Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 25 страница



– выходила из своей жизни, заглядывая мудро и добро, без любопытства в жизнь чужой семьи, чужой страны – в чужую судьбу. Нам было легко с ней – даже как-то ближе и ловче, чем с детьми ее, подростками – Софией и Герхардтом. Это были большие дети. Веселые, робкие и невинные, какими мы и в детстве не были. Они были очень большие ростом, немного как великаньи дети. София, темноглазая, носила волосы в две косы, горбилась и стеснялась. Герхардт, годом старше, еще выше сестры, был светловолосый, светлоглазый, ребячливо хмурый и очень застенчивый, были они оба в полном подчинении у матери, не бунтовали ни в чем

– это им не приходило в голову. День их шел по раз навсегда

1 Белый олень (нем. ).

заведенному образцу. К нам они отнеслись просто, хорошо естественно – к приезжавшим они привыкли, мы были в доме не первые чужие дети на их веку.

Но самым замечательным в семье пастора был сам пастор. Мы в своей жизни еще никогда не видели пастора. Нет, одного видели в Шамунй-Аржантьер летом 1903 года: знакомого мамы по пансиону, отца девочки Айлии. Того самого, который в целях забавы нам, когда мы пришли в гости к его дочке, спрятался под стол, одевшись и загримировавшись орангутаном, и из-под скатерти задевал нас длинными лапами-руками, на которых – не туфли ли были? (И, кажется, рычал? ) Мы тогда очень перепугались, смутились, в отвращении от непонятности происходившего, чем еще более смутился бедный пастор, гостеприимно захотевший нас развлечь… И были еще пасторы-проповедники в Томе Сойере и Геке Финне. Этим наш опыт кончился. Пастор Бахман не проповедовал ничего. Небрежно одетый, что так редко у немцев, так же причесанный, бородатый (русый с рыжинкой), он ходил по дому, ни на кого не обращая внимания, и делал только одно: играл на рояле. Он был композитор, писал Симфонию. Звуки, лившиеся обильно и шумно из-под его рук, на симфонию похожи не были, но в них смешивались самые разнородные мелодии. Фрау пастор избегала говорить о деятельности мужа, по крайней мере первое время. Затем из ее уклончивых недомолвок мы поняли, что герра пастора считают больным и что он тяжело переживает непонимание людьми его музыкальных сочинений. «Он очень добрый человек, – добавляла она, – но немного нервен…» И тихонько вздыхала. И мы поняли, что в ее жизни – трагедия, и еще теплей стали относиться к ней. Пастора мы сторонились невольно, не понимая, как с ним надо говорить. Но его болезнь возбуждала уважение и сочувствие. И немного и восхищения даже пробуждалось в нас к нему за его долю отщепенца в том мире законности, порядка и скуки, в каком он – того не замечая – жил. Что-то в нем было родное…

И было еще одно удивительное в Норвежском доме: Софию и Герхардта никогда не кормили вдоволь. Они уходили из-за стола – голодные. И мы – за них – вспомнили наш голод в пансионе Бринк. София грустно терпела, жалобными глазами карими блеща на блюдо картофельного салата, манную запеканку с подливкой из компота, жидкое

варенье или кисель из ревеня, от которых ей было положено в тарелку, но так мало, что ей, Riesenkind’y (великаньему детенышу), не хватало… Герхардт был смелей. Хмурясь, он говорил матери – неизменно: «Mutier! Darf ich noch ein bissel? » -на что получал неизменно тот же ответ: «Genug, Gerhardt! »1. А на наше удивление, как-то наедине с его метерью выраженное, она нам ответила с невозмутимой уверенностью: «Meine Kinder wachsen von Luft»2. Скупа она не была, – нас ни в чем не урезывала, кормила обильно, вкусно, пекла пироги (кухены). Но она верила, что желудок не должен быть полон, и так воспитывала своих детей. К нашему удивлению, они действительно были здоровы и сильны. Но мы их очень жалели. Мы слишком помнили пансион Бринк!

