|
|||
Анастасия Ивановна Цветаева 22 страницаБегу одеваться. Это первое лето, что у меня столько платьев: дело рук Евгениии Николаевны, перешившей мне часть Марининых, из которых она выросла. Двор зарос лопухами. Как десять лет назад, у сарая, на скамье, стирает горничная, как когда-то Ариша… А мамы нет. Совсем, нигде нет – и это понять нельзя. От этого исчезновения не избавит ни дружба с Толей, ни Эллис, ни Драконна, никто. С этим надо жить, нести на себе этот камень. И я не понимала – в этом же дворе, три года назад! -что мама скоро исчезнет – не ценила дней ее жизни, сколько раз я не забежала к ней, когда могла! Хоть на минуту… Как бы я забежала сейчас – вошла б и не вышла бы, – чтобы дольше с ней быть, надышаться, запомнить! Я ведь уж не совсем помню лицо мамино – не каждую черточку! Голос – еще звучит… У решетчатых ворот – кусты бузины, грозди темно-красных ягод. – Ася, идите пить водичку черносмородинную! – зовет Евгения Николаевна. Оборачиваюсь. Стоит, в двери дома, в сенях, маленькая, в сером капотике; смуглое яйцевидное личико, нос с горбинкой, глаза карие, под тяжелыми веками, добрые. В руке – бутылка с прозрачной водичкой из листьев черной смородины, холодная, с погреба, там – еще снег! Я бегу за ней в дом. …Толя и я прошли долгий путь лугом в ту самую даль, к высоким соснам, где лиловые цветы на длинных стеблях -дудках, черные круги на земле от костров – угольщики жгут уголь, – где и мы с Мариной и ребятами еще год назад жгли костры. Огибая тропинкой лес, входим в Пачёвскую долину, Толя и я. Какая тишина сразу! Водная… Точно дно реки -а речка, сейчас высохшая от жары вон там, далеко, у того края долины, под ветлами. Но вся долина кажется дном реки. Мы вступили на зеленую от пронизанных солнцем орешниковых ветвей тропинку, по правому боку долины. Была вдруг нежность меж нас и простота. (Так бывает от тоски, что скоро расстанутся. ) Толя шел слева, большой, взрослый, по русой бородке его – по чужому, вдруг ставшему близким, лицу бежали круглые пятна солнца, серебряные в зеленом сумраке веток. Через канаву у поворота тропинки лежало упавшее дерево. Я остановилась. И смеясь и серьезно: – Перейдите по стволу на ту сторону! (Тоном приказа -и просьбы. ) Я ждала улыбки, остроумной реплики, лукавого спора, всего, но не этого: молча, он уже шёл, стремительно, тяжелый, большой, – и на миг стал идти с осторожной медленностью для успеха – и легко и сосредоточенно, двойственным шагом – через длинное, корявое, тонкое дерево. Радостно спрыгнул – развел в сторону руки. С полупоклоном. Кто из нас был счастливее в тот миг? Он теперь весь был на солнце. Я – еще в зелени веток. Хорошо, что он не видел ясно мое лицо! От Марины часто шли письма. Она училась в Alliance Francaise1. 1 Летние курсы, где проходили французскую лнтературу. Вскоре Марина прислала мне свои новые стихи отрывок из них: ^ В ПАРИЖЕ Дома до звезд, а небо ниже, Земля в чаду ему близка. В большом и радостном Париже Все та же тайная тоска. Шумны вечерние бульвары, Последний луч зари угас, Везде, везде все пары, пары, Дрожанье губ и дерзость глаз. Я здесь одна. К стволу каштана Прильнуть так сладко голове! А в сердце плачет стих Ростана, Как там, в покинутой Москве… Уже скоро три года с маминой смерти!.. Скоро ехать с папой на Ваганьково кладбище. Затем – в Куркино, именье Захарьиных, – пригласили. Жаль уезжать. Ветер наклоняет веточки бузины над черной гранитной плитой; в земляной четырехугольник у ее подножья только что посадили лиловые и желтые анютины глазки. Стоим, папа и я. Год назад с нами была Марина. Сзади могил дедушки и бабушки под той же оградой -пустое место, откупленнное для себя Тетей. Молчим, папа и я. Лицо папы опущено, смотрит на черный камень,, задумался. В летнем небе сияющие облака плывут медленно – меж вершин деревьев. Почему я не чувствую маму – именно тут? В доме Трехпрудного, по «большой дороге», на тропинке «к пенькам», везде. Здесь – напрягаю волю, воображение, чтобы ее ощутить, – голова и сердце пусты. Только папу жаль и стыдно своей бесчувственности. – Пойдем, голубка… – говорит папа, и я, оглядываясь на анютины глазки, мамой любимые, схожу за папой на тропинку, идем прочь.
