Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 23 страница



В тяжелых темных глазах Соловьева, в его известности и в его необращенье на нас внимания нас что-то отпугивало и смущало. Нейлендер (как мы почему-то выговаривали его фамилию), наоборот, был приветлив, нервно-оживлен, его жесты были гибки и внезапны, лицо бледное, брови над желтыми глазами подымались треугольниками, и весь он был из каких-то всплесков, движений, вспыхиваний, улыбок, глубоких, длинных, появляющихся там, где у другого был бы смех. Смеха не помню. Но была странная обаятельная манера еле уловимой насмешливости надо всем и над собой тоже. Что-то было родное в нем. Но мы его видели раз или два и недолго – он ли уходил, когда мы пришли? Или обратно? Мы едва знали что-либо друг о друге. Как-то упомянув о нем, Толя сказал, что Нилендер был моряком. Это не вязалось с его обликом, казалось таинственным. Его имя нам в разговоре называл и Эллис, они жили в тех же меблированных комнатах на Смоленском (там жил и Андрей Белый). Называли, но иронически – еще Бориса Садовского, поэта, тоже там жившего, в юности «белоподкладочника». Гуляя, мы зашли к Эллису в его «Дон», в его неуютную комнату в пустом коридоре, послушали стихи, помешали ложечкой золотой столбик чая в стакане и уже собирались домой, когда в комнату вдруг вошел Андрей Белый. Его донельзя светлые, не то пристальные, не то мимо глядящие, поразительные глаза на миг остановились на нас, прозвучала наша фамилия, рукопожатие – и мы ушли. Это была пора (наша или эпохи? ), когда все казалось значительным. Взгляд – вещим. Встреча

не случайной. Улыбка человека – или голос его – все вырастало в символ.

Есть ли время фантастичнее, беспокойнее юности? Разве детство… Но кто назвал счастьем – их вдохновенный хаос?

И везде – соблазн, и везде – разлука, и всему (мука гордости) сомкнутые уста. И – не те слова! Целый день. Целую юность – слова-прятки, слова-завесы, слова-призраки, пока придут слова-признаки, названья вещей.

В то время Марина уже начала печататься. Вот уцелевшее ее письмо к Эллису:

«Москва, 2 декабря 1910 г.

Милый Эллис,

Вы вчера так внезапно исчезли, – почему? В Мусагете было очень хорошо. Мне про него даже снились сны. У меня к Вам просьба: перемените, пожалуйста, в двух моих стихотворениях для альманаха следующие места:

1) Мальчик с розой

Написано: Надо:

Крепко сжал Уронил

Но к губам его И к губам его…

2) На бульваре

Написано: Надо:

Ручку сонную Ручки сонные…

разжала

Как я отвыкла от людей и от разговоров! При малейшем разногласии с собеседником мне уже хочется уйти, становится так скверно! В Мусагете много милых и мне симпатичных людей. Я довольна, что там бываю, но… Будет ли в воскресенье что-нибудь у Крафта? И в к-ом часу и что именно? Привет. А мой сонет? »

(На конверте штемпель с медведем или волком. )

Все чаще слышали мы от папы о коллекции египетских оригиналов Голенищева. Разоренный наследниками, он был вынужден продать ее. Америка предлагала 500 тысяч; он медлил, ища путей оставить ее в Росии. Русское правительство оценило ее в 350 тысяч. Старик коллекционер согласился потерять 150 тысяч – лишь бы его детище осталось на родине. Она была перевезена на хранение в Эрмитаж, и теперь шел вопрос о том, куда же будет она передана – в какое-нибудь хранилище Петербурга или в новый Московский (папин) Музей. Как волновался папа о том, что ввиду неготовых еще к приему такой драгоценности запасных зал, из-за недостаточного штата охраны – Музею откажут, как он старался преодолеть эти помехи, как бился над ускореньем работ!

Увлечение Марины Наполеоном не утихало – оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. А комната ее по-прежнему пылала портретами – его, и Римского короля, и, более поздних лет, – герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен – Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, -у нее не было слов!

