Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Анастасия Ивановна Цветаева 21 страница



В одном из антикварных магазинов Москвы великий князь (его имя не помню, – знаток гравюр, он искал там чего-нибудь для своей коллекции) рассмотрел недоуничто-женные признаки принадлежности гравюр Румянцевскому музею. Энергичные меры, предпринятые папой, раскрыли, что следы ведут к некоему Кознову. Знакомый Шурова, хранителя Музея, Кознов сумел вынесли из особого зала для чтения, куда пускали лишь доверенных читателей, ценные гравюры – и продать их!

Несмотря на то, что папа добился возврата трех четвертей похищенного, вокруг папы поднялась травля.

За созывом экстренного Совета музеев последовало донесение министру просвещения Александру Николаевичу Швар-цу.

В прошлом папа и он учились одновременно в университете. Но папа жил скромной жизнью студента-труженика, а Шварц был совсем иного типа человеком. Денег ему всегда «не хватало», и он согласился на предложение товарищей -собрать денег по подписному листу, ему в помощь. Папа об этом знал, Шварцу в этом деле. помог. Этого теперь Шварц забыть – на министерском посту не мог, как человек малодушный и подлый. Не имея никаких научных заслуг, он карьеру свою сделал с помощью светских связей. Он принялся за дело преследования папы – со рвением. Назначили

ревизию, поручив ее князю Чегодаеву, человеку в делах науки и искусства малограмотному. Какой только лжи не писали в газетах! Травля разрасталась. Папа вел себя с большим достоинством и мужеством, но тяжко переживал клевету. Директора обвиняли в небрежности, нерадении.

Все время, в течение которого продолжалась безобразная ревизия, полная несправедливых обвинений, папа приходил домой еще позднее обычного, обессиленный, и с горечью рассказывал нам о новых огорчениях и о своих попытках к вынужденной самозащите.

Такое говорилось о папе, отдавшем столько лет и сил Румянцевскому музею, – энергии, благодаря которой Румянцевский музей обогатился многими ценностями и, недавно, еще большой Солдатенковской коллекцией. Папа впервые в Музее ввел порядок – директору являться на службу с часа его открытия наравне с низшими служащими. И не было грязи, которую бы не лили теперь на него, и в травле принимал первейшее участие министр народного просвещения.

Помню взволнованные приезды младшего брата папы дяди Мити, его негодование, их беседы. Все папины друзья, профессора Яковлев, Грушка, Романов и многие другие, навещали нас, выражая свое сочувствие.

В ответ на безграмотную и ложную ревизию папа, не щадя ночей, написал пространный ответ – опровержение, где доказал неправоту возводимых на него обвинений, и собирался печатать его в виде объемистой брошюры. А в это время министр Шварц прислал папе недопустимого тона приказ, где предписывал в трехдневный срок подать в отставку. Помню, как папа, взойдя к нам наверх, сообщил нам это. Мы старались, как могли, утешить его, хоть ласковым словом, его поддержать. Папа, скромный профессор, приказу министра не подчинился, в отставку не подал и разослал в соответствующие инстанции (из них помню Сенат) свой ответ на клеветническое обвинение. Чем, однако, кончится все это дело, было еще понять нельзя.

Мы старались быть внимательными к папе, но от застенчивости, от неумения выступить в такой взрослой роли

– смущались. М а м ы не было! Она была нужна ему в эти дни…

Иногда мы ходили в театр Корша и покупали билеты. Почему из нескольких пьес, там виденных, я запомнила «Дети Ванюшина? » Трагедия нестройной семьи, двух поколений, в ином бытовом плане разрешившаяся, чем-то напоминала нескладность и нашей семьи, мало слитой (кроме нас с Мариной) друг с другом. Там было – все куда бросче, грубей, примитивней, даже с элементом пошлости в молодежи, нам чужой. Но что-то роднило: «щуки, раки, лебеди» наших двух этажей – папа с его Музеем, латынью и греческим, Андрей с мандолиной, охотничьим псом и ненавистью к латыни, Маринины стихи, ее немецкие и французские книги, мой каток и подруги, Роденбах, Лермонтов, которого я начинала уже по-настоящеМу любить, и Лёрины ученики, ее воскресная школа и выставки, ее «прочь из дому», от всего старинного, прошлого, которое так лелеяли Марина и я…

Любили ли мы театр? О, да! Игру актеров? О, нет!