ГЛАВА 8. ДВЕ ЛИДЫ. МОИ РЕБЯТА
Еще одна полоса позади, мама! У меня новые маленькие деревенские подруги. Две Лиды -Шпагина и Зябкина. Лида Шпагина, десятилетняя, избалованная, из мещанской семьи, шепчет мне все нехорошее о той Лиде. Лида Зябкина – одна из одиннадцати детей дьячка, выросла среди братьев в бедной семье, сорванец, работница, скачет верхом, командует младшими, она прокалена солцем, худа. К Лиде Шпагиной питает презрение. У Лиды Шпагиной брат Шурка, «горе» семьи, первый озорник по Тарусе, способный паренек лет тринадцати. «Он у нас отпетый! » – говорит, как старшая, Лида. Я не помню, как начали к нам приходить крепко со мной сдружившиеся сыновья рыбаков: Мишка Дубец и Гарька Устинов. Еще приходят с ними два мальчика – Ленька Пудель и Ленька Молокосос. Последний – совсем маленький, лет с виду восьми. Меня им дразнит Андрей, знающий его прозвище. Все они приходят к нашей горе, версты полторы по холмам, и располагаются «на бугорке» под березами, там, где дорога песчаная начинает подыматься к нам. Сюда схожу я, и мы идем куда-нибудь по лугу, к тем же далеким соснам, иногда едем на лодке (я приношу сверху весла), жжем костры, поем: «Варяг», «Трансвааль», «Коробушку», «Из-за острова на стрежень», «Есть на Волге утес» и песню о Ермаке – «Ревела буря, дождь шумел». Хором – их мальчишеские голоса, басок Мишки Дубца и наши, девочкины. Андрей не находит нужным вмешиваться. Он знает, что от этих мальчиков мне обиды не будет. Мишка – невысок, но крепок, попробуй кто-нибудь затронуть меня! Гарька тонкий, стройный, с очень узким смуглым лицом. Глаза – темно-золотые угли. Он очень застенчив. Шелестели длинные ветви плакучих берез, где-то кричал, далеко на лугу, коростель. Зеркальная река отражала угасанье заката. Дубец строгал мне можжевеловую палочку, Гарька сидел, обняв руками колени, глядя на закат. Пудель рассказывал страшный рассказ не хуже «Бежина луга», которого не читал!.. Ясный вечер, первые звезды. Сидим у реки, под березами, решаем, идти ли по лугу, жечь костер, не поздно ли, не ждет ли меня Евгения Николаевна – закрыть на ночь дверь, – она и Татьяна, горбатая повариха, и горничная рано ложатся. Андрей с ружьем за плечом уже прошел домой. Опять коростель кричит… И снова лодка движется против течения-; к Велегову. Вечер. Песни и звезды. Дубец смотрит, что-то тихо говорит 1 Гарьке. Слышу: – Трое их, четверо… Шурка Шпагин! Не с добром они… – Миша, не надо, не задевай их! – говорю я. – Вы, Ася, не знаете их, – отвечает уклончиво Дубец; его некрасивое удалое лицо – сумрачно. Гарька отвернулся к реке. Лида Зябкина спит, головой на моих коленях. Лодка приближаетя; в очки вижу несколько голов. Все тихо. Лодка-напротив нас. Вдруг раздается с нее, по реке, звонко, голос насмешливый, дерзкий. И хохот. Я не поняла слов. Но как удивилась: как будто Барон с цепи, пес Добротворских, сорвались с бугра Мишка Дубец и Гарька, нагибаются -горстью камни – и, изогнувшись всем телом, ловко, как в Музее папином, метатели диска, швыряют они их, мечут в лодку! Молча, вместо ответа! А я кричу на них, возмущенная, бегу, хочу вырвать у них камни… – Перестаньте же, убить можете!.. Ч т о с вами? – А им так и надо… – обертывает ко мне пылающее лицо Гаря. – Пусть мурло свое держат в другой раз! – кричит Мишка Дубец, и град камней летит через воду – недолет, перелет… – Попало! – Разом, как по команде, оба бросают камни: с лодки крик, она поворачивает… И на мое сердитое: «Что вы сделали? За что их? » – в два голоса: – Вы ведь не знаете, Ася, что они кричали! Да вам и не надо знать… В другой раз не