Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 24 страница



Я ничего не спросила, я понимала: так и должно было быть. Теперь наша жизнь пошла опять как шла – вместе. Мы могли вспоминать и вдвоем, в один голос, говорить стихи, которые Марина писала одно за другим. Снова мы шли под руку по знакомым переулочкам и улицам, теперь отзывавшимся на тоску, обретшую имя.

Вот любимые тех дней четверостишья из стихов Марины о том вечере:

Снова поют за стенами

Жалобы колоколов…

Несколько улиц меж нами,

Несколько слов!

Город во мгле засыпает,

Серп серебристый возник,

Звездами снег осыпает

Твой воротник…

Смолкли без сил за стенами

Жалобы колоколов.

Несколько улиц меж нами,

Несколько слов!

Месяц склоняется чистый

В души поэтов и книг.

Сыплется снег на пушистый

Твой воротник.

И вот еще Маринино обращение к нашему нежданному гостю, нашему сказочному брату, так взволнованно принятому в наш дом в тот зимний удивительный вечер, вот ее оценка тех дней:

Наша встреча была, в полумраке беседа

Полувзрослого с полудетьми,

Хлопья снега за окнами, пенье метели…

Мы из детской уйти не хотели,

Вместо сказки не жаждали бреда

– Бели можешь, пойми…

Лёра заходила всегда ненадолго, полная своих интересов, нам чуждых. Обращалась с нами как с младшими, – а мы уже младшими не были. Марина писала маме стихи, и мы их повторяли в унисон.

Одной из главных мук Марининой жизни было горькое недовольство своей наружностью: форма лица казалась ей слишком круглой, румянец – слишком ярким. И хоть толстой

она не была, но была плотной, и в те годы не была еще стройной, и тело свое ненавидела, как и румянец. Этот удержанный вздох всегда шел с ней. Ясное ощущение несоответствия ее души и внешности было трагедией тех лет Марины. Все более тоскующими глазами смотрела она на себя в зеркало, неподолгу – и отходила. Молча смотрела на тех, кто кругом: на красавца Андрея, на меня, которой любовалась, на кого-то случайного…

…Но в те ли дни мы особенно были рады «Дневнику» Марии Башкирцевой, такой родной нам и так трагически рано умершей? Все пленяло в ней – ранний ум, острый, и печаль, и самоанализ, и ее одиночество среди близких. Только одно из ее свойств в нас не находило отклика – ее тщеславие, ее жажда стать чем-то. Описание ее нарядов, стремление блистать в свете.

Этого в нас не было.

Все последнее время шел разговор о директорской квартире в новом Музее. В ней было много комнат, папа намеревался от нее отказаться – ему тяжело было проститься с нашим домом – как и нам с Мариной. Но в один вечер, когда ей было светлей на душе, она сказала мне:

– Знаешь, Ася, если мы все-таки там окажемся – мы будем выкрадывать у вахтеров ключи и ночью, когда все спят, будем кружиться в лунных лучах в древней Элладе…

 

 

ГЛАВА 5. ВТОРАЯ РЕВИЗИЯ. НОВАЯ БЕДА. ЗИМОЙ В ТАРУСЕ

 

 

А папино испытание продолжалось. В начале 1910 года, если я не ошибаюсь, была Шварцем прислана новая ревизия. С нею были связаны доносы двух служащих (за леность пониженных в должности). Об этом папа пишет в письме к Р. И. Клейну.

В марте 1910 года был издан указ Сената, вторично отвергавший домогательства Шварца. Вновь наш дом, как корабль на волнах, качнуло теплое течение. Увы, вскоре Шварц послал в третий раз рапорт в Сенат, настаивая на своем. В конце мая в разного направления газетах появились различные отклики на это событие.

И вот в это самое время случилась непонятная вещь, -по Москве она пошла скандалом: Эллис, завсегдатай нашего

дома, вырезал несколько страниц из книг читальни Румянцевского музея. Мы удивились крайне. После этого Лев Львович уж не придет в наш дом, друг, так непонятно причинивший бедному папе новые неприятности! Эллису грозил суд. Зачем он это сделал? Книги Не ценные, не старинные, он мог бы их легко достать! Марина и я, огорченные за папу, осуждать все же не спешили: не мог Эллис сделать это тайно, злостно, сознательно!