Это был жест отчаяния. Самозащита зверя, кусающего, когда отнимают берлогу. Такой берлогой и был Марине весь этот культ Наполеона, и все ее культы, и Надя Иловайская, и Анна Ивановна Изачик, и лейтенант Шмидт. В преклонении перед ними скрывалась, как в последний приют, душа ее, по безмерной гордости, не находя себе признания и дела. Забываясь – насколько хватит! – в колдовском ритменном даре. Папин крик на нее мобилизовал мгновенно все защитные силы. И так из этого дома взяв самую крошечную комнату, она хотела ее в полное владение себе. Посягательство на ее мир тут – она не могла дать и отцу. И он понял! Не ее, а предел ее непонимания. Пожалел – и ушел, в

двойной горечи, затворив дверь. А она, может быть, плакала, бурно, как в детстве, каясь в невозвратно содеянном.

С семнадцати лет Марина начала курить. Сперва -скрывая. Щадя папу, не курила при нем. От Лёры, которую мы видели изредка, она не скрывала этого, но вообще уже не была близка к ней. Уходя с головой (и выше головы) в чтение, в страсть любить книги взамен людей, зарываясь в них, как зверь в шерсть матери, она жила не столько в доме нашем, сколько в том доме, где жил в «Детстве» своем «Багров-внук», в семейной аксаковской хронике, в переписке Беттины Брентано с Гёте, Элоизы с Абеляром, в парижской мастерской Марии Башкирцевой, где стояли на окне гиацинты или гвоздики, а за ним сидел и гудел Париж с Сеной и Нотр-Дам. В книгах В. Гюго, в «Иеста Бёрлинг» Сельмы Лагерлёф, страстно любимой книге. Не хватало глаз, часов в дне! Но было ли и это пробуждение? А Лёра жила, уехав из дома, чтобы не заниматься хозяйством, работала в воскресной школе, водила куда-то экскурсии, развивала и просвещала людей, жила отдельно, к нам относилась хоть и тепло при встрече, но не без оттенка отдаленности. Приходила всегда ненадолго, за чем-ниибудь. Впрочем, была ласкова.

…Эллис своими восторженными рассказами о Брюсове еще усилил во мне страсть к его стихам. Кроме в детстве выученных стихов Лермонтова, Пушкина, Некрасова, любившая до того только стихи Марины и Эллиса, я вошла, как в волшебный паноптикум, в тома Валерия Брюсова. Это началось еще год назад, в четырнадцать лет.

Я еще не знала тогда, что стою на пороге двух моих самых любимых писателей: Лермонтова и Достоевского. Самых? А Гоголь! О, его я уже с детства, из маминых рук, с маминого чтения вслух любила. Смерть Тараса Бульбы… И как люди могли жить после этого, жить, как все живут, говорить о новостях дня, забыв, как огонь охватывал Тарасовы ноги – а он еще отдавал приказы – своим… Я закрывала книгу и – тут была, может быть, моя разница с Мариной – выбегала, на ходу одеваясь, во двор. Там был синь от мороза воздух.

Тополя – в инее. Или там сияла весна! Пахло тополиными почками! Кролик убегал за акации. Гремел цепью дворовый пес, возвращая к жизни и к детству. И я бежала прыжками

по мосткам в кухню за чернымм хлебом, и вмиг отрывало меня от смерти – воркованье голубей, жаркая тень, летевшая со мной, как пристяжная, лопухи, завивавшиеся в траве, -или кусок льда, звавший к конькам – лететь как птица! А уже поедает из рук моих дар Барбос, благодарно маша черным страусовым пером, – и не нахлебаться мне счастья! не надышаться всего! Если весна – шляпу соломенную с вешалки, и через две ступеньки – к Марине:

– Идем! Ну, идем! Ну, кончай скорее! Куда! Куда хочешь! В синематограф! А потом, хочешь, в Кремль? Почки уже зеленые… (точно это наше с ней производство! )

Марина одевалась, мы шли.

А там, за пределами не нашего, но обожаемого нами дома, и сугробного, тополиного, собачьего, голубиного, кроликового двора, – нас ждала и встречала Москва с ветками в почках или инее, с Эйнемом, Сиу, Альбертом.