Мы были не одни на пансионе у Бахман: кроме нас там жили еще мальчики-подростки: Кристьян пятнадцати и Хельмут семнадцати лет. Насколько был неинтересен первый – настолько выделялся Хельмут3. Единственный сын богатого и строгого отца, живший, как мы, без матери, он нам очень пришелся по душе, и мы быстро сдружились. Умный, воспитанный, много читавший. Невысокий, тонкий. Волевое начало Хельмута сквозило во всем.

Папино желание исполнилось: мы с каждым днем все больше вспоминали немецкий разговорный язык, ушедший, как и французский, из наших дней – с мамой. В застольных беседах принимал участие и Кристьян,. истый юный немец мещанского типа.

Белобрысый, толстощекий, важный, он, однако, был добр и старался быть чинно-галантен, и было в нем тайное постоянное беспокойство, как бы не сплоховать в чем-нибудь. Хельмут, как и мы, чувствовал здесь комизм, и мы незаметно переглядывались.

А в то время когда мы с Мариной мирно жили в Норвежском домике, в «Московском вестнике» появилось сообщение, что ввиду увольнения со службы директора Румянцевского музея И. В. Цветаева министерство народного

1 «Мама, можно мне еще немножко? » – «Довольно, Герхардт! * (нем. )

г Мои дети растут от воздуха! (нем. )

3 В переводе «Хельмут* (Hellmuth) – Светлое мужество (что очень Хельмуту подходило).

просвещения распорядилось о передаче музейного имущества и дел хранителю Музея. Следовала фамилия.

Каково же было душевное состояние папы, когда одним росчерком пера был так несправедливо отнят у него Румянцевский музей, на пользу которого он столько лет потрудился! В борьбе нечестного министра и честного профессора победил – первый!

Происками Шварца папа был уволен с места, где он беспорочно прослужил столько лет! Но Марина и я об этом узнали только при свидании с папой.

 

 

ГЛАВА 8. СТАРОСТЬ И ЮНОСТЬ. СКАЗОЧНИЦА. СТИХИ МАРИНЫ

 

 

Жизнь в Вайсер Хирш шла своим курортным чередом: процветавшая система д-ра Зандера вызывала въявь невероятные зрелища – толстые без меры, с одышкой, мужчины и женщины, все в сандальях на босу ногу, приступом брали окрестные горы, после насильственно легкой пищи, прославляя систему и доктора и вздыхая о слабости своей воли, мечтающей об иной еде, о гладкой местности и удобной обуви. Мы, юные, сбегали им навстречу легким шагом и вновь взлетали крутыми тропинками с купанья, подвижные и легкие… и с содроганьем думали: старость!., зрелость!

Выше нас по зеленой горе жил знакомый Бахманов -скульптор Бродауф. Он иногда приходил к нам, и мы с фрау пастор ходили наверх к ним. Седая, молодая еще голова, взгляд темных проницательных глаз, плотные плечи. Он входил – и с первого слова чувствовалось, что вошел своеобразный человек. Он был образован, умен, красноречив, разносторонен. С Бахманами они были старые друзья. Он одобрительно смотрел на нас, жалел, что не знает русского. Его приходы красили размеренную жизнь в пасторском доме. Иногда он говорил с пастором о музыке (не уступал доводам музыканта, – может быть, критиковал симфонию? ). Раздавались спорящие голоса. Пастор выходил, иногда выбегал с разгоревшимися щеками. Затем все возвращалось на круги своя.

Однажды пришло приглашение на литературно-музыкальный вечер в семью Ш-р. Собрались туда только фрау пастор и мы. Герр пастор никогда не ходил в гости. (Кстати – он никогда не отлучался и для пасторских занятий. Видимо,

пастором он был в прошлом. ) Детей мать не взяла. Мы увидели богатую виллу, перед которой наш Норвежский домик казался избой. Но в просторных, светлых, с сияющими полами комнатах было пусто и официально. Мебель стояла по стенам. Хозяин, пожилой человек с большой лысиной, в пенсне, встретил нас любезно. Собралось уже много гостей. Ждали еще кого-то. От вида неуютной светской обстановки мы сразу заскучали, жалея, что пришли сюда, а не взобрались меж зеленых садов в домик Бродауфа. Но через полчаса наше настроение резко именилось: в дом приехала волшебного вида старушка, рассказчица сказок.