полезут… Мне давно говорили о братьях Успенских с Воскресенской горы – Шуре и Сереже, чья мать, Надежда Даниловна, с симпатией обо мне отзывалась и иначе не именовала меня, как «атаман». А раз атаман, – значит, шайка? Братья стали приходить к нам. Семнадцатилетний Шура Успенский! Вот он сходит со своего далекого Воскресенского холма и приближается к подножью нашей горы медленно – нерешителььно? – но неуклонно. Почему боишься человека, уже ставшего частью твоей жизни? Смуглость, пристальный взгляд, застенчивая улыбка. Дружба крепнет с первого дня. И все дни до отъезда в Калугу в гимназию он прихоидт к нам. Его несколько язвительный ум и печаль, с ним идущая (может быть, он -революционер? ), полнят мои вечера каким-то драгоценным волненьем! Наша шайка едет на лодке – пикником, набрав на книжку в лавке Позднякова в Тарусе баранок, пряников, мармелад с шоколадом, в «светлых», как зовет серебряные Лида Шпагина, бумажках, и мы едем вверх по Оке, к Велегову, к Улаю, – там, на другом берегу, далеко, будем пить чай. Август. Желтые листики, свежий ветерок. По глади реки – сизая хмурь, первые звезды. Пир – позади, теперь – песни, мальчишески-девический хор. Как он звонок, хрустален по воде, а горит как костер навстречу – перебивают! – звукам духовой музыки… А плоты плывут, плотогоны зажгли огоньки, они отражаются в струях – столбиками. Луна подымает, незаметно, все выше, свой шар, а полушар неба темнеет и обнимает землю. Шура встал, бросил весла. Сережа садится грести, гребет и Дубец. Как последние дни тяжелы! Как не можешь понять, почему раньше не подружились? Жили рядом – не виделись, друг друга боялись!
ГЛАВА 9. ОСЕНЬ. ПОЖАР. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЛЕТА 1909 ГОДА С МАРИНОЙ, ВЕРНУВШЕЙСЯ ИЗ ПАРИЖА
Осень 1909 года была из чистого золота. Эфир неба от синевы был лилов. Глаза – пировали. Это был праздник природы! Когда я выходила на бугорок навстречу девочкам и ребятам, верней, сбегала к ним сверху, из золота нашей березово-тополиной рощи, было что-то подобное опьянению. Но ведь только такая щедрость земли и неба могла затопить хоть частью, пыланье разлуки – уехала часть нашей шайки… Потому и полны золотых россыпей ветки, холмы – утешают! Все в Тарусе знали Маню Е-цову и Мишу Д-сова. Они давно-давно уже ходят вместе, все любуются этой парой. Маня – тоненькая, в сиянье каштановых кудрей, связанных лентой, Миша – белокур, тонок, застенчив. Они так хороши вместе! И вдруг… Миша уехал учиться, и Маня стала ходить в обществе усатого ротмистра! Мы – четыре девочки -вознегодовали. И далеко над Тарусой, где в рощах за домом Добротворских было устроено гулянье, пошли следом возмутившей нас парой, решив устыдить Маню. Мы щ,, ' и громко, я дерзче всех, называли имя ею покинутою ^ может, простерли свое вмешательство и дальше, потому^ вдруг взбешенный ротмистр, оглянувшись, крикнул щ, какую-то угрозу. Мы вспыхнули, чуть поотстали, но не совсец сдались, а шли за злополучной парой поодаль, как Маниц совесть. Однако на таком расстоянии, чтобы ее кавалер и, мог сделать попытки расправиться с нами, как он грубо обещал. От него ли, нами задетого, пошел обо мне слух, что я с моими кострами и ребятами сожгла будто бы на лугу-стог сена? Слух был дурен, опасен, и было трудно защитить себя. Защитил меня стог – не сгоревший. Связан ли был этот случай с тем, что действительно произошло? Темным вечероц мы – Дубец, Гарька, Ленька, Пудель, Молокососик и а -жгли костер – далеко на лугу, у сосен. Он уже догорал. Как вдруг кто-то из ребят вскочил, озираясь. За ним встали и мы… Над лесом, в