На Кузнецком был Вольф, тот, мамин, Мусин, куда мы ездили за книгами, когда Марина их уже понимала, а я еще не умела читать (Я тогда, как Муся, жадно нюхала их запах печати, новизны, тайну их неразрезанных листов – никак не увидишь до конца, только кончик и часть картинок). Теперь мы шли не туда, а к Готье – он уже, наверное, приготовил Марине что-нибудь из Парижа…

Как недавно еще – года полтора назад! Я так увлекалась переплетаньем, радовалась подаренным мне папой инструментам этого ремесла, огромным тискам, круглому ножу на деревянных винтах и прочим и прочим… Куда-то отошли от сердца, и они лежат в забвенье…

Но нерушимо живут и в моем и в Маринином сердце -наши, мамина и Андрюшина (он давно ее отдал нам), музыкальные шкатулки, их золотистые и серебрянные звуки, с все тем же «Тореодором» и «Голубым Дунаем». На это мы сдавались сразу – и нацело. От них веяло нашим младенчеством и чьею-то не нашей, совсем другой юностью… А вокруг, рядом с революционными девизами, выжигаемыми Лёрой на разрезательных деревянных ножах и шкатулках, жило еще совсем другое, противоположное девизам и тоже не наше увлечение молодежи книгами: Вербицкой «Историей одной жизни», «Саниным» Арцыбашева (что «все позволено» между мужчиной и женщиной) и «Гневом Диониса» Нагродской (о том же). Это было чужое.

 

 

ГЛАВА 3. ПРОСВЕТ В ДЕЛЕ ПАПЫ С МИНИСТРОМ ШВАРЦЕМ. КОНЬКОБЕЖЦЫ НА ПАТРИАРШИХ ПРУДАХ «ЗИМНЯЯ СКАЗКА». ВСТРЕЧА С НЕЖДАННЫМ ГОСТЕМ

 

 

В декабре 1909 года было издано постановление Сената, признающее рапорт министра Шварца не дающим оснований для увольнения директора Румянцевского музея И. Цветаева.

Чуя, что дело для него повернулось плохо, министр Шварц – говорили – спешно выехал за границу. Честь папы, казалось, была восстановлена.

Как мы радовались в те дни!..

Однако старик Нечаев-Мальцев, знавший жизнь высших кругов, телеграфировал папе (когда все его поздравляли): «Победа не победа, а добрый урок быть осторожнее».

Из письма папы к архитектору Нового Музея Р. И. Клейну

«19 декабря 1909 г.

Дорогой Роман Иванович.

С ночи вчерашнего дня пришли ко мне из Петербурга депеши о заключении по моему делу Сената и поздравления моей «нравственной победе». Сенатское собрание единогласно, признав неосновательность обвинений министра Шварца, постановило: «все дело ему возвратить», этому я очень рад, даже и при том бесчувствии, которое охватило меня после столь злостной и столь продолжительной травли меня и административной и газетно-репортерской…

Я, как-то совершенно нежданно, сделался предметом злобы, клеветы и всяческого преследования со стороны лиц невысокой нравственной пробы, начиная от голодного газетного репортера и до министра Шварца, дружелюбно протянувшего первому свою властную десницу… Вы не сомневались в отсутствии моих вин, кроме недостатка мужества, чтобы вышвырнуть на улицу нравственных пошляков из казенной квартиры Румянцевского музея. Этого мужества у меня действительно не было и нет… Министру вернули его жалобу. Большего оскорбления для министра быть не может…»

В один из этих дней, придя к обеду, мы услыхали радостный голос папы.

– Ну, дети, – сказал он, входя в столовую, – он казался помолодевшим! – могу сообщить вам добрую весть! Дело о Голенищевской коллекции наконец решилось в нашу пользу! Получено распоряжение о передаче ее нашему Музею!

– Поздравляем тебя, папа! – сказала Марина, смущенная тем, что не находит больше слов – в этот радостный для папы час.

Мы поцеловали папу. Он потрепал меня по волосам.

– Вот и оригиналы начали пополнять наш Музей… -счастливо сказал он, вставая и идя в кабинет, и аккомпанируя удаляющимся шагам, раздались знакомые, запомнившиеся ему со времен Варвары Дмитриевны, два-три такта какой-то ее арии…

Дом наш вздохнул после многомесячной тучи, над ним нависшей. 19 декабря! Это обычно совпадало с большими морозами. Солнце стояло в небе без лучей, как розовая луна, и небо было мглисто-розовое. Ресницы слипались. Мы выходили повязанные поверх меховых шапочек серыми мягкими шерстяными платками, в кожаных перчатках с мехом внутри, темные валенки по-кошачьи ступали по снегу. Он сиял и скрипел, как картофельная мука. Мы шли быстро. Наши прогулки были коротки (мы промерзали и в шубах), и потому еще сгущеннее веселье этих целеустремленных выходов, в писчебумажные и книжные магазины и к Савостьянову – «на книжку» конфет.

Витрины горели бриллиантовой морозной пылью, мы шли выбирать трубки ланолина и калодермы, флакончики пробных духов, новые кожаные книжки для дневников и стихов, разрезательные ножи, ручки, горевшие янтарем, яшмой и перламутром, пачки почтовых бумаг с золотинкой по обрезу, пергаментных, шершавых, разных цветов, цветные чернила и разноцветные палочки сургуча для наших печаток М. Ц. и А. Ц. Не чуя уже пальцев в меховых перчатках, мы спешили домой разбирать драгоценности, прятать подарки друг другу.

А на катке все также гремит военный оркестр из раковины – будки и пар идет от ртов, дующих в золотые трубы, и пар струйками проносится от пролетающих конькобежцев, согнутых в три погибели, почти касающихся рукой льда (верней, черной палочкой кожаных коньковых чехлов, зажатой в руке). Их ноги в черном трико летят, как раскинутые крылья ласточек, почти невесомо скользит надо льдом тело – под мягким углом согнутый корпус и голова в вязаной шапочке, летит, сверкая норвежской сталью, нечеловечески длинным разбегом то правой, то левой ноги; неземная грация плавного взмаха отлетающей ото льда ноги жадно поит зрение – тех, что кружатся и несутся в меньшем кругу. Беговая дорожка окружает нас кольцом. Куда ни глянешь – летят они – конькобежцы – птицы, тренирующиеся для состязания, еле зримые в победной своей быстроте. Мы знаем их имена: Юдаев, Камжалов. Но над всеми – имя Ножникова. Он – первый! (И я не вспоминаю, что когда-то фамилия эта уже перерезала наш с Мариной путь – доктор Ножников, мама, Ялта. )

Мороз пощипывает нос, концы пальцев, уши – под легкой волной волос, сжатых шапочкой. Как «снегурки» кажутся тяжелы моим ногам, владеющим искусством полета. Решено: я перейду на норвежские!

Что из того, что на Патриарших прудах нет ни одной женщины на норвежских! Только приходит иногда одна с катка Девичьего поля. У Эдуарда Брабеца! Непременно куплю! Ну что же, если велики! Перепаяют! Коле Рябову перепаивали: а он даже меньше меня! Чудно катается этот мальчик двенадцати лет, гордец, со мной, старшей, дружащий, как с мальчиком, за то, что хорошо катаюсь и никогда не устаю. Даже не захожу в теплушку! Я ведь на катке бываю по много часов, с четырех и до закрытия, – все девочки садятся, отдыхают – я отдыхаю на бегу! Не присаживаюсь! Но в мое горделивое счастье победы над льдом вдруг доносится начало вальса, золото труб взлетело в воздух, и задор поникает во мне в такт начинающемуся кружению.

