захолонуло, и глаза на шестнадцатилетнем лице Людвига – Вергилиевы. А сегодня над нами колдует Феодосия и пирамидальные тополя. В них столько птиц, что кажется – еще больше, чем листьев! Неизвестно, это листья бьются о воздух или так сверкают щебеты птиц… Наш поезд идет сегодня вечером. Но мы же должны увидеть Марину. И – чтобы встретились Сережа и Борис! Где ж они? Мы искали их всюду, и просто по улицам, и в том крошечном саду, где цапля с малиновым глазом, у музыканта Ребикова, – нигде! Мы сидим у Петра Николаевича на кожаном черном диване. Как тогда, Петр Николаевич, извиняясь, что он в феске («холодно голове, хоть и лето, – поверьте, что так, ха-ха-ха!.. »), взял гитару и трогает струны, они – жильные в этот раз, звук глухой, тихий – точно поют певцы с закрытыми ртами. Мы ждем Марину с Сережей. Они должны прийти! Вещи их на вокзале. Их поезд отойдет раньше нашего – мы пойдем их провожать! Как это все-таки странно, до невероятности даже, что мы уезжаем с того же вокзала – и в тот же день! А вот оно пришло – совершается. Расставанье с Мариной! Даже и сейчас я не верю. Это то, что не ложится в голову, не вмещается в сердце, что разорвет его, вот сейчас. Оно живо только потому, что в него не вошло это горе – реет, носится, тает, – и разум в него не верит. И еще потому, что рядом Борис Сергеевич. Он вступает в то место, где пустота от Марины. Он не даст мне досознать и дочувствовать, занимает мое внимание. Но и когда поезд уйдет – Марина будет со мной. Я перелистываю тяжелые картонные страницы альбома, скользя глазами по лицам давно умерших, в старинных нарядах людей. Закрываю его. И рукой рассеянной и растерянной подымаю тяжелый том – монографию. Золотоосенний боскет; камзолы, пышные платья прошлых лет -Сомов… И вдруг, как это бывает и как это трудно описывать, – два каких-то рядом стоящих предмета, ощущения, впечатления сливаются в одно. Что-то вещее -вперед увиденное, несомненное, – ты его коснулся рукой… В этот миг раздался звонок. Смеясь, в комнату входили Марина и Сережа. Борис Сергеевич встал им навстречу. Мы вчетвером стоим на перроне. Вечер. Летний закат -позден, над городом – тучи. Мы все ходим и ходим взад и вперед, то все четверо, то, спутав узор в толкотне, по двое перекрестно, по двое, словно бы это равно, раз мы – мы. Вот они узнали друг друга, Сережа и Борис, и сейчас, простившись, разъедутся, разделив и увозя – нас. В разговоре на вопрос Сережи Борис, засмеявшись, сказал, что им – равно лет. Я нахмурилась, насторожилась, но он так чудесно смеялся: Сережа старше меня на год, Борис Сергеевич на – полтора года? А я ведь тогда, на катке, поверила, что ему – двадцать семь! Но это все равно, совершенно. Все круче тучи, все золоче под ними закат, все сильней морской ветер! Разговор о Финляндии – Гельсингфорсе, Эсбо, куда советует нам ехать Сережа. Там так дешево, финны такие честные, прогулки в туманах так фантастичны – совершенно сказочная страна… – Мы остановимся в Москве, в Трехпрудном, на несколько дней, – сейчас там нет ни папы, ни Андрея… – Ты прочла, что папе доктора велели – в Наугейм? Для сердца. – Да, но он не хочет, откладывает до весны… – Господи, хоть бы скорей Музей открывался… – А ты как с деньгами устроилась? Папе пока не напишешь? Макс будет пересылать? – Первый звонок? (Нет, еще нет, показалось! ) Мы остановились на повороте нашего хождения, вдруг -глядим на них двух обе. Высокий Сережа в летнем пальто клёш, в соломенной мягкой шляпе над узким лицом… Черные брови плавно, по краю надбровья. Сиянье огромных глаз. Ниже – выше среднего роста стройная фигура Бориса – все тот же пиджак! – и под снятым сейчас кепи – светлая золотистость. Уступив мне, он снял очки, черные, мучившие меня три дня, и Марина, Сережа, я видим его глаза: большие, синие. Худоба щек. Тонкий нос, очерченные ноздри. Несли-янность ни с чем в лице!.. Но как он чудно смеется… Облака в небе совсем черные. – Ася! Хочешь, стихи скажем? Им, на прощанье? Они оба становятся ближе к нам – и мы говорим в унисон, говорим и