Ее усадили в кресло. И начался музыкальный вечер.

Он был очень «изысканный» и очень обыкновенный. Дамы пели по очереди, раскрыв рот и прижимая к груди обе руки с зажатой трубкой, нот. На них сверкали драгоценности, благоухали розы. Скрипач вдохновенно подражал Паганини; слушая рояль, мы вспоминали мамину игру. Всего лучше была виолончель, певшая низким медленным голосом о чьем-то прощании. В перерыве подали чай в исключительной красоты (саксонский фарфор? ) чашках, на блюде – бутерброды, две вазочки с вареньем, причем обращалось внимание гостей, что в одной вазочке – варенье одного сорта, в другой

– другого (дамы ахали, отдавая дань любезности хозяйки); две золоченых тарелки с печеньем. Между гостей легче мотылька летал шепот о необычайном обилии угощенья. Я обжигалась чаем и уголком глаз косилась на Марину. Но когда после нескольких претенциозно и сентиментально прочитанных стихов настал черед рассказчицы сказок – мы оживились: все повернулись к старушке, еще не древней, донельзя худой. Черный огонь глаз под густыми бровями, тонкий нос, почти полное отстутствие щек; она была в черном старинном и старом платье; готовилась начать сказки. Кресло ей перенесли ближе; публика разместилась кольцом – и глуховатым голосом, тихим она стала рассказывать. Голос креп, взгляд обводил нас. Фабула, начатая, как начинаются все наивные сказки, усложнялась, запутывалась, поведение сказочных персонажей принимало зловещий оттенок – перед нами развертывалось восхитительное повествование! Мне – и, конечно, Марине – мы всегда одинаково чувствовали в таких случаях – хотелось понять, узнать, – свое она

рассказывает? неужели свое? неужели чужое? Но где же она нашла такие сказки? Мы о них никогда не слыхали.,.

Как мы страдали, когда по окончании, внезапном, раздались любезные аплодисменты! Ревниво смотрели мы на старую волшебницу, платочком вытиравшую лицо, на ее худую, желтую руку, несшую ко рту чашку остывшего чая, кивавшую соседке-даме, – улыбавшуюся, отдыхавшую перед следующей сказкой. (Отдыхать! Это было нам, юным, непонятно – разве можно отдыхать от такого? Оно же само есть от в с е г о отдых! ) Загадка от загадок… Богатство и бедность, старость и молодость, красота и безобразие – это и было то, о чем, в колдовском разнообразии сочетаний, говорится в сказках. Да, но ведь всего этого никто, может быть, не понимал в той гостиной, кроме нас! Тут начиналась ревность. Мы чувствовали эту сказочницу своей, для нас она говорила – это нам было так явно… А между тем она о нас не знала совсем – не узнает. Она встанет и уйдет, хозяева проводят ее до дверей. Может быть, и заплатят ей

– за сказку. Она ведь, наверное, живет этим? А она могла бы полюбить нас, и может быть, – понять? И мы бы ее любили…

Говор гостиной стихал. Она продолжала.

Сказка шла за сказкой, и, может быть, толстокожесть слушателей даже и пронизалась чем-то в тот вечер? Как блистали старые глаза на помолодевшем чудесном лице! Это была импровизация? Или во вдохновении рассказа сплетались неведомые нам легенды, германские (но сколько мы их знали! ) – с вымыслом, и в комнате возникали новые очертания сказочных призраков, новые сочетания все той же древней фабулы об испытаниях, разлуках, мужестве и надежде, о расцвете и отцветании, о выполненных заветах и обещаниях – и о мраке злой воли, мщении и зависти, о заточеньях, предательствах, гибели… Наконец, устав, она смолкла. Ее благодарили, а она, еще светясь, остывала. Сейчас наступит ее телесная старость, отступившая на время ее труда!

Серая, еще не белая голова, старомодная, но небрежная прическа, – точно сами волосы на такой голове превращались во что-то, освобождались; худые плечи и руки, старенькое черное платьице, только что бывшее почти «королевским», пока она говорила… И ее уход назад, в ее одинокую комнату

– со старым кофейником? любимой кошкой? Усталость членов, голоса, рушение в сон… Разве можно позабыть тебя, Сказочница?!