В сине-серебряной тишине (небо в снежинках) проснулись все музыкой сожженные звуки голосов, бесед, крики мальчишек, скрип и шелест коньков. О! Как? Уже… Марш! Конец! Облегченно и спешно дуют рты и легкие солдат в радостно гудящие, звенящие трубы – отдых! Как смешно снять с ног крылья, стать меньше и идти ступнями, как все, тихой обувью, по снегу, плоско ступая, тихим переулочком от Патриарших прудов, Козихинским, мимо уютных керосиновых фонарей… Точно ты вдруг стал старым – или маленьким? – после мощи полета! Коньки позванивают на ремешке. Бросив калитку, мостками. Жалобная нота дверей черного хода. Стучу ногами, отряхивая снег. Иду залой в преднюю. Что-то мешает мне в полутьме. Откуда-то снизу, нарочитой -догадываюсь – ужимкой – ко мне протягивается рука в мужском рукаве, белая полоска манжеты… Преграждая мне путь – и здороваясь. Кто-то рядом, Марина! Из полутьмы -смеющиеся лицо. Это Нилендер? Отступаю. Но он уже трясет мою руку. Они двое, невидимые мне в тени. Я видна им, и шапочка, и коньках…

– Ну, кто, говори!..

В его движенье – уйти в тень. Готовая рассердиться, я -Марина же знает, что я не уверена в отчестве, – но кидаюсь, продолжая коньковый полет, в риск:

– Владимир Оттонович!

Какие-то слова вроде «браво», и больше я уж не могу на Марину сердиться! Потому, что, мне не давая уйти, она (просяще, боясь с ним – одна? ) мне – что-то, что, требуя ответа, вовлекает меня в их беседу, и уж мы, как с Эллисом, втроем кружим и кружим по зале, размыкая круженье – в гостиную. Отчего легко, так просто с ним, как ни с кем? Никогда еще не было так. Этого – мы не говорим и не спрашиваем, но это как раз то, что с нами, хотя ни один из нас троих не сознается себе словами (слова – гордецы! ). И через какое великолепное сито ироничности цедится эта рухнувшая на нас новизна.

Ни о чем еще не сказали – не расказали, не спросили, все – не узнано, уж понято, уж срослись, как в детстве!

Сколько мы ходим по зале? Она стала не темная, свыклись, различаем лица друг друга, видим – движенья, но все это тонет в звуке его голоса.

Мы уже знаем много о нем, хоть он так мало рассказывал. У него была жена, звали ее Софья. Это было после морского училища. Ее с ним нет. Они были счастливы. «Ах, это было ужасно…» – говорит он, не замечая несходности двух своих фраз рядом, но мы поняли – именно так было с ним…

Про Виноградовых он сказал: «На столе – каравай на деревянном блюде и вышитые – «русский стиль» – полотенца, а на стене – Боттичелли…» И длинная, едкая улыбка под вдруг поднявшимися треугольником бровями – осветила – из

какой-то философской дали – его совершенно бледное и худое, не юношеское, нет, лицо. Его слова как будто насмешливы – а голос, ныряя, берет насмешливость под сомнение, он ироничен к своей иронии. И как все совсем по-другому, чем с Эллисом! Он не рассказывает – ни себя, ни мир, не засыпает наш дом драгоценностями вдохновенья и горечи, – но мы уже прикованы к нему крепчайшими узами дружбы, наш дом – его дом, его мир – наш мир.

Кто-то зажег в столовой висячую, нашего детства, лампу, она освещает рафаэлевскую Мадонну с Младенцем и Иоанном Крестителем в круглой раме, и свет лампы вырезал на паркете залы длинный-длинный световой треугольник; мы иногда входим в него, на повороте ходьбы. Мы окунаемся в него на мгновенье, что-то зажигается в нем из нашей одежды, в него попадает рука, край лица… Я не помню – пили ли мы чай, слышен ли был бой часов над роялем, – мы сидим на нашем красном детском диванчике в моей комнате (бывшей детской). Нилендер назвал ее «магический кабинет». Раза два он хотел уходить, что-то вспоминал, спохватывался. Даже рвался – «Лев ждет…», «Ответ на письмо,.. ». Не споря, мы смотрели на него, и он оставался.