В игре почти каждого была фальшь, срыв и безвкусица. Иногда было стыдно смотреть… и всегда жалко актера. Само дело заключало в себе порок: играть кого-то, играть роль (не свою). И конечно, нравилось, когда что-то тут удавалось актеру! Были тронуты, аплодировали вместе с толпой, (Милый, сумел что-то! ) Да, но как плохо ни играли в театре, в самом театре было волшебное начало, с детства любимая тайна. Глубины партера сверху (куда Муся в детстве кидала апельсиновые шкурки). Висячие Семирамидины сады -ложи… Подвешенность – балконов, амфитеатров (элемент римского цирка! ). Гаснущие люстры, бра, фееричность театра, встречавшего нас как соучастников (что бы там в нем ни шло! ). Пьеса всегда была в придачу к театру, к самому факту его существования, подарочного, в котором никому, конечно, не было дома так, как – нам. (Выход из домов, в никуда, во все, в то, что снится. ) Театр – это всегда все та же «Спящая красавица», которая спит, век за веком, сто лет, все никак не может проснуться! В своем зеленолиственном темном и паутинном лесу. Тот же принц, не могущий найти, – все ищет! Красавицу! (А когда нашел – занавес, и всем сразу пора домой. )

Выходя и входя – «и зачем только вышли из дому! ». Этот вечный шепоток сердца! Дома ведь Лес – вечен. Сон -недоснился! Там-то ведь нет этой последнеактовой лжи, что принц – принцессу нашел! «Свадьба! » Свадьба, поглощающая

всю сказку, вместе с театром и занавесом, тьмой, трепетом люстр, как великан глотает корабль. Точно и не было ничего – одна свадьба! И плетешься на свой вековечный верный (как пес) чердак, в свое несвадебное, яростной мечты одиночество!

Наше же одиночество, двойное, сиамско-близнецовое, гонкуровское, было еще странней. Как странней, чем «на чердак» (тоже поза, актерская? ) – возвращаться на «рядом, бок о бок с чердаком! ». Дверь на чердак была прямо, а к нам – направо, в бывшую детскую, под углом – общая с детской, чердаковая стенка…

 

 

ГЛАВА 4. МАРИНА. ПЛАТЬЕ С СУХАРЕВКИ. ВСТРЕЧА С БРЮСОВЫМ

 

 

Ни для кого, кроме родных, так не грянула весть о смерти матери Варечки Изачик, тарусской приятельницы, Анны Ивановны Изачик, как для Марины. Она затосковала по умершей, долго болевшей, еще не старой, незнакомой ей женщине, с одной Марине свойственной силой. Эта боль пала на нее как настоящий недуг. Все отошло, все стало только помехой. Так не было с Мариной давно – с дней смерти Нади и Сережи Иловайских. Отсутствующими глазами смотрела она кругом, еще больше уединялась, еще круче сторонилась всех. О, но если бы задел ее тут кто-нибудь вопросом, насмешливым словом, – если бы посмел Андрей,

– Марина бы кинулась всей собой в драку, мертвой хваткой, без слов, в молчаливой ярости молотила бы ненавистного врага…

Взрывы гнева – это была стихия, Маринина. Другая стихия

– застенчивость. Мученье стесняться было почти не под силу: взойти в чью-то гостиную, где люди, в сеть перекрестных взглядов, под беспощадно светлым блеском ламп, меж ненавистных шелковых кресел, ширм, столов под бархатной скатертью – было почти сверх сил. Окаменев, готовая себя разорвать за то, что снова покраснела до корней волос, она шла как на казнь, с недвижимым – ни один мускул! -лицом, опустив глаза, почти прекрасная в эти минуты! А на нее, наблюдая, глядели. Ох, если б она подняла глаза! В них было бы что-то от взгляда древней Медузы. Белая раскаленность презренья! Замученность чуждостью окружающего. Стать! Моя дорогая Марина…