По поводу этого высказывался позднее Андрей Белый: он целиком отбрасывает версию злоупотребления, намеренности, безобразного анархизма в общественной библиотеке: Эллис, пишет он, работая там, вероятно, имел с собой и свои книги и вырезал нужные ему для статей места из казенных книг, спутав их со своими. В той лихорадке, в которой шла жизнь Эллиса, это объяснение совершенно правдоподобно. Ведь одна из вырезок, говорили, была из книги А. Белого – его соседа по номеру в «Доне», где они жили бок о бок!

Но это стало ясно позднее. Дело обошлось без суда, но Эллис не бывал у нас. Мы слишком хорошо знали Льва Львовича, чтобы заподозрить его в бесчестности.

Не обращая никакого внимания на нашу тоску, в Москве наступала весна: по ярко-синему небу бродили пышные, как сметана, облака, подтаивало, хрустел ледок сосулек, солнце обливало улицы тем самым, нашего детства, светом, в котором плавились золото и голубизна, и легкие помимо воли дышали жарче и глубже, сердце тянулось к ощущениям и воспоминаниям иным, чем те, что заколдовали нас – с Рождества.

Андрей собирался в Тарусу.

– Поедешь? – хмуро-весело спросил он меня. – Тогда собирайся! У папы возьми себе на дорогу денег. У меня нет. Я еду послезавтра! – И ушел к себе.

– Марина, поедем? – неуверенно позвала я, входя в маленькую комнатку над лестницей.

– Нет, – отвечала Марина, – а ты поезжай. Я уже купила билеты на все спектакли Сары Бернар. Через пять дней идет «L’Aiglon»! Может быть, потом – приеду… а может быть… -Она замолчала, потом отрывисто: – Не приеду. Простимся перед вашим поездом. Я вас провожу.

Я пошла к себе, недоумевая. Странные какие-то слова!

Марина приехала на вокзал проводить нас. Она казалась разнеженной и сдерживала себя. В последний миг она сунула нам сверток с апельсинами…

– Приезжай! – крикнула я ей.

Третий звонок… Марина долго бежала за поездом.

Дорогу в Тарусу не помню. Семнадцать верст на лошадях. Крепко укутанные, в деревенских санях, уложенных сеном, бубенцы; знакомые и еле узнаваемые в снегу деревни. Снег, снег, бубенцы…

Ока лежала огромной мороженой рыбой, застыв меж берегов, повернув хвост к Алексину, голову – к Поленову, к Серпухову, и в часы таянья ее чешуя сверкала на полувесеннем солнце мириадами слепящих алмазов. От этого блеска, от первых облаков, от синевы белизны было больно глазам. Разливался по взгорьям, по мосту, меж ракит, по летящим вверх и вниз уличкам звон колоколец и бубенчиков.

Переехав Оку – направо, за собор, к Тетиному дому. За окнами – движение занавесок, в ответ на звонок (потянуть к себе золотую шапочку выдвижной ручки – и по дому золотой плеск) – беготня, шаги, и мы в теплой передней. Уж Тьо обнимает меня пухлыми короткими руками в оборках. Увидав Андрея, было хотевшего улизнуть незамеченным, -«Mon Dieu! Comme tu as grandi, Androucha! Mais tu es devenu un homme!.. »1 Поцелуй, любованье, Андреево смущение и после отнекиваний на: «Mais entre donc chez la Tante! Tu auras le temps d' aller chez tes Dobrotvorsky…»2-поцеловав Тьо, Андрей отвечает, что поздно, его ждут, сбегает с крыльца, и мы видим в окно, как он прыгает в сани – и они мчат. А я попадаю целиком во владение Тети: жара, множество комнаток, уют, чудная еда, вопросы, восклицания, рассказы…

Я рассказываю, смешу Тетю, выбираю занятное и невинное, каждое событие раздувая как в лупу, – потому что именно такими они кажутся в этом доме, где их подами нет вовсе, где все вызывает внимание и бурный отклик. И тем же резцом, которым я обвожу все маленькие случаи жизни нашего дома и наших подруг, я заботливо и беспощадно отрезаю все то, что составляет настоящую нашу жизнь -

1 Боже мой! Как ты вырос! Ты же стал мужчиной! (франц. )

2 Но зайди же к Тете! Хватвт у тебя времени пойти к твоим Добротворским! (франц. )

Маринину и мою, – потому что правда о нас – непонятна Тьо насовсем.

А Тетя зовет меня, любовно кормит, спрашивает:

– Когда же приедет Мунечка? Зачем ей так нужна эта Сара Бернар, когда Тетя ее так ждет!

За окном зимняя темнота, вьюга. Мы переходим в Тетину спальню. На ночном столике, как в детстве, светится спичечница, горит лампадка, и темная фигура стоящего в раме дедушки с сигарой в руке смотрит на нас, как десять лет назад. Потом Тетя заводит дедушкины часы-шкафчик, и оттуда звенит и гремит оркестр вальсами Штрауса, и мне совсем не хочется умирать на Ривьере – нигде! – хочется кружиться, кружиться, грустью музыки победить свою… Тоска, что Марины нет!

Масленичное катанье в Тарусе. Чудный весенний день, и по гористым снежным уличкам, в сверкающем морозе и таянье, санки с бубенцами, ржанье коней, хохот проносящихся компаний молодежи, обгоняющих друг друга. О! Мы с девочками Михайловыми не забыты! Сережа Успенский на паре подлетел к дому, где мы собрались, и мы, гордясь, что и мы помчимся сейчас, как взрослые, валимся друг за другом в сани – Оля и Шурочка, еще какая-то девочка и какой-то мальчишка и я. Сережино лицо сияет, но он старается казаться взрослым. Он очень вырос с лета, серые глаза под густыми бровями и застенчивы и задорны. Он пускает коней, и мы лихо проносимся улицей, вскрикивая на ухабах и на повороте к мосту и к белым привидениям огромных ветел над речкой. Бубенцы гремят серебряным плеском, и сном кажется мне Москва и вчерашняя грусть! Мне весело! Вечером я увижу брата Сережи, Шуру…

Но при повороте дороги кони чего-то пугаются, Сережа не может справиться с их испугом, и ранее, чем мы успели понять, что случилось, – кони понесли. Они летели, не разбирая дороги, как обезумев, санки подбрасывало, кидало, люди что-то испуганно кричали нам, Сережа натягивал вожжи, как мог. Мы, девочки, поняли опасность, сидели молча, вцепясь друг в друга, боясь криком усилить страх. Но мужское в Сереже подсказало ему: с невероятным усилием он повернул лошадей на идущую в гору улицу, и они, пронесясь с разбегу по крутому подъему, вдруг стали, тяжело

дыша, перед чьими-то воротами. К нам бежали. Ничего не слыша от сердцебиения, мы выскакивали из саней…

Блины – позади, вдем кататься с гор на «подрезах». Теплый день, у домов тает, ребятишки бегут вверх по гористой улице с замороженными решетами, которые тоже оттаивают, но ребята летят на них, кружась, и крик такой, точно пожар, ничего не слышно! У нас длинные санки, и мы летим с горы, держась друг за друга. Щеки горят, дыхание захватывает, ветер в лицо! Вдруг кто-то из девочек нагибается ко мне: «Узнаешь? Видела, кто? Не узнала? Шурка Шпагин, что так озоровал летом, в кого Гарька с Дубцом камнями кидали – в лодке-то! Погоди, как бы опять чего с нашими ребятами не вышло! »

На вторых подрезах наших – Мишка Дубец и Гарька. Неужели драка будет, ссора? Сердце сжато страхом. В этот миг Шурка Шпагин, проносясь мимо нас, снимает шапку и кивает мне дружески! Как чудно! Значит, мы будем все вместе кататься? Какой сегодня день!..

Тетя, наверное, ждет меня к ужину! Что делать?!