стороне Тарусы, что-то странно светлело и вспыхивало. – Пожар! – крикнул кто-то, и, как по команде, ми бросились затаптывать угли костра. Забросав их землей, убедясь, что угли потухли, мы пустились бежать. Когда после долгого бега по изгибу дороги мы вылетели на луг, плаш взвивалось над холмом нашей дачи. – Дача горит! – охнул кто-то из нас. Мы утроили силы. Как мы бежали! И на бегу я, захлебнувшись горем и бегом, отдавала распоряжения: – Если еще можно войти наверх, в мою комнату, -хватайте только ящик стола – там мои дневники, Маринины письма, ее новые стихи (я задыхалась), или прямо в окно кидайте весь стол! – В сад! Папы, Андрея нет, в Москве… Как мы бежали! Как мы м о г л и так бежать? Но и я бы, кажется, не побоялась огня! Дача, родная дача! – фу-ты… Стоп! – вдруг крикнул кто-то из них и стал, тяжело дыша, – не дача горит, – дальше! В Тарусе!.. Ох, как отлегло от души! Мы бежали и шли, а пожар отступал. Горел сарай – за Тарусой. Мы дошли туда далеко за полночь. Роща была освещена почти дневным светом. Пожарники очень старались, но и пожар старался вовсю, а колодец был далеко. Мальчишки бросились помогать. Головни летели, искры сыпались, близ висящие ветки трещали, свертываясь, как от мороза. Долго простояла я с девочками -вся Таруса была тут, – до света. Сарай с сеном сгорел. …Тайна памяти! Точно нажатая пружина шкатулки подалась, и я вдруг вспомнила, как это все было: именно в этот день в Тарусу прибыл калужский губернатор, князь (Горчаков? Голицын? ), имя угасло в памяти – громкое. Он въхал как раз по той дороге, от Истомина, где сейчас горело. Тарусские власти, предупрежденные о его приезде, построили у въезда на Калужскую улицу высокую арку, украсили ее зеленью и цветами, задан был богатый обед. Был также и торжественный смотр пожарников. Надо же было, после стольких волнений, отойдя ко сну, быть поднятыми ночью (все власти! ) этим неладным сараем, кто его знает отчего загоревшимся… И надо же было ему стоять так далеко от колодцев… Бедные горе-герои пожарники! Их дружно жалели все. Дружно спорили о виновнике беды. Усталые, мы уже на рассвете пошли назад. Звезды гасли. Арка все еще стояла. (Губернатора мы днем тоже ходили смотреть – высокий, пожилой, бравый – по арке. ) Я еле шла от усталости. Мальчики проводили меня домой, в волшебном подымавшемся тумане. Ока светлела, разгоралась, отражая близящийся восход. А в домике Тьо все так же шли дни, размеренные, уютные, швейцарские. В тот же час вскипал кофе на блистающей чистотой керосинке, те же запахи «дедушкиного» печенья, Тетиного одеколона, так же распахивались стеклянные двери на террасу – впуская аромат сада, так же ждали меня отборные яблоки и сливы и всплески рук о «Мунечка»: – A Paris seule! Oh! Une jeune fille de seize ans! Quelle horreur! Oh, si la pauvre Mania le savait! 1 – Marina'a presque dix-sept ans! 2 – пыталась я. Не помогало. 1 В Париже! Одна! О! Шестнадцатилетняя девушка! Какой ужас! О, если б бедная Маня эта знала! (франц. ) 2 Марине почти семнадцать лет! (франц. ) – Une jeune fille! AParis! Dans cette horreur de ville! Cepauvrepere ne sait plus ce qu’il fait… Toujours occupe avec son musee…1 – И вдруг сламывалось ее настроение: – Ah, oui, ce musee, c’est une superbe chose, grand-papa le disait toujours… Il faut bien espererque tout serabein avec Мунечка, gue le bon Dieu la gardera…2 И она обнимала меня, и мы выходили на террасу и с пег на дорожку, как на картине Поленова «Бабушкин сад». По калужскому берегу Оки – литые из золота рощи, холмы. У дорог – осенние цветочки, те, нашего детства, мамины, на