Весной 1909 года мы поехали с Лёрой на Сухаревку. В детстве нашем мама покупала там томики немецких стихов, очищая их затем действием формалиновой лампочки. Лессинг, Гейне, Улаид… Теперь мы ехали «посмотреть». Зрелище огромного базара с лавочками диковинного разнообразия и над ним сама мать-старина, Сухарева Петровская башня, уступчатая (красная, помнится), островерхая. Крики зазывания, вся история Москвы еще жила в этом смешении кусков роскоши и скарба! (Тут, думаю, был и Диккенс…) И вот тут Лёра выбрала мне… прелестное кремовое шелковое платьице

– легкое, как лепесток, все из оборок, – платье из сказки!

– Папе, Настаська, не говори, где купили, рассердится, запретит, – скажет, опасность заразы. А мы его дадим в чистку – и будешь в нем картинка… – сказала Лёра. – А спросит, скажу – из сундука моей мамы…

И через неделю я «блистала» – кудри, шелковые воланы

– в упоенье от новизны быть не девочкой, а мотыльком. И пришедшая в гости Анастасия Дмитриевна Модестова, дочь папиного умершего друга, сказала, любуясь, Марине: «Ваша сестра – как севрская статуэтка в этом чудесном старинном платьице… И эта весна кругом…» Мы незаметно переглянулись… «Да, оно все лежало в сундуках, – ответила Марина,

– дождалось Аси! »

Так мое первое шелковое платье в четырнадцать лет пришло в наш старинный дом с древнейшей московской толкучки, окутанное строгой тайной. А. Д. Модестову Марина и я полюбили, и она – нас. Ее несколько визитов к нам, закреплявших крепкую дружбу наших отцов, до сих пор в памяти. Тонкая, круглолицая, смуглая, черноглазая, выросшая в Италии (дочь итальянки), – она была нам привет из Нерви в весенние московские дни. Как было легко с ней, как радостно! И ей было хорошо с нами.

Пахло тополями. «Верба» с «тещиными языками» и калеными орехами! Моченые яблоки – все позади. Скоро Пасха с гиацинтами меж окорока, кулича, крашеных яиц, треугольной творожной башни.

В один весенний день я ехала на трамвае по бульварному кольцу «А», как часто, с книгой стихов. На этот раз это был сборник Брюсова. Перевертывая страницу, я подняла глаза и заметила, восхищенно, с испугом: напротив меня сидел Валерий Брюсов. Я знала его по портретам. Перебарывая

сердцебиение, я, будто глядя в книгу, а на деле – наизусть начала вполголоса (а когда шум трамвая заглушал, то и громче) читать – в воздух – его стихи:

Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида в царстве пламенного Ра,

Ты давно меня любила, как Озириса Изида, друг, царица и сестра,

И клонила пирамида тень на наши вечера…

И я продолжала читать вслух.

Брюсов не мог не слышать, не узнать своих стихов. И он не смог скрыть этого. Его лицо стало встревоженным, вспыхивало – он не знал, как повести себя. Я – и жалела его, и забавлялась. Я понимала отлично, как мой вид -девочка в очках, с волосами до плеч – полнил его недоумением. Наконец он не выдержал – встал и направился к выходу. Я встала тоже. Я уже проехала свою остановку (Страстную площадь), но ему (я знала от Эллиса, он живет на Цветном бульваре) было рано выходить. Мы молча выходили вместе. Тогда я, от волнения взмахнув своей (длинной, с капюшоном) пелериной, держа на ветру широкополую шляпу, пересекла ему путь: «Кланяйтесь Эллису! » -«От кого? » Он вежливо остановился. «От Аси Цветаевой». Он поклонился, притронулся к шляпе. Кивнув, я уже шла от него. Сердце билось… Зачем я сделала это? Я не знала сама. Я, не заражаясь Марининой нелюбовью к нему, так любила стихи Брюсова! А его – своим непонятным поведением – испугала… Но Марина совсем иначе отнеслась к происшедшему. Она возмутилась не мною, а Брюсовым. Вот строки из стихов об этом Марины. Она назвала их