На улице ночь. Из клуба замедленные звуки вальса. Входим. Яркое освещение, много народу. Ищу глазами Шуру Успенского. Его нет. Мы кружим по зале, как все, в ожидании начала. Вдруг кто-то пересекает нам путь: Гаря. Он принаряжен, черные пряди гладко причесаны. Цыганские золотые глаза светятся радостью. Он подходит вплотную и тихо: «Ася, можно вас на минуту? » Я отхожу с Гарей, и толпа сразу отделяет нас.

– Ты, Гаря, что?

Отводя золотые глаза и очень волнуясь:

– Я хочу с вами поговорить. Может, выйдем?

Мы выходим на лестницу, и по ней – вниз. Холодно. Я в одном платье.

– Ася, – говорит он, – я давно хотел… Я так долго ждал вас! Вы не поймите неверно (он ужасно волнуется, голос дрожит). И за вас я готов… Я всю жизнь…

Мы стоим у выходной двери. Гаря понимает, что мне холодно, и, может быть, от этого, от страха, что я простужусь, он торопится, сбивается. Я смотрю на него. Мне жаль его.

– Я готов служить вам всю жизнь, Ася! Вы мне тогда писали, что…

Он опускает глаза, подымает их. Он испуган тем, что сказал. Мне очень холодно, я дрожу.

– Гаря, – говорю я, – да, я писала тебе, что ты -особенный. Но ты не понял меня – я не хочу лгать тебе.

Его узкое смуглое лицо больше не освещено глазами -он их опустил, и очень тихо:

– Я понял!..

Он мне уступает дорогу, как бы торопя меня отсюда (ще мне холодно, а ему тяжело) – наверх, где мне будет тепло, где музыка, Шура… Я жму его руку – слабую, узенькую. Крепко жму. Затем взбегаю по ступенькам. Я иду полкруга одна и вдруг останавливаюсь: в зале сидит Шура Успенский рядом с Марусей Н-ой и глядит ей в глаза. Ко мне не подходит.

Наш путь лежал мимо них. Когда мы прошли мимо Шуры, он мне поклонился. Но весь вечер ко мне не подошел. Такая измена.

Девочки проводили меня до Тьо. Ложный стыд перед ними терзал меня не меньше, чем сам «крах»…

Музыкой, беседами с Тьо я старалась отвлечь себя от раненой гордости. Марине бы все рассказать!

…Но Марина не ехала к нам в Тарусу, и я волновалась очень. То, что она поехала провожать нас с Андреем на вокзал, когда мы уезжали в Тарусу, было странно, непривычно. И вела она себя не так, как всегда: была мягче, молчаливей, что-то в себе подавляла. И был мне какой-то намек на то, что спектакль «Орленок» с Сарой Бернар как-то связан с каким-то ее намерением. Она колебалась в чем-то, задумывалась. И на меня ложилась смутная догадка – не хочет ли она, – но дальше я и себе не договаривала. Спросить было бесплодно – не ответит. И слушать не будет. А теперь, когда она не ехала, меня взяла тоска, страх. Те апельсины стояли передо мной…

О, как я обрадовалась, когда неожиданно, без звонка, с черного хода, из той теплой проходной комнаты, где пахло нагретой керосинкой, кофе и печеньем, вошла вдруг закутанная Марина!

– Мунечка! – крикнула Тетя, протягивая к ней руки, в то время как служанка помогала Марине раскутаться, снять с головы платок, шапочку, затем Тетя испустила громкий крик и, видимо, зашаталась, потому, что служанка, с трудом подхватив ее, уже сажала ее в кресло, где она только что мирно готовилась разливать кофе. Но Тетя, закатив глаза,

охала и стонала и указывала рукой на свою талию. Мы тоже бросились к ней, видя, что ей дурно. Марина и женщина суетились возле завязок Тетиной юбки, путаясь в них. Но только тогда поняла я, в чем дело, когда полустоном Тьо выдавила из себя: «Les cheveux! »1 Я за б ы л а сказать Тете, что Марине подруга посоветовала для ращения волос какую-то жидкость, назвав ее Перуин Пето2, – что Марина стала втирать ее в волосы, и те стали катастрофически быстро желтеть. Жидкость оказалась перекисью водорода, и голова стала ярко-желтая! Снизу росли русые, приходилось подмазывать… Увидев такой Марину, Мунечку, Тетя была поражена в самое сердце, быть может решив, что Мунечка «вступила на опасную тропу! ». Но патетизм Тьо на сей раз превзошел себя. Она еще раз охнула – и затихла, закрыв глаза…