толстом влажном стебле, с кроной мелких -розовых «незабудочек». Иммортели – пыльно-серые, легкие, Мама их любила. Они есть, а мамы нет… Хлеб убран. Везде – запах соломы. Холодные утра и вечера. Скоро Москва! На даче – топят, но печи дымят, и я дольше задерживаюсь у Добротворских – «погреться», Взбегаю наверх, в Санину комнату, – он уехал, и в углу сложены огромные желтые сливы – как крашеные яйца. Лежанки, книги, мешок сушеных яблок, орехи. Скрип двери, входит высокий добрый человек с синими глазами, седой, говорит на «о» – дядя Ваня. В крылатке – ездил к больному в уезд, был дождь. Елена Александровна зовет к столу – он заставлен лепешками, пирожками, вареньем, смоквами; свежий мед. Оса вьется над медом. Я зову Евгению Николаевну. «Сейчас! » Она говорит с Еленой Александровной о монастыре в «Дугнах». Та напишет о ней письмо игуменье, знакомой, и, может быть, ее согласятся принять без денег. Самый конец лета с нами в Тарусе провела приехавшая из Парижа Марина. Она застала меня с сонмом девочек, с еще новыми подругами Шурочкой и Олей Михайловыми и двумя маленькими Лидами. Она читала нам свои парижские стихи, рассказывала о Париже, о Лувре, о Саре Бернар. Марина сразу обратила внимание на Шурочку, а та не отрывала от нее глаз, – как слушала! 1 Молодая девушка! В Париже! В этом ужасном городе! Этот бедный отец, он уже не знает, что он делает!.. Всегда занятый своим Музеем… (франц. ) 2 Ах, да, этот Музей, это великолепная вещь, дедушка это'всегда говорил… Будем надеяться, что все будет хорошо с Мунечкой, что господь ее сохранит… (франц. ) Знакомство наше с Шурочкой Михайловой сразу стало дружбой. В ней, десятилетней талантливой смуглой цыганочке, поющей и танцующей и позднее выступавшей у Поленовых, – частичка души Ани, говорит Марина. Настороженная ко всему, что касалось искусства, Шурочка слушала Марину внимательно и восхищенно. Вечерами приходили мальчики – после своего рабочего дня. Вечер был их, и они проводили его неизменно с нами. Марина, девочки, я ходили с ними вдоль Оки ко входу в Пачёвскую долину, к соснам, и там, на неизменном нашем месте, жгли костер. Вставала низкая луна, рыжим шаром, желтея, подымаясь, Марина рассказывала о Франции. Когда мы опоминались – высоко в небе стоял голубой шар. Мы тушили костер и пускались в обратный путь. Однажды перед самым отъездом, ища зачем-то Марину, я забежала в ее комнату. Ее не было. На столе лежала распахнутая тетрадь. Я не удержалась от искушения. На последней исписанной страничке стояло: …Всего хочу: с душой цыгана Идти под песни на разбой. За всех страдать под звук органа И амазонкой мчаться в бой; Гадать по звездам в черной башне, Вести детей вперед сквозь тень… Чтоб был легендой – день вчерашний, Чтоб был безумьем – каждый день! Дальше было бело. Я побежала искать Марину. …Утро отъезда было золотое и синее всех утр… Когда наши тарантасы отъезжали и поравнялись с мостиком у бугорка там, где летом росла ежевика, мы и провожавшие нас ребята и девочки увидали наверху, «над вершиной», на холме, полуспрятанных за кустами – наших врагов. Шурку Шпагина и его друга Ветку: они тоже пришли проводить… Былая вражда щедро смыта этим вниманием. Великолепной, флорентийской синевы небо сверкало над блещущим в ветре золотом ветвей, похожих на гроты и на волны, – но они рвались от стволов. Ветер стихал, и они замирали литыми кущами такого невероятного цвета, что глаза пили и не могли напиться. А через минуту и восхищение стихло – пошли литься слезы прощанья, губы слизывали их от застенчивости, стыда. Тренькали бубенцы, Евгения Николаевна считала, все ли вещи… (Если бы знали мы, что не вернемся сюда долгие годы! ) В сентябре Марине минуло семнадцать, мне пятнадцать лет. Иван Владимирович Цветаев 1903 год Максимилиан Волошин Коктебель. 1910 год (? )