НЕДОУМЕНИЕ

…Ты такой неробкий,

Ты, в стихах поющий новолунье,

И дриад, и глохнущие тропки,

Испугался маленькой колдуньи?

Далее строфа про какой-то «шипящий кубок» мне не понравилась, но возражать Марине было бесполезно.

 

 

ГЛАВА 5. НОВЫЕ ДРУЗЬЯ

 

 

Он стал чаще бывать у нас. В ту пору Льву Львовичу, должно быть, из всех домов Москвы, где он бывал (у половины Москвы! ), больше всего хотелось к нам. Взмах трости, ее ожесточенный стук о тротуар, он летел, как на крыльях, в чем-то немыслимо-меховом на голове (зимой, в морозы). Но шла весна, кончились меховые шапки, и Эллис снова был в своем классическом котелке. Войдя, легким движением руки его иначе надев, вздернув бородку: «Брюсов! »

Брюсов был его кумир. Нежно любил он и Андрея Белого. Любил? Перевоплощался в них, едва назвав. Скрестив на груди руки, взглянет, надменно и жестко, что-то сделает неуловимое с лицом – «Валерий Яковлевич» тех лет, когда он писал: «желал бы я не быть Валерий Брюсов! » На время чтения этой строки Эллис был им, за него, как Наполеон за уснувшего на миг часового. Но начнет рассказывать о Борисе Николаевиче – и уже сами собой взлетают в стороны руки, обняв воздух, глаза стали светлы и рассеянны, и уже летит к нам из передней в залу не Эллис – Андрей Белый!

В разговорах Марины часто мелькали слова: «Мусагет», «Весы», «Скорпион». Марина знала о них, где-то порой бывала, читала журналы по искусству.

Маринин творческий дар Эллис чтил, слушал ее стихи, восхищался. Хвалил ее перевод «Орленка» (сам будучи известным переводчиком). С первого дня учуял и ее нрав, ни с чем не мирящийся. Меня нежно порицал: «за чрезмерное поклоненье уму» – «так нельзя»…

Мы нередко бывали у Виноградовых. Дружба крепла. Как-то так разделялись, что я – с Толей, Марина – с Ниной. Толе было более двадцати лет. Большой, тяжелый, с русой бородкой, ледяными и ласковыми голубыми глазами. Он дружил с Сергеем Михайловичем Соловьевым (племянником Владимира, философа, и Всеволода, романиста, внуком историка Сергея Соловьева). Толя часто упоминал о «Сереже» и о его родовом имении Дедово. Однажды мы его увидали: полный, темноволосый, с чудными, как у Владимира, глазами. Шутили – всерьез – о его связанности с Элладой, с древностью, упоминали его сказки (уже напечатанные). Писал и стихи. Был весьма образован. В нем чувствовалась огромная, еще непочатая сила и счастье, тайное, ее ощущать

в себе. Эллиса Толя любил (чуть насмешливо) и хорошо ещ изображал.

Толя был очень почтительный сын, нежный брат.

Когда они к нам приходили, брат Андрей сменял насмешливую угрюмость на шутливость, любезную. Нина поддразни-1 вала его, лукавя синевой глаз, но он не был ее героем. За чайным столом было уютно. Домой они всегда провожали нас.