торопимся, заглушая первый звонок… Заката уж больше нет в небе. На лицах Сережи и Бориса сейчас то же выражение удивления, поглощенности, которое бывает у людей, присутствующих при чем-то чудесном: два голоса – явно же с двух сторон! Но это же один голос, одни интонации – справа как слева, – какой-то разветвившийся голос… Но и больше: кто сказал, что они непохожи, Марина и Ася? Да, разные, – но ведь это тоже лицо глядит на них из обоих лиц (чуть застенчивое читать перед ними двумя, так, в первый раз, при прощании, после целой жизни в этих стихах; сейчас – второй звонок, за ним – третий). Но их – тех, обоих – н е т на перроне? Где они? в каких измерениях? И хочется мне вспомнить слова русской песни – они ее вспомнят когда-нибудь! На заре туманной юности Всей душой любил я милую… (Это – второй звонок? ) …Мы ходим снова по перрону, томительно ожидая конца, возбужденные вокзальной суетой – и ее не замечая. Начиная и не кончая фразу, волнуясь, смиряя волненье, глядя на них двух – и видя лица друг друга. В унисон: Ася! Марина! – а помнишь? Третий звонок! – Ася! Ваш поезд когда отходит? Уж через час? Пиши!.. Рукопожатье. Мы никогда не целуемся. – Трехпрудному передай привет! …Они уже сели в поезд, сейчас третий звонок! Какой ужасный шум на вокзале! Вот они у окна, две головы рядом, выше – Сережина, ниже – Маринина, – и оба они что-то говорят нам, вперебивку, усиливая голос и ускоряя слова, а мы – уже от них отделенные – только что были вместе! одно целое! кем-то расколотое – стоим и на них смотрим, – они уже недосягаемы для нас… Мы навсегда запомним, как они стоят, плечо к плечу, картина художника, отъездом вставленная в окно вагона в рембрандтовских свете и тени. Кончена наша, вдвоем, жизнь. Кончена!.. Марина переводит взгляд на Бориса. Неведомого, кому меня отдает. Но поезд уже идет – и мы идем тоже, и он ускоряет свой шаг – и мы ускоряем свой, но он спешит в своем ускорении, и мы, чтоб не отставать, начинаем бежать. Словно срезало: все, что в тех, недосказанных, – переходит в один бег, все легчающий в отрывании от перрона, все крепчающий, – это уже не бег, а полет! Каток, вспомни нас. Патриарший, – не мы ли неслись, даже глаза закрывая, плечо к плечу? В раме окна что-то изменилось в картине – тревога, что мы так бежим? Знаки нам? Не бойтесь! Ножи норвежских коньков невидимо под нами, – и ведь открыты глаза… Отрываемся! Они – улетают! Их отнимает даль, в которую и мы мчимся, уже не видны лица, окно стало частью вагона, -но они еще видят нас, может быть?! Мы летим! Не сдаемся! Двойное неприятье преград, невозможностей – не перрон, не вокзал! Полет в прощанье! Вагон уже стал частью поезда… и вдруг все отрезало! Пустота, свет, последняя стенка вагона и колесный стук! Кто-то схватил меня за руку. Еле дыша, я с разбегу стала, сжав Борисову руку. Впервые! Мы стояли у самого края перрона! Еще миг – и мы оба с него… Через час и мы покинули Феодосию. Без проводов, вдвоем – в ту даль. Стоишь у двери с саквояжем, Какая грусть в лице твоем! Пока не поздно, хочешь скажем В последний раз стихи вдвоем! …Пусть повторяет общий голос Доныне общие слова, Но сердце на два раскололось, И общий путь – на разных два. …Пора. Завязаны картонки, В ремни давно затянут плед, Храни, Господь, твой голос звонкий И мудрый ум в шестнадцать лет! Когда над лесом и над полем Все небеса замрут в звездах, Две неразлучных к разным долям Помчатся в разных поездах. Так Марина описала тот день.
ГЛАВА 12. ГЕЛЬСИНГФОРС. БОРИС. КНИГИ
Из Крыма через Москву летом 1911 года Борис и я проезжаем в Финляндию. Марина с Сережей в уфимских степях. Грозно и просто, как все, что уже совершилось -новое двойничество, отменившее наше с Мариной; вместо нее – бок о бок, плечом к плечу, с часа, когда на Патриарших прудах встретились, помчались по льду, взявшись за руки, -человек, кажется мне, мой навеки, как навеки, казалось, Марина. Через глухое молчанье двух адресов, еще не обретших друг друга (после – бок о бок – двух с Мариной комнат под коктебельскими звездами).
|
|||
|