Теперь мы уж на целую ступень дальше, в дружбе, чем внизу, в зале: идет непрерывный поток рассказов о прожитом. Уже он расстался с морским училищем, он переломил прошлое, он начал все еще раз. Он с головой ушел – в греков… Это слово он произносил с благоговением, с трепетом – нет, не так. Он захлебнулся ими, как тогда, с борта в море – волной, и мы уже чуем, что это немного другие греки, чем папины – Аполлон, Зевс. И звучат иные слова: Немезида, Геката. И Гераклит Эфесский, которого он переводит, распростер над нами свою вдохновенную тайну. Мы знаем теперь, что нашему гостю двадцать три года – не так уж далеко он ушел от нас по лестнице лет! Но он кажется много старше… Мягкий свет керосиновой лампы освещает его лицо в резких тенях, у него глаза светло-карие, желтые; темные волосы глубоко отступают у висков, еще увеличивая лоб.

У него худые длинные пальцы, движенья длинные и внезапные. Он дома, в нашей детской, его родной комнате,

откуда он когда-то уехал в морское училище и теперь наконец: вернулся. Да, брат! Но какой страх, что он уедет!

А лампа начинает гаснуть, прогорела почти всю ночь? Искорки бегут от ее синеватой узкой коронки, и в комнате – i мы только сейчас заметили – полумгла. Мы уже не видим | ясно его лица, ни цвета его глаз. Затем мы видим, что лампа погасла, а в комнате новый и странный свет, очень бледный.

– Рассветает… – говорит кто-то из нас – и три сердца пугаются.

– Лев, Лев… – хватается за голову Нилендер. – Лев ждет! Марина, ответ на письмо, что я ему скажу?

Из обрывков фраз его и Марины я догадываюсь, что Эллис послал его к нам зачем-то и, может быть, до сих пор его ждет… Он хочет встать, охваченный чувством вины перед другом. Но – сильнее его тут – мы с улыбкой:

– Все равно уже сейчас! Он уже спит! – В один голос: -Не уходите…

Когда мы легли после его ухода, мне приснился сон -Альпы (нашего детства, где-то возле Шамунй и Аржантьф): сухой вереск, лилово-розовый, который звался по-французски «bruyere». Из него мы когда-то у подножья гор плели корзиночки и слали их маме в Нерви, наполнив живыми цветами, сбрызнутыми перед отправкой водой. Я проснулась – счастливая.

– Мне снилось «Ьгиуёге»! -сказала я Марине – она осталась спать на диване в моей комнате.

– Тебе? – с несказанным удивлением вскричала Марина, сразу просыпаясь. – Мне только что приснилась целая поляна «bruyere»! Розовая… Неужели тебе – тоже?

В ее голосе дрожало немножко недоверия. Но я на нее набросилась:

– Я же сказала первая!

Мой сон был доказан.

В этот день мы купили темно-синий кожаный альбом, книжку с золотым обрезом, назвали ее «Вечный альбом» и записали в нем все, что помнилось о том нашем вечере, из сказанного – им или нами: из наших бесед после него. Альбом мы надписали ему. Туда ли мы позже вписали новые Маринины стихи: «Сестры» («Им ночью те же страны снились…»)?

Марина мне рассказала, почему Владимир Оттонович все повторял: «Лев ждет» (Лев – Эллис): Эллис послал его к Марине с письмом, в котором он делал ей предложение, просил ее руки. Как она читала его, другу Льва Львовича, ответила ли на его письмо что-нибудь и передала Нилендеру до моего прихода с катка – мне неизвестно. Я не расспрашивала. Марина была крайне смущена неожиданностью предложения стать женой! «Чародея» нашего!

Что она, конечно, готовилась сказать (или уже сказала) «нет» – я знала. Марина – жена! Как он мог подумать! И кто же предлагал ей это! Эллис! Он хотел стать – чьим-то мужем? Все было совсем непонятно. Невероятно! Как он мог прислать ей такое письмо!

Я не знаю, ответила ли Марина письмом на письмо Эллиса, но вот ее ответ ему – выдержки из стихов:

ОШИБКА

Когда снежинку, что легко летает,

Как звездочка упавшая скользя,

Берешь рукой – она слезинкой тает,

И возвратить воздушность ей нельзя…

Когда хотим мы в мотыльках-скитальцах

Видать не грезу, а земную быль -

Где их наряд?