На один миг мы в ужасе подумали, что Тетя умирает! Мы стояли, занемев. Служанка плакала. «У вас нет нашатырного спирта? » – шепнула ей Марина. Тьо приоткрыла глаза: «La Tante est morte! » – сказала она, закрывая их снова, и, переводя служанке: – «Умерла ваш барынья, от страдань, вот тут! » (она тронула себя пониже шеи, где были оборки)

– и, может быть желая поправить грамматическое время, так как служанка как-то странно хмыкнула, повеселев, – «ум-р, нет,. - сказала Тьо, – умрьет! Oh comme c’est affreux ce que tu as fait, pauvre enfant! »3

И, тронутая звуком собственного голоса и эпитета, сразу сменив гнев осуждения на приступ жалости, Тьо потребовала узнать, кто виновник этих крашеных волос! «Бэдн дэвоч’к, без матерь! Если б их мать знал!.. » (служанке), и, уже сев в кресло и вновь глядя на нас открытыми глазами поверх спущенных на середину носа дедушкиных очков, Тьо, усмиряя себя, сказала милостиво-торжественно: «La Tante vivra encore! » И по-русски: «Ваш барынь еще поживьёт! » – и слезы и радость, и кофе со сливками, печенье, варенье, и призыванье наказанья на Мунечкину подругу, и – кормить, кормить замерзшую Мунечку… А потом – оркестровый вальс Штрауса

1 Волосы! (франц. )

2 Тогдашняя новинка для ращения волос.

3 О, как ужасно! Что ты сделала, бедное дитя! (франц. )

из Венского леса, и уют, и воспоминания… И оброненное мне Мариной, странное – «Не удалось…» Большего бы она не сказала – я не спрашивала. Я была счастлива, что она здесь!

Только тридцать четыре года спустя, после Марины, из найденного ее прощального мне письма 1909 года я узнала

о тех днях. Но намеками – она сказала поздней, что револьвер дал осечку. В театре, на ростановском «Орленке», которого играла Сара Бернар.

С этих недель и месяцев началась третья часть Марининого будущего первого сборника (после части «Любовь» -часть «Только тени»)..

Какой пищей для той поры был любимый Маринин роман Эмиля Золя «Le reve» (как перевести на русский? Я бы перевела «Сновидение». Переведено, кажется, словом «Грезы». Хоть бы уж лучше «Мечта»! ). Невеста в день свадьбы, выходя из церкви, умирает на руках жениха. Марина обожала эту книгу. (Слово «обожала» я употребляю здесь потому, что его любила Марина. В те годы в ее контексте оно звучало не по-институтски. В нем звучала высокая нота…)

Наконец решился вопрос о квартире в Музее. На предложение папе музейной директорской квартиры он ответил, что из дома, где родились все его дети, где прошла жизнь, он не переедет. Предложил отдать эти комнаты под две квартиры будущим хранителям Музея – Назаревскому и Куприянову.

Назаревский часто бывал у нас, к нам с Мариной был очень внимателен. Папа не мог нахвалиться им – за эрудицию, разностороннее образование и неутомимость. У нас он сделался своим человеком, был бодрым и преданным помощником папы. Огромный, полный, с окладистой бородой, в которой уж сверкало серебро. Лицо его казалось неестественно большим, глаза навыкате, и весь он был точно увеличенный в лупу. Позднее, прочтя «Человек, который был четвергом» Честертона, мы вспоминали Александра Владимировича Назаревского. Было трудно поверить, что кто-нибудь, кроме него, был назван там «Воскресеньем». Он как-то подходил к нашему дому, вошел, как домой, в его затаенную сказочность. Хоть и говорил обычно с папой о раскопках на Крите или же об экспозиции зал и о музейском хозяйстве, рабочих и о текущих делах. Но разве в гофмановском

• • -лгп^»-…

'X

«Чудесное дитя» не был гувернером – Чернилка, подымавшийся черной гигантской мухой – под потолок?! И «крестный» Дроссельмейер в «Щелкунчике»… Так, значит, Назаревский, таинственный «Воскресенье», – будет кружиться, вместо Марины и меня, по ночам в лунной Элладе?