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ МОСКВА. САКСОНСКАЯ ШВЕЙЦАРИЯ ГЛАВА I. ВЫДУМАННЫЙ МАРИНОЙ «ЮРИЙ». АНДРЕЙ. НАШИ ВЕЧЕРА
В Тарусе ли еще, или уже в Москве Марине в голову пришла мистификация вроде «Пютуа» из Анатоля Франса? Теперь никто не помнит ее. Устно и в письмах Марина рассказывала небывшее приключение – похищение меня из Тарусы неким «Юрием», наше (его и меня) пребывание за Окой, в пещерах Улая, поиски, погоню, сопротивление и, наконец, мое возвращение домой в отчаянии после того, как на моих глазах вооруженные люди увели связанного Юрия, -настоящая глава жизни Казановы или иных авантюристов прошлого века! Поборов мои сомнения жаркими уверениями -«только подумай, как будет интересно!.. » – Марина просила меня не разоблачать выдумку – «и даже очень правдоподобно, что ты отмалчиваешься, скрываешь… пойдет такая легенда и никогда не умрет совсем…» Я пожимала плечами, смеялась. – Ну, а если до папы дойдет? – Во-первых, не дойдет – кто же ему скажет? – а затем -ведь он-то знает, что этого не было, скажет – «чепуха», и все. И Марина стала писать (хоть бы вспомнить теперь -кому! ) письма о моем удивительном Юрии, у которого карие «золотые» глаза – чудные! – и совсем белокурые волосы, а «ходит он так легко, как будто не касается земли»… Волосы Юрия (по всегдашнему любованию Марины вьющиеся) вились. Она так упоенно о нем писала и читала мне, что я с каким-то оттенком зависти к той Асе, которая решилась бежать с этим Юрием на Улай, все больше выгрывалась в игру, в фантастический образ Юрия. Помню, как в зале я в ответ на вопрос какой-то Марининой гостьи улыбаюсь и отмалчиваюсь, храня уговор с Мариной. Но так как ответные письма о странном приключении были, думаю, куда менее романтичны, чем Маринины, то дело о Юрии стало понемногу угасать. Стареющая Евгения Николаевна тем временем собиралась в путь. Мечта жизни наконец воплощалась, ответ из Калуги пришел утвердительный, и, благословляя день и час, когда поведала свою историю Елене Александровне Добротворской, она в волнении укладывала свои скромные пожитки, на ее худых смуглых щеках появилась тень румянца, а я смотрела на нее, сопоставляя ее с Лизой из «Дворянского гнезда», и недоумевала. В последний раз коснулись маленькие, старые уже руки клавиш рояля в нашей заколдованной зале. Аккорды «Молитвы девы» медленно зажигали тишину дома, сумерек, предотьезда, наши семнадцать, пятнадцать лет. И ее, как Варвару Алексеевну, мы проводили до ворот -и остался наш дом снова ничей – наш! Как год назад, звонок Эллиса мгновенно вырывал нас из дня. Если папы не было, мы оставались внизу, в зале, гостиной и кабинете; бродили по ним, говоря и не замечая, что ходим, опоминаясь только от звука закрываемых со двора ставен, отчего вдруг начинала слепнуть зала, двумя окнами выходившая во двор, затем раздавался стук кинутой калитки, и зала темнела вся, последними тремя окнами на улицу. Тотчас же в ответ обозначались темные провалы зеркал, отражавших свет низкого солнца столовой, и зала обретала выход куда-то через черное зеркальное серебро. Высокие белые двустворчатые двери в гостинную и дальше – в кабинет – были раскрыты, и стук с улицы гасил окна гостиной. Кабинет еще светлел впереди. Но вот и его первое окно, глухо стукнув, смежило веки, сейчас повторится это и у второго окна – и весь фасад дома и крыши, утопая в уличном сумраке, станут уже не домом – кораблем? Гостинная становилась лишь коридором между залой и кабинетом: ее глубина исчезала, ощущалась только та ее часть, которой мы шли, повернув назад, к более зримой зале, а за ними, в кабинете, тонули во тьме. Зевс на книжном шкафу, папин письменный стол, рама с фасадом будущего Музея, книжные полки и в углах, у окон гостиной, – головы Аполлона и Дианы. В этих многочасовых вечерах отсутвовал быт. Мне кажется, не существуй вокруг, кроме нас, жизни дома – не сходи с верха брат Андрей взглянуть на часы, не нажми он кнопку звонка- почему запаздывают с ужином, не беги через двор в ответ на звонок горничная, накинув шаль, не внеси она кипящий самовар, не начни зажигать лампы и не позови она ужинать, – мы бы никогда не вспомнили, что у нас «гость», что гостя надо угощать, что пора – есть. Наливали Эллису чаю, подвигали варенье. И вдруг, переглянувшись обе, в тот же миг вспоминали ту, которой уже четвертый год нет с нами. Приходил папа, в кабинете загорались две свечи под абажурами – и дом с полутемными залой и гостиной, преобразясь в преддверие некоего храма науки, начинал служить ей, мы уже уходили наверх, к себе, в низкие уютные комнаты, а внизу оставались папа за письменным столом, книжные полки и фасад будущего Музея – высоко на стене, надо всем. У брата Андрея наверху обычно было тихо, если только он не играл на мандолине и не бранил собаку (теперь это была другая – Гера, сеттер-леверак, белая с серым). У Андрея по-прежнему никто не бывал в гостях. Он теперь уже был студент (юрист, к огорчению папы), и мы с Мариной любовались им – так он был хорош в сине-зеленой (электрик) студенческой форме с золотыми пуговицами, – стройный, тонкий, узколицый, с каштановыми волнистыми прядями волос. Он напоминал молодого генерала 12-го года. В нем была гармоническая смесь женственного начала (сходство с матерью) с мужественным, мужским началом, отрывистым, насмешливым, через застенчивость, которую он побеждал повелительными окриками, и была в нем, теперь выросшем, уже и грубоватость и – вкось, быстрый, осуждающий бросок взгляда – темно-золотого, нерусского, напоминающего Италию, – в нем и в Лёре, со стороны первой жены Д. И. Иловайского, матери Варвары Дмитриевны, была румынская кровь. С Эллисом у Андрея не создалось никаких отношений: как все от нас идущее, он был чужд Андрею, но Андрей никогда не позволял себе ничего враждебного по отношению к нашим знакомым, а с Виноградовым даже охотно, по-видимому, встречался. Летели желтые листья во дворе, шумел ветер, а мы уносили вслед за Эллисом. – Все было как надо, как должно быть, – говорил он, и его чуть сузившиеся – над этой чужой и страшной в своем благополучии жизни – глаза глядели нам в самое сердце, -Вся семья села в поезд – с нянюшками, мамушками, баулами и корзинками, и поезд отошел от города, где они до сих пор жили… И никто не заметил, что они сели не в тот (Эллис взвился в зловещем восторге) поезд!.. И вместо Пемзы, куда они думали ехать, они приехали в Вятку! И все в их жизни пошло – навыворот. Знакомые старческие шаги за дверью, дверь нашей бывшей детской раскрывалась, папа с горящей свечой в подсвечнике стоял на пороге. Мгновенный переброс взглядов (Маринин – в мой): поздний час. Но что папа жалует Эллиса – зналось: увидев его, он что-нибудь говорил доброе и шел снова вниз по темной лестнице через залу, гостиную, в кабинет. День пропадал куда-то, был вечер, уже горели по дому лампы, вея детством, от вещей лежали густые тени, за окном была тьма. Давно простучали внизу ставни, сверху и через двор несся звонок брата Андрея и его голос: «Подавайте, подавайте ужин, – заснули? » Сойдя с лестницы, мы оказывались в столовой у несмолкающего торжества самовара, уходившего из-под крышки, приподнятой ожерельем яиц, как в детстве, и, щурясь от света, мы брались за еду неохотно, со стесненным сердцем, видя, как почти жадно, бысто ест Лев Львович, стыдя себя, что не раньше его покормили, -ведь у него нет дома! А в зале огромный мрак бетховенских глаз глядел, как при маме, мимо нас, в пустоту…
ГЛАВА 2. МАРИНА И САРА БЕРНАР. ПЕРЕВОДЧИК ГЕРАКЛИТА НИЛЕНДЕР. ВСТРЕЧА С АНДРЕЕМ БЕЛЫМ. ПИСЬМО МАРИНЫ. ЕГИПЕТСКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ ГОЛЕНИЩЕВА. МАРИНА И ПАПА
Я училась дома. По школьным предметам не помню учительницы, пожилая француженка давала мне уроки литературы: я же увлеклась русской, а из этих занятий запомнила только «Le Cid» Корнеля, пьесы Мольера, мою вежливую невнимательность и неизбывную скуку, Галю я видела теперь реже, но дружба длилась. Марина скучала в новой, опять, гимназии (Брюхоненко на Кисловке) самым отчаянным образом. Мы говорили о том, что, может быть, я, весной сдав экзамены, на будущий год буду ходить туда же – хоть в переменах будет нам с кем разговаривать: друг с другом. Наша близость к этому времени достигла некоего апогея. В свободное от чтения и стихов время, уверенная теперь в полном моем понимании, Марина шла ко мне, говорила последние стихи, и мы повторяли их вместе, в один голос, -у нас были до удивительности сходные голоса и все интонации те же. Затем тоже часто в один голос, с полувопросом: «Пойдем? » – и мы шли. Мы шли по Тверской (всегда вниз, по дороге к Охотному, никогда – вверх, к Брестскому, теперь Белорусскому, вокзалу). Тот бок, к Тверским-Ямским, по ту сторону Садовой, – был чужой. Марина зачитывалась Гёте и Жан-Полем, немецкий, как второй язык (если третьим считать французский), не переставал быть родным. Французским ее увлечением. Кроме всего исторического материала о наполеоновских войнах были оды Гюго, посвященные Наполеону, она едва ли не все их знала наизусть, упоенно их повторяла. Вскоре должна была приехать в Москву великая актрисса, la grande Sarah1 – Сара Бернар. Еще от мамы слышали мы о ней и о ее сопернице по мировой славе – Элеоноре Дузэ. Марина, конечно, знала о них все, что она могла найти в книгах. В 1909 году летом Марина увидела Сару Бернар на сцене в Париже. После одного из спектаклей «Орленка» или «Дамы с камелиями» Марина дождалась ее и передала ей ее фотографии – для подписи на память. Это был ее новый кумир. Два своих портрета актриса подписала, «Souvenir de Sarah Bemardt»2, а на третьем, на котором была нехороша, где ее белокурые волосы казались седыми из-под меховой шапочки, она написала размашисто через лицо: «Ce n’est pas moi!!! »3(три восклицательных знака). 1 Великая Сара (франц. ) 2 На память о Саре Бернар (франц. ) 3 Это не я!!! (франц. ) Все чаще садилась за рояль Марина, по памяти о своих отроческих годах игравшая то, что не забывалось, или разбирая по нотам. Я становилась рядом, руки – о печку, и слушала, и мы переговаривались, а вокруг вечерело… Затем Марина возвращалась в свою темно-красную комнату с маленькими золотыми звездами на обоях, и я тоже шла к себе, к дневнику. В нем я крепла. Это был самый верный друг, это было – с двенадцати лет – начало моего литературного труда. Еще год назад мы встретили у Виноградовых друга Толи, о котором он и до того часто упоминал, как и о «Сереже Соловьеве», Владимира Оттоновича Нилендера, молодого филолога, папиного ученика.
|
|||
|