Мы возвращались с фрау пастор по темным уличкам, взволнованные, отдохнувшие и уставшие, жадно расспрашивая о старой фее. Да, она живет этим, одинокая давно уже. Это – ее хлеб…

В эти дни Марина написала:

Волшебство немецкой феерии,

Томный вальс немецкий и простой,

А луга в покинутой России

Зацвели куриной слепотой.

Милый луг!

Тебя мы так любили

С золотой тропинкой у Оки…

Меж стволов снуют автомобили,

Золотые майские жуки.

Семья Бахман (кажется, и сам пастор) часто ездила по утрам в семейные купальни. И были воздушные ванны (участки леса, отгороженные, где целые семьи ходили в рубашках – чтобы дать дышать телу). Мы иронически смотрели на такие занятия, участия в них не принимали. Да и весь «Белый олень» со своими санаториями, с сандеровским методом лечения от ожирения, все эти сандалии, насильственные хождения по горам, молочная и овощная диета – были в наших глазах только юмористической темой.

 

 

ГЛАВА 9. ЖЕРТВА АВГУСТА СИЛЬНОГО. ГРАФИНЯ ФОН ПОЗЕН. ЭСКАПАДА. ОТЪЕЗД ХЕЛЬМУТА. НАШ ОТЪЕЗД. ПЕШКОМ ПО САКСОНСКОЙ ШВЕЙЦАРИИ. МАГДЕБУРГ. ВИТТЕНБЕРГ

 

 

Мы поехали экскурсией в близлежащее место, где в лесу стоял замок, некогда принадлежавший Августу Сильному (August der Starke). В живописном, глухом месте стоял он, лучше слов говоря о старине. Узкие бойницы, крепчайшие стены, простые суровые очертания. И была в нем высокая башня, окруженная галереей. Грубая кладка камня поражала. Что-то дикое, страшное, древнее, как сама земля и деревья этого леса. Г ид рассказал нам – нет, не легенду, а жестокую, невероятную быль. Некогда Август дер Штарке приблизил к себе красавицу графиню фон Позен. Был ли он вдов – не помню. Графиня имела от него двух маленьких сыновей. Но кто-то донес Августу, что графиня ему изменила. В гневе не проверив злой слух и не слушая уверений возлюбленной он велел заточить ее в башню. Туда ей носили еду и питье, давали одежду, но не позволялось ей даже стоять у окна. Так, отдаленная накрепко от жизни, красавица графиня Позенская прожила в этой башне три четверти жизни. Детей своих она ни разу не видела с разлуки. И вот однажды она увидела в окне, как вслед за Августом мчатся на конях ее взрослые сыновья. Графиня, потрясенная, узнав крошек сыновей в этих взрослых красавцах, крикнула их имена! Они было остановились, дрогнув, придерживая поводья – может быть, узнав голос матери! – но грозно торопил, отзывая их, голос отца – и, пришпорив коней, они неслись вслед, проскакав мимо башни, где томилась в заточении их мать.

Потянулись годы – еще полжизни! До глубокой старости дожила в башне графиня фон Позен и никогда более не увидела своих детей… А стража день и ночь ходила по галерее, стерегла ее до ее смерти.

Мы слушали страшный рассказ и смотрели на портреты графини. Они висят и теперь, может быть, – если не попала в них бомба во время войны, – на каменных стенах. Высокий парик, пудреный, тонкие черты, пышный наряд, покатые плечи. Улыбка цветущей юности трогает ее рот.

…Соскучилась ли Марина в покое и в мире? Но вскоре мы с Хельмутом решили сделать что-нибудь тайное, оживить нашу покоренную жизнь. В нашей затее – это было всего веселее – принял участие и Кристьян.

В тех рамках, что были нам доступны в Вайсер Хирш, мы задумали вот что: никому не говоря, отлучиться, якобы каждый по своим делам (будто в магазины, в парк, в купальню), и уехать в Дрезден – погулять вместе где-нибудь на окраинах, где меньше вероятности быть встреченными кем-нибудь из знакомых Бахманов. От Софии и Герхардта, благонамеренных и послушных, мы, конечно, должны были скрыть эскападу.