От них на наших пальцах

Одна зарей раскрашенная пыль!

Оставь полет снежинкам с мотыльками

И не губи медузу на песках!

Нельзя мечту свою хватать руками,

Нельзя мечту свою держать в руках!..

30 декабря в условленные часы мы вышли, укутанные от большого мороза, из дому, взяли извозчика и поехали к Нилендеру. Мысль о том, что мы – «девушки» – едем к «молодому человеку», нам, естественно, не приходила в голову. Для нас он не был «молодой человек» – это был не наш лексикон, он принадлежал, может быть, сверстницам по гимназии? В том состоянии чувства высокой дружбы с Нилендером таких понятий не было.

В этот вечер наш друг Нилендер должен был нас ждать у себя. Легкими шагами, не чуя ступенек, мы взбегаем по лестнице. Идем коридором. Находим дверь. Стучим. Молчание. Стучим, переглянувшись, еще. Ни звука. Дверь заперта. Его нет! Мы стоим с минуту молча. Затем Марина круто поворачивается, и быстро, еще быстрей, чем мы шли сюда мы уходим, спускаемся по ступенькам. Берем извозчика – и вот мы уже дома. Мне кажется, мы не сказали ни слова. Раздеваемся, вешаем шубы в передней. Согреваем руки. И Марина садится к роялю и начинает играть. Я стою на моем месте у печки и слушаю.

Она играет «Танец Анитры», вызывая к жизни Аню… Рассыпающийся гирляндами вальс Durand и медлительную печальную мелодию «Fur Elise» Бетховена и все, что льется по памяти с пальцев, когда-то, при маме, так много игравших. Затем она начинает немецкую песенку, знакомую с детства, и вдвоем мы впадаем в нее словами, наивными и не нашими, но которые так просто и так правдиво говорят о любви.

Дверь черного хода издает свою жалобную длинную ноту. Кто-то вошел. Марина обрывает аккорды аккомпанемента. Мы встаем. За дверями залы, в сенях, темную меховую шапку в руке и протягивая их нам обе, с мученьем в лице – на лице резкие тени – Нилендер!

– Ну, ну, простите! – таким горестным, таким виноватым голосом… Смотря на нас умоляюще, прядь волос упала на лоб… что было нам делать?

– Ко мне? (Полувопросом. ) Ах, это было так ужасно, когда я пришел и узнал… Там чай, горячий, вы, наверное, в пути очень замерзли! Едемте!..

И вот уже извозчик («пожа-пожа…») везет нас троих -назад, в «Дон». Я сижу на коленях у Марины, держась за полость саней, следя, как быстро уносится снег, как горят фонари, как идет пар от лошадки. Уже заворачиваем на Арбат.

Маленькая лампа на столе светит по комнате слабо, и мы опять, как в тот первый вечер у нас, сидим на диване, неясно видя друг друга. Нилендер – посредине, слева – Марина, справа – я. Тени трамваев бегут по стене через незанавешенное окно, и откуда-то из глубины. Снизу, глухо, – звуки музыки. Синематограф? Ресторан? Не слышно мелодии, но неясные удары ритма по временам доносят смутное ощущение чего-то знакомого… Нам хочется, чтоб он как-то ближе вник в наш рассказ о том же детском сне, нам приснившемся, -почему Альпы? Тот же вереск обеим! Марина уже хочет сказать об этом начатые стихи, но он вырывается из нашей тьмы, говорит свое, – что он хочет сказать нам? Мешает музыка снизу, бегущие по стене светлые тени трамваев, мешают вертящиеся в голове стихи Феогнида – это он перевел!

Лучше всего человеку вовсе на свет не родиться И не видать никогда зоркого солнца лучей,

Если ж родился – скорее скрыться в воротах Аида И под покровом лежать тяжко-огромной земли…

Чай так и остался стоять на столе, остывший, никто не захотел пить. Что-то пытается он нам рассказать об Эллисе, это не удается, но мы поиимаем: он мучается тем, что, уйдя нести письмо, не вернулся до следующего дня, а «Лев – друг, Лев ждал…». А нам все равно, что он ждал! Зачем такое письмо?

– Да, наша встреча – чудо, – говорит он, – и такие отношения сестер – чудо тоже, и нет ничего дурного в нашей дружбе…

Затем его слова делаются туманными. Но в то время, как на лице Марины – непонимание, я вдруг, кажется, поняла, что он хочет – и не может решиться сказать: он стал на то место, с которого свела Эллиса – Марина? Он готов сделать Марине предложение, как Эллис? И стыдится рассеять ее иллюзию о дружбе? Кажется, я верно поняла! Бедный друг наш! Ведь Марина не хочет выходить замуж, значит, и с ним Марина расстанется?!..

Но если он не может быть – другом, он, наверное, хочет поговорить с Мариной – наедине? И в то время как он видит во мне девочку, необыкновенного подростка, я сижу перед ними – взрослая девушка, совсем обыкновенная сейчас! Но мне кажется, я старше, чем они оба. Я встаю.

– Я понимаю… – говорю я, но я избавлена от того, чтобы говорить дальше, – говорит Марина:

– А я не понимаю, – раздельно, как бы с высоты произносит она, – я совсем себе все не так представляла, зачем так… Нам было так хорошо вместе! Наша чудесная дружба…

– Нет, Марина, – говорю я. – Вам надо поговорить, тебе надо выслушать Владимира Оттоновича, я уйду. Поговорите без меня. И может быть, ты – передумаешь…

(Я не знаю, что говорю. ) Они не отпускают меня, но я иду. Они встают тоже, одеваются, мы выходим. Бедная Марина! И бедный он. Насколько лучше была та волшебная Vдружба, чем этот тупик, в который он ее завел! Я даю себя проводить – до дома.

– Ася, я скоро приду, – говорит Марина, – мы немного походим по переулку, и я приду!

 

 

ГЛАВА 4. РАЗМЫШЛЕНИЯ. ОЦЕНКА МАРИНЫ «ЗИМНЕЙ СКАЗКИ». ЕЕ СТИХИ

 

 

Бедный гость наш! – думалось мне, – пришел с письмом друга – и сам вступил на тот же неверный путь… Марина же не хочет этого рода чувств, она признает только дружбу

– или преклонение. Она же ни за что не согласится на замужество, это ей так чуждо…

В конце того вечера хождения по улицам вокруг нашего дома с Нилендером Марина пришла, замерзшая, смутная и печальная, и целый вечер молчала. Я видела, что ей – тяжело. Что она что-то решает. Она была мне благодарна, что я не спрашиваю ничего. В обоюдном молчании о нем было столько несказанной нежности друг к другу, что, может быть, никогда ни до тех дней, ни после не были мы так близки.

Мне жизнью была дана удивительная радость в те дни: папа мне на Рождество подарил Полное собрание сочинений Лермонтова. Он был раскрыт мною, и я уже не оторвалась от него. Всего его я полностью полюбила. Но больше всего

– «Демона». Это было как опьянение.

Мариной мне подаренная толстая кожаная с золотым обрезом книжка, где я продолжала писать дневник, наполнялась восхвалениями Лермонтова, списанными местами из «Демона», и хоть этот дневник погиб со всем, что мной было до сорока трех лет написано, я ясно вижу те синие чернильные строчки…

Я купила у Брабеца норвежские коньки, исполнила свою мечту, и мне перепаяли их на мою, меньшую, обувь, и хоть я неслась наравне с Колей Рябовым, маленьким красавцем и озорником, – я возвращалась домой раньше обычного и уходила с головой в Лермонтова. «Все приходит – поздно» -так и было с моим коньковым счастьем… В те недели я стала почти взрослой.

Прошел не один день, пока Марина нарушила молчанье.

– Кончено! – сказала она мне и тоном отчаяния: – В тот вечер, когда мы бродили по улиидм, – мы простились. И больше уже не увидимся…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.