Марина уже кончала перевод «Орленка», когда Толя сказа-i ей, что он уже переведен Щепкиной-Куперник.! Марина не поверила. Держали пари. И Толя доказал, что перевод Щепкиной-Куперник есть. Марина очень огорчилась,: пожала плечами… Блистательный перевод Марины, которым восхищались и Эллис, и Лидия Александровна, и Толя, которому бы поклонился Ростан, если бы знал русский. И ростановские строки (героически добросовестной – в меру сил своих! ) той переводчицы: «Si jeune encore, si svelte», переведенные смехотворно прозаично: «Молоденький да тоненький такой! »… Судьба!

Мысль дать второй перевод, видимо, не приходила Марине в голову или не шла в душу, чьи-то руки и рифмы уже трогали обожаемые ростановские страницы? Я больше никогда не слыхала о Маринином переводе «Орленка». Где он теперь? Неужели утерян?

Все последнее время папа собирался в Каир, на конгресс археологов. Настал день отъезда. Мы провожали его на вокзал, неловко толклись рядом с ним на перроне, жалея его за таких нескладных детей, на него не похожих, не умеющих выразить ему то живое чувство к нему, которое ожило в нас, бесполезное без проявления и тягостное своею беспомощностью. Со двора пахло тополями, землею, я ела пасху с черствыми ломтями кулича и читала, читала… Курлыкали голуби, как в детстве, черный кролик мелькал в зеленой траве, откуда он явился, этот наш кролик?

Папа слал нам письма с пути, из Афин и из всех городов, через которые ехал. Увы, события последующих лет уничтожили все, что я хранила. Чудесные письма! Полные зоркого глаза на все, ко всему интереса, благожелательности, теплого юмора. Сколько дружеского восхищения трудом человеческим, какое вхождение во все, что кругом. Сколько тонкой, разносторонней наблюдательности! И какая скромность о себе… Но почему-то он не получал наших ответных писем.

 

 

ГЛАВА 6. СКАЗОЧНИК. ВОЗВРАЩЕНИЕ ПАПЫ ИЗ КАИРА. ВЫПУСКНОЙ ВЕЧЕР

 

 

Мы уже ждали скорого возвращения папы. Шли последние дни Андреевой и Марининой гимназии. Эллис все чаще приходит к нам. Длинные весенние вечера без него теряли смысл.

Мы ждали его каждый день, и он приходил. То, что не было папы, что низ дома был теперь, как и верх, весь – иаш, создавало в доме особую, к чему-то прислушивающуюся, тревожную и проникновенную свободу. Прежде мы бывали в зале, столовой и наверху, в наших комнатах. Теперь, в какой-то неназванный, непонятный час, мы шли в кабинет, на папин серый, с турецким рисунком и спинкой, старый диван. Там начинались Эллисовы рассказы. Под маминым портретом – в гробу.

Темнело. Дворник закрывал – и они стукали – ставни. Тогда начиналась ночь. Эллис сидел, между нас, порой вскакивал, представляя что-то, кого-то, и снова возвращался к нам, не прекращая рассказа. Вечер? Май? Дом, переулок? Мы – в тропиках. Мы едем на носороге. Только днем он притворился – диваном…

Книги, читанные о тропиках, кораблях, путешествиях, – нищета после этой фантасмагории, этих сказок движенья, дыханья!..

…Дня с ученьем, буднями – не бывало! Снова вечер, и мы втроем на сером диване, снова сумерки, и хлопают ставни, затихает дом, всколыхнулась сказка, и мы уже плывем, догоняем папу, воздух горяч, чист, это – Нил, его священные тростники…

Через несколько лет Марина написала о той весне нашей поэму «Чародей», которую посвятила мне. Вот отрывки из нее:

…Он вылетает к нам, как птица,

И сам влетает в нашу сеть.

И сразу хочется кружиться,

Кричать и петь.

Прыжками через три ступени

Взбегаем лесенкой крутой

В наш мезонин – всегда весенний

И золотой,

Где невозможный беспорядок,

Где точно разразился гром

Над этим ворохом тетрадок

Еще с пером,

Над этим полчищем шарманок,

Картонных кукол и зверей,

Полуобгрыэенных баранок,

Календарей,

Неописуемых коробок

С вещами не на всякий вкус,

Пустых флакончиков без пробок,

Стеклянных бус,

Чьи ослепительные гроздья

– Cinquantes, eclatantes grappes,

– Блестя, опутывают гвозди

Для наших шляп.