Были приняты все меры предосторожности. Мы вели себя, как всегда, естественно и весело, но Кристьян был так польщен тем, что участвует в головокружительной поездке, внес в наше предприятие столько своего восторга, что нам,

глядя на его праздничную, почти высокопарную манеру поведения, стало еще веселее. Он почувствовал себя взрослым, студентом-буршем. Он выступал со всей германской торжественностью, ведя меня под руку, будто невесту, и сиял от сознания своего достоинства так блаженно, что на него нельзя было спокойно смотреть.

Приближался отъезд Хельмута, за ним собирался приехать отец. Хельмут не раз слушал незнакомое звучание Марининых русских стихов; постигая их ритм, вслушиваясь в звук, он понимал, что жизнь столкнула его с настоящим поэтом. Да и в беседах с Мариной ему предстало ее своеобразие и талант. Ему было жаль, что скоро этому общенью – конец.

Уже был подан экипаж. Мы все, София и Герхардт стояли на дороге. Как во всех случаях отъездов, София вспоминает прежде живущих у них (Schwedenkinder1 Каролуса и Дагма-ру)… Так через год, через пять лет она будет вспоминать нас, ставших сном: «Marina. diealteste, unddiejungste – eingentlich hiess sie Anastasia, aber man nannte sie Asja, – die Russenkinder…»2.

И в тот миг, когда в дверях Норвежского домика появляется, выходя с фрау пастор, его отец, Хельмут осознает всю тяжесть прощанья с Мариной (это же прощанье на всегда)! Его лицо вспыхивает и гаснет, и он не знает, что делать с глазами. Но он вежливо склоняется в почтительном и церемонном поклоне и, пожимая протянутую ему руку, говорит голосом, на который он всем воспитанием своим надевает стальные латы: «Ich bin glucklich ihre Bekanntschaft gemacht zu haben!.. »3

Как сказал когда-то его отец – и как скажет сын. И вот мы уже стоим на дороге и смотрим вслед уезжающему экипажу, звук колес все слабее, все тише… Все!

Приближался и наш отъезд. Ждали папу. Жаркие дни -перед сборами! Всего хочется с удвоенной силой: не хватает времени в дне все успеть: дописать письма, дневник, дочесть книгу, накупаться в бассейне, наплаваться! Мы поспеваем и в лес с фрау пастор, и сдруживаемся крепче с Софией (и Герхардт будто перестает нас дичиться), и герр пастор вчера

1 Шведские дети (нем. ).

2 Марина, старшая, и младшая – ее имя было, собственно, Анастасия, но звали Ася… русские дети… (нем. )

3 Я счастлив тем, что был знаком с вами!., (нем. )

говорил с Мариной о музыке (он в последнее время все играет и играет, Симфония растет и растет…).

От папы пришло письмо, он едет к нам.

И папа приехал.

Когда коляска была нам подана, в разгаре прощаний к нам подошел Кристьян: он чинно-взволнованно шаркнул ногой и сказал: «Ich bin glucklich ihre Bekanntschaft gemacht zu haben! » – слово в слово повторив прощальные слова Хельмута!

Но вот уже и скульптор Бродауф идет с нами прощаться…

С семьей Бродауф мы тоже к концу лета сблизились. Их домик на крутой горе, густой, как сплошной сад, казался нам уже немного родным.

Приехав в Дрезден, мы пустились в пешеходное путешествие – втроем, папа и мы две, по Саксонской Швейцарии. Глаз не успевает смотреть, грудь – дышать. Крутизна гор -не хуже Тироля: резкость теней, зеленое золото освещенных лужаек, блеск водопадных струй, тропинки, уходящие в глубь лесов. Горные речки. Как я устала! Нет, они еще идут бодро. Но впереди – деревья, привал. А пастухи перекликаются особыми криками – пеньем, разве и тут Jodeln1, как и в Шварцвальде?

Как случилось, что в Магдебург и Виттенберг я поехала с папой одна? Почему не поехала Марина? Может быть, за ней – так как пора была в гимназию – заехал Андрей?

Как, еще не взрослая, я не до конца понимала, что значило для папы «увольнение с должности», и притом без пенсии, такое чудовищно несправедливое. Я радовалась, что он избавился от части работы.

– Теперь ты не будешь так уставать, папа! И уж скоро откроется твой Музей!

Магдебург – с вышины, утром от всего длинные тени по улицам, только проснувшимся. Вороха черепичных крыш, почти розовых. И меж них, внизу, – купы зелени, рукой художника вставленные меж скосов теней и рыжих просветов. Чердачные окошки – и голуби. Я это вижу сверху из окна маленькой уютной гостиницы, куда мы с папой только что приехали с поезда.

1 Особое горное голосовое искусство, пастушье.

Свежо, без меры солнечно – и без меры любопытно жадной моей душе вдруг жить здесь, в незнакомом городе, в андерсеновском волшебстве тени и света, чьих-то окон, садов, голосов, которых я до сего не знала…

Магдебург: Вирштубе «хозяйская» – как в Шварцвальде, как на старых голландских картинах. Толстые фигурные стекла распахнутых окон, и на пестрой скатерти нашего столика – утренний завтрак – освещенный солнцем натюрморт. Резные высокие, старинные стулья. За соседним столом

– кружки пива, которым сто лет.

Магдебург – снизу: уступчатые крыши, как на картинках в старинных томах сказок, высь ратуши и острие собора; площади как колодцы. Посредине – с}х›нтаны. Игры детей в солнечных затонах дворов. Голуби в небе – стаей. Люди -из сказок Гримм и Гофмана. Тишина, благолепие. И залы, залы музея…

Виттенберг! Как будто я здесь родилась и давно живу -так знакомы по Фрейбургу узкие улички, эти арки ворот и шпиль кафедрального собора, – о, да, это – детство, Лозанна…

Мы стоим перед распахнутыми дверями собора, лютеровского, и читаем на их свинцовых створках – его, Лютера, заветы. Он создал свою церковь, восстал против католической. В Виттенберге Мартин Лютер – как царь. Все – его, все – о нем. Сейчас папа поведет меня в ту комнату его дома, где на стене чернильное пятно (хранят! ): это Мартин бросил в черта – чернильницей, когда тот явился Мартину…

…Теперь, когда я уже на почти десяток лет старше, чем тогда был наш отец, я, разбираясь в его архиве, прихожу в глубокое восхищение. С каким мужеством вынес он свое «увольнение от должности»! Как, подавив в себе чувства печали и негодования, – он даже на самое короткое время не прерывал своего труда по созданию нового Музея! Полученный удар не сделал его ни разочарованным в служении просвещению, ни озлобленным. Деловито и самоотверженно продолжал он работать день за днем, как пчела, собирая мед в соты, отдавая делу последние свои силы.

В середине лета, получив вопиющую по несправедливости отставку, он участвовал в оскорбительной процедуре передачи своим заместителям дел и инвентаря Румянцевского музея (из них один и был клеветник). А в июле он выезжает в научную командировку за границу для пополнения нового

Музея. Неутомимо и увлеченно трудится он в музеях Берлина и Дрездена, затем уединяется в глухой деревушке Саксонской Швейцарии и работает над оправдательными документами, опровергая клеветническую ревизию. И он еще находит в себе силы заехать за нами, взять нас с собою, на пешеходную многодневную экскурсию по горнным дорогам Саксонской Швейцарии, чтобы и мы полюбовались тамошней живописной природой. Берет меня с собой в нужные ему для Музея города

– Виттенберг, Магдебург…

В эту осень нам минуло – Марине восемнадцать, мне шестнадцать лет.

 

 

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ ЮНОСТЬ. МОСКВА. КРЫМ. МОСКВА ГЛАВА 1. ПРИЕЗД ДОМОЙ. ОБЩАЯ С МАРИНОЙ ГИМНАЗИЯ БРЮХОНЕНКО. УЧИТЕЛЯ И ПОДРУГИ

 

 

Синие кафтаны, извозчичьи, грохот колес по булыжникам, череда встреч с домами, неумирание радости, каждогодней, снова въезжать в Москву! Поворотом, последним – в Трехпрудный, и в сиянье глаз вплывал коричневый дом № 8 – деревянный, знакомый, наш, с серебристым тополем, выливающимся круглым ливнем ветвей, пепельных, до середины переулка – шатром.

И в позднем окне – шелест листов бессонной тетради, шелест рифм, оживающих ночью в восемнадцатилетии над столом Марины, под портретом Наполеона…

Старый дом встретил нас, как всегда, тем же запахом пыли, нафталина, летней запертости, скрипом дверей черного хода – их жалобную ноту, кажется, и «на том свете» узнал бы, – хлопаньем ставен, будивших комнаты после долгого сна, стуком вносимых вещей, звонками, голосами и, наконец, журчаньем поющего самовара, воцарявшегося на все той же медной доске самоварного столика.

Разговор с дороги оживленнее и дружней, чем всегда, соотношения – сдвинуты, в них еще нота дорожного цыганского табора, печаль разлук, радость встреч, неустоявшееся вино пути, – завтра все станет на места привычек и склонностей. За комнатами верха притаятся, ожив, где -мандолинное серебро, рокочущее, где – бормотанье стихотворной строки, ищущей рифмы, не ложащейся в ритм, где -побежит перо дневниковой страницей.

Папа, отужинав, уходит к себе в кабинет, мирно «напевая» нам с детства знакомый, неясный, только его обрывок

мелодии, который бы никто не сумел повторить из нас, но который мы все узнаем… Повторяя, неосознанно, десятки лет завиток смолкшего вокального упражнения первой жены, звуковой завиток, тут же замирающий в тишину. Острая жалость к папе, застенчивая и недоступная выражению.

И уже отшумел самовар. Потягиваясь, встает из нас кто-то первый, за ним – все.

Засыпаю. А в окно сквозь ветви тополя прокрадывается луна.

Марина училась в гимназии Брюхоненко на Малой Кисловке, и я с осени поступила туда же. С первых же дней, в переменах сходясь, вдвоем ходили по рекреационной зале, под высоким лепным потолком. Такого, чтобы сестры, старшая с младшей, минуя подруг, не считаясь с классом, были вместе день за днем, – не бывало. Обе в очках, русые, Марина – с подобранными по-взрослому напуском надо лбом, плотная, выше среднего; я – меньше и тоньше, с вьющимися до плеч волосами, но – как лошадки той же «породы» – та же улыбка, те же глаза, тот же смех, тот же голос – этим сходством и упорством ходить вместе мы обращали на себя внимание гимназии.

Начальница Мария Густавовна Брюхоненко, большая, полная, добрая, пожилая, являла резкий контраст со своим более молодым мужем, рыжеволосым, рыжебородым (узенькая бородка) Александром Николаевичем. Он ходил в вицмундире, был розов, весел и необыкновенно увлечен своими предметами – естествознанием. Скоро отметил он мое вящее равнодушие к ним и подшучивал надо мной, быть может, боясь моего влияния на класс. Но напрасно, – я уже не искала признания, как так страстно – три и два года назад, и почти ни с кем не говорила серьезно. Подруги мои кротко принимали в сердце его пылкие уроки, увлекались физическими опытами и – что страннее было мне – формулами скучнейшей мне химии, как я – стихами. Раз на уроке (видя ли меня, погруженную в книгу неучебного типа) Александр Николаевич обратился в мою сторону: «Конечно, г-же Цветаевой (да, нас так называли! ) покажутся прозаичными мои слова – да еще о звездах! – но я все же скажу, что звезды, падая, чиркают по воздуху, как спички по коробку! »

Учителем русского языка у нас был Юрий Алексеевич Веселовский, сын «того известного Веселовского». Наружностью несколько напоминавший карточного короля, шатен, приветливоликий, с даром речи. Не сразу, может быть, попав в тон, нужный для «этого возраста», он был, пожалуй, слишком «почтительно-церемонен» с нами, еще немножко детьми. Был в его уроках оттенок лекционности. Но от его вопросов и вдумчивого слушания ответов веяло нам еще незнакомой ответственностью, от которой делалось холодно и немного страшно. Сердце рвалось назад, в те пылкие годы, когда наказанье стерегло за углом и ты ему бросал вызов! Наказания – никакого. Светлый взгляд вежливого учителя, слушающего тебя.

Третий из тех, кто запомнился, математик. Владимир Васильевич Голубев. Молодой, безбородый, безусый, очень высокий и очень худой, такой тонкий в своем вицмундире, что сгодился бы Гофману в его сказки. Он был язвителен, очень бледен, и темные глаза под очками были бы и красивы, если бы не были – как нам по молодости казалось – злы. Что он любит одну алгебру и геометрию и в их очки смотрит на мир и на нас – было ясно. Он был беспощаден, полон иронии. Изысканно вежлив. Эта изысканность убивала. Он излагал теорему, будто вел резец по серебру или меди, – и насмешливо ждал вопросов. Их не следовало. Кто лишь пытался успеть за полетом его блистательной логики, кто, скромней, не пускался в этот опасный путь – и в мучительную тишину падал звук его голоса, и было сколько-то в нем -грусти, усталости его одиночества среди нас.

Та равнодушная даль, с которой я после лет учения дома пришла в этот старший класс новой гимназии, помешала мне запомнить ясно многих моих сверстниц, в то время как подруги по гимназии Потоцкой – жадносвежи в памяти. Помню сестер Гехтман, Лену и Берту, похожих лицом -горбоносых и светлоглазых, очень разных. Лена была – как молодой сеттер: подвижна, оживлена, светлые косы летали вокруг ее плеч, худеньких, она улыбалась, смотрела пристально и приветливо, застенчиво искала сближения. Берта была разумная, деловая, говорила меньше сестры. И прекрасно училась по точным наукам. И помню еще двух: Нину Мурзо и Таню Тургеневу. Нина, лишенная позы, открытая, с чувством юмора, не входя в смуту юности, брала от нее

лишь веселье и ясность, чем привлекала меня. Она откликалась на вопросы справедливости в школьной жизни, не имея притяжения к злу. Всякое же лишнее усложнение жизни ей было чуждо. Всегда была готова помочь, делая это просто и грациозно. Нина Мурзо послужила мостом сближения моего с братом Андреем. С ее входа в наш дом началась в нем новая эра: знакомство подруг – с Андреем, его взгляд на меня как на почти уже девушку. Нина была хороша, прелестна, смуглая, что-то восточное в продолговатом овале, в больших темных глазах с тяжелыми веками, полукружия бровей, черных, прямой пробор темных волос. Нина, точно сошедшая с иллюстрации к тому восточных сказок, с ее легкой смущенностью в чужом доме, должно быть, очень нравилась Андрею, и когда, сев за рояль, она запела и звук ее чистого, – в нем был металл, – голоса наполнил залу и дом, – Андрей не ушел, слушал, хвалил, смущался. «Дивный терем стоит» пела в первый раз у нас Нина (будущая певица).

В моем классе училась младшая из трех сестер Тургеневых, средней из которых, Асей, была заинтересована Марина, встретив ее в литературном кругу. Младшую звали Таня. Это была шестнадцатилетняя девочка-девушка, с фарфоро-во-нежным лицом, в обрамлении русых, с золотом, пышных, волнистых волос, полулоконами падавших на плечи; голубые прозрачные глаза, легкий румянец – это была английская гравюра. Таня часто смеялась. Ее насмешливость готовилась в (близком! ) будущем пленять – многих. Я любовалась ею, но в сердце мое она не входила. В ней было что-то пасторальное, от нее веяло тем, что всего неведомей было мне – с дней маминой смерти, – от нее веяло счастьем. Наши встречи были поверхностны, разговор не углублялся, мне казалось, что я ей не нравлюсь, – что все, что составляет жар моей жизни, она отметает беспечным движением руки. Когда кто-то входил в сердце Марины, она окружала его облаками ею воображенных свойств и не позволяла касаться не только к самому, теперь ей принадлежащему, человеку, но и к облакам ее преклонения: Amour bleu! Скольких окутала она им за свою юность.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.