 

 

ГЛАВА 6. ВСТРЕЧА. ВЕСНА 1910 ГОДА. ХУДОЖНИК ЛЕВИ И МАРИЯ БАШКИРЦЕВА

 

 

Как мы любили звучавшие еще нам тогда стихи Некрасова на смерть безвременно погибшего Писарева:

Не рыдай так безумно над нкм,

Хорошо умереть молодым!

Беспощадная пошлость ни тени

Положить не успела на нем.

Становись перед ним на колени,

Украшай его кудри венком!

Все, что погибало, влекло Марину еще сильнее, чем меня. Я по своей природе была мягче, легче сходилась с людьми. Марина в то время жила только книгами.

Судьба братьев Гонкур, судьба Гейне с его Ма1га22ег^гаЬ‘, судьба глухого Бетховена, судьба Пушкина, Лермонтова. Судьба рано умершей художницы Марии Башкирцевой. Каждый погибавший герой книги и каждый внезапно умиравший, о ком она слышала, – были ее сверстниками, ее спутники. Я, конечно, смягчала ей жизнь. Без меня Марине было бы еще горше.

Наступила весна. Каток таял.

В один такой полувечер, синий, с первым весенним ветром, мы шли под руку по Арбату, когда вдруг – неисследимо короткий миг несомненного появления, присутствия, и двойной быстротой шага – навстречу Нилендер! Только успела сверкнуть знакомая глубокая, горестная улыбка, длинный всплеск руки, приподнявшей шляпу, и мы уж далеко от него, каждый в свое «вперед», мы – к его Смоленскому, он – в направлении к нашему дому, от которого мы шли. Марина неслась вперед, побледнев, сдвинув брови. Вот ее стихи о том дне.

1 «Матрацная могвла». Имеется в виду многолетнее лежание в постели Г. Гейне, тяжело больного.

ВСТРЕЧА

«…есть встречи случайные…»

(Из дорогого письма)

Гаснул вечер, как мы умиленный

Этим первым весенним теплом.

Был тревожен Арбат оживленный.

Добрый ветер с участливой лаской

Нас касался усталым крылом.

В наших душах, воспитанных сказкой,

Тихо плакала грусть о былом.

Он прошел – так нежданно!

Так спешно!

Тот, кто прежде помог бы всему,

А вдали чередой безутешно

Фонарей лучезарные точки

Загорались сквозь легкую тьму…

Все кругом покупали цветочки,

Мы купили букетик… К чему?

В небесах фиолетово-алых

Тихо вянул неведомый сад,

Как спастись от тревог запоздалых?

Все вернулось. На миг ли? На много ль?

Мы глядели без слов на закат,

И кивал нам задумчивый Гоголь

С пьедестала, как горестный брат.

Март, 1910 г.

…Было 2 апреля старого стиля, – почему запомнилось число? Мы шли с Мариной по Тверскому бульвару в белых пикейных платьях, в широкополых соломенных шляпах. Череда деревьев – целая верста их аллея, онегинская, за спиной чугунного Пушкина была осыпана зеленью почек. Как запомнился этот день!

Весна, как бы ни ждали ее, настает всегда внезапно. Каждый год, и в этот год тоже, выйдя во двор, мы вдруг обнаруживали, что хлыстики тополей вокруг низа их стволов уже выпустили клейкие, пахучие, трогательно своей (ни на какую не похожей) формы листки. Зелени их почти отказывается верить глаз – до того она беспорочно ярка, точно в первый раз на земле! И низенький, густой, другого, более

бутылочного, оттенка мох, похожий на плесень, уже снова появился у ступенек погреба, возле собачьей будки, у углов сарая. А вдоль обоих флигелей, – главного, напротив парадного входа в наш дом, и кухонного, в противоположном углу двора, – встали ряды зимой не замечаемых молодых акаций, стройных кустиков, стенкой, с в е т л о-зеленой, и странно глазу после снега и инея снова поверить в явь этой кружевной тоненькой вязи, ничем не сходной с зеленью тяжелых тополиных листов. А когда пройдешь весь двор, то матово-серебряным шатром, почти не зеленым, трепещут осинным трепетом склоненные ветви серебристого тополя, огромного, осеняющего весь входной угол двора, крышу полосатого парадного, мостки и входящего в наше владение. Вдоль левой и правой стены дома – тоже акации, двор без сугробов стал больше, в нем столько чудных закоулков, особенно там, где в детстве еще качали колодец, следы его домика еще есть… Желтые, как маленькое солнце, цветы на пухлом стебле (в нем «молоко») – одуванчики!..

Но если бы только это: цвет, листва, трепет. Но – воздух! Ошалеешь, только распахнув дверь во двор. Так пахнет весной, что все чувства ожидания ее – как звезды перед солнцем. Весенний дух двора берет на руки, точно ты родился и тебя вынесли на воздух впервые. Никаких воспоминаний, кроме детских. Почти бежим (как тогда! ) наискось по сырой земле и нюхаем ее совсем так, как дворовый пес, даром что не наклоняем головы! Запах земли кажется драгоценней всех запахов, и как мы жили без него с самой осени (да осенью совсем не так пахнет, когда прель листьев, грибы…), сейчас земля после вчерашнего первого дождика – та же, как когда мы прыгали маленькими по этим мосткам, вертясь под легкими дождевыми струями, и кричали в них: «Дожьжик, дожьжик! » О, но что делается, когда гремит первая гроза и мы яростно скандируем (в семнадцать, пятнадцать как в семь, пять) все те же, до нас родившиеся:

…в начале мая,

Когда весенний первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом!..

И всеми легкими: «Грибной, грибной дожьжик! Солнце светит – и дощь идет»…А как от весны – глупеешь! Наравне с кроликом (летает по двору не хуже нас, от акаций к

акациям)… А трава сегодня на столько выросла со вчера! А голуби, голуби…

Весна! Мы тебя позабыл и!.. И не было ни Эллиса, ни Нилендера.

Мы были совсем одни, Марина и я, этой весной.

Шел разговор о поездке за границу. Папа хотел ехать в Германию по делам Музея и взять нас с собой, чтобы мы не забывали язык. Он списывался через германских знакомых с одной семьей под Дрезденом, где он намеревался устроить нас на пансион, а сам – ездить по городам, откуда в Москву должны были высылать коллекции слепков, делаемых первоклассными немецкими мастерами. Сначала нам понравилась мысль вдруг оказаться за границей, после уже пяти лет России. Но когда мы дохнули у себя во дворе и во всех дворах московских переулков русской весной – сжалось сердце: сейчас так особенно позвало в Тарусу! И именно в этот раз мы от нее оторвемся, не увидим ни берез, ни бузины, ни Оки, ни лугов, ни «старого сада», ни поля за большой дорогой, где ореховый овраг… И к Тете не придем в ее сад… И какая там еще эта семья немецкая – Андрей говорит «пасторская» (хохочет) – «будет он вас там просвещать проповедями, протестантскимии! А фрау пастор будет вас хозяйству учить! Вот так лето! А я буду гулять в Тарусе, охотиться, на лодке кататься, есть ягоды и яблоки у Добротворских! » И мы хотя, конечно, спорим, но в душе -согласны с ним.

Маринины занятия в гимназии кончились, мои экзамены были сданы, и уж намечался отъезд.

В ту весну мы встретили в гостях художника Леви, и эта встреча нас взволновала: он знал – говорил с ней, в Париже

– Марию Башкирцеву! Как мы расспрашивали его! Как жадно слушали его рассказ! Вот что я помню, кроме (кажется, иронического) упоминания о ее неудачной переписке с Гюи де Мопассаном: «Мария Башкирцева, несомненно, страдала слуховыми галлюцинациями. Помню такой случай: мы сидели, беседовали. Внезапно Мария настораживается, теряет нить беседы (прислушивается): звонок! Мы уверяем ее, что никакого звонка не было. Спорит, уверена в обратном. Так бывало не раз. Спала на очень узкой железной кровати в своей мастерской. Знала греческий. Читала в подлиннике Платона. Была очень красива».

Леви, уже пожилой, скорее полный, чем худой, русый с небольшой остроконечной бородкой, казался нам почти дорог отражая свет виденной им Башкирцевой. Мы уходили домой, будто рукой ее коснувшись, не сразу вошли в свою жизнь,

Сказала ли я, что Марина стала переписываться с матерью Марии, что та прислала Марине несколько фотографий дочери? От нее Марина узнала, что дневников Марии было много, но что напечатаны они будут через десять лет после ее, матери, смерти. Мешало изданию нежелание семьи вскрывать их семейные отношения. С той переписки прошло более полувека. Об этих дневниках не слышно. Погибли ли они в огне войны? Как бесконечно жаль…

 

 

ГЛАВА 7. ЛЕТО 1910 ГОДА. ДРЕЗДЕН. СИКСТИНСКАЯ МАДОННА. СЕМЬЯ ПАСТОРА. ПОБЕДА НЕДОСТОЙНОГО МИНИСТРА ШВАРЦА

 

 

Дрезден – густые купы деревьев, светлая Эльба в каменных берегах, лучащаяся жара солнца и, как всегда в пути, усталость от хождения по чужому городу. Магазины нас не прельщали, мы покупали необходимое наскоро и были рады прохладной тени деревьев по пути к фундаментальным серым зданиям музеев. Мы входили в музей уже привычно, сразу переносясь в детские годы, когда столько музеев мы обошли с папой (Вена

– Мюнхен – Генуя – Лозанна – Оренбург). Музеи – это был некоторым образом дом. Все музеи были немного папины. И папин был памятник знаменитому филологу Меммзену, о котором мы слышали с детства почти как о Зевсе, – что-то древнее, ученое, драгоценное, с чем связан папа. Я не помню, в каком городе я видела этот памятник. Но я помню великолепье знаменитой «Брюллевской террасы» между музеями и Эльбой, вед на нее – и с нее в нежную жару утра, и трепет слова «Алъбертинум» еще до входа в музей. Прохлада зал и имя профессора Трей, папиного друга.

И маленькую – после зал – комнату, высокую и тихую как колодец. В ней говорят шепотом, ходят на цыпочках. Мы стоим – папа, Марина и я – и смотрим: по облакам, как по земле, идет к нам Девушка. Непередаваемой простоты и невинности. Волосы ее трогает ветер, карие глаза смотрят на нас, губы дышат. А на руках ее на нее непохожий,

большелобый и крепкий младенец, неописуемой глубины и внимательности полно его и детское и недетское лицо. Сикстинская Мадонна!

Вайсер Хирш1. Гористое место под Дрезденом. Столько зелени в этом городке, что только и видно – сады по уступам, в них тонут крыши вилл всевозможных стилей и вьется змейка фуникулера. Дом семьи пастора Бахман, где мы будем жить, – в горной части городка Вайсер Хирш, в Лохвиц. Уличка идет вниз, и на этом спуске стоит дом Бахманов.

Дом в норвежском стиле из темного дерева, островерхий с большим, обходящим его по второму этажу балконом, похож на швейцарский шале, на Шварцвальдсхауз (Чернолесье), где мы жили семь и шесть лет назад, с мамой. Перед ним

– очень маленький садик. Нам показывают наши две комнаты

– поменьше проходная, с окном на подымающуюся в гору зелень и виллы; за ней комната больше, в два окна. Что ж, отлично! Не ссорясь, мы распределяем: в большой будет Марина, в маленькой, проходной – я. У окна я поставлю стол. Тут буду писать дневник, Марина поставит письменный стол в глубине другой комнаты. После обеда будем ходить в город, потом в купальню. Такая жара.

Андрей уехал. Мы остались одни в незнакомой семье.

Фрау Бахман, высокая, всегда занятая, серьезная, но ласковая женщина, старалась, чтобы нам было хорошо у них

– «gemutlich» (уютно). Жалея нас за то, что у нас умерла мать, она иногда вдруг, среди хозяйственных забот, устремляла на нас светлый взгляд всегда немного печальных глаз,



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.