Два скакуна в огне и мыле

– Вот мы! Лови, когда не лень!

Мы говорим о том, как жили

Вчерашний день.

О том, как бегали по зале

Сегодня ночью при луне.

И что и как ему сказали

Потом во сне,

И как – и мы уже в экстазе!

– За наш непокоримый дух

Начальство наших двух гимназий

Нас гонит двух,

Как никогда не выйдем замуж,

Так и останемся втроем!

О, никогда не выйдем замуж,

Скорей умрем!

Нас – нам казалось – насмерть раня

Кинжалами зеленых глаз,

Змеей взвиваясь на диване!

О, сколько раз

С шипеньем раздраженной кобры

Он клял вселенную и нас -

И снова становился добрый…

Почти на час.

Священнодействия – девизы

– Витийства – о король плутов!

Но нам уже доносят снизу,

Что чай готов.

Среди пятипудовых теток

Он с виду весит ровно пуд;

Так легок, резок, строен, четок,

Так страшно худ.

Да нет – он ничего не весит!

Он ангельски, бесплотно – юн!

Его лицо как юный месяц

Средь полных лун.

Упершись в руку подбородком,

О том, как вечера тихи,

Читает он.

Как можно теткам

Читать стихи?

О, как он мил и как сначала

Преувеличенно учтив1

Как, улыбаясь, прячет жало

И как, скрестив

Свои магические руки,

Умеет – берегись, сосед!

– Любезно предаваться скуке

Пустых бесед!

Но вдруг – безудержно и сразу1

– Он вспыхивает мятежом,

За безобиднейшую фразу

Грозя ножом.

Еще за полсекунды чинный,

Уж с пеной у рта, взвел курок,

Прощай, уют, и именинный

Прощай пирог!

Чай кончен.

Удлинились тени,

И домурлыкал самовар.

Скорей на свежий, на весенний

Тверской бульвар!

Нам так довольно о Бодлере!

Пусть ветер веет нам в лицо!

Поют по-гоголевски двери,

Скрипит крыльцо…

В больших широкополых шляпах

Мы, кажется, еще милей.

И этот запах, этот запах

От тополей!

Играет солнце по аллеям…

Как жизнь прелестна и проста!

Нам ровно тридцать лет обеим,

Его лета.

О, как вас перескажешь ныне

– Четырнадцать – шестнадцать лет!

Идем – наш рыцарь посредине,

Наш – свой – поэт.

Мы, по бокам, как два привеска,

И видит каждая из нас:

Излом щеки, сухой и резкий,

Зеленый глаз.

Крутое острие бородки -

Как злое острие клинка,

Точеный нос и очерк четкий

Воротничка.

Уса, взлетевшего высоко,

Надменное полукольцо…

И все заглядываем сбоку

Ему в лицо.

А там, в полях необозримых,

Служа небесному царю,

Чугунный правнук Ибрагимов

Зажег зарю.

На всем закат пылает алый,

Пылают где-то купола,

Пылают окна нашей залы

И зеркала.

Рояль умолкнул.

Дребезжащий

Откуда-то – на смену – звук.

Играет музыкальный ящик,

Старинный друг,

Весь век до хрипоты, до стона,

Игравший трио этих пьес:

Марш кукол. «Auf der blauen Donau»

И Экоссез.

Под вальс невинный, вальс старинный

Танцуют наши три весны,

Холодным зеркалом гостиной

Отражены.

Так, залу окружив трикраты,

Тройной тоскующий тростник

– Вплываем в царство белых статуй

И старых книг.

На вышке шкафа, сер и пылен,

Видавший лучшие лета,

Угрюмо восседает филин

С лицом кота.

С набитым филином в соседстве

Спит Зевс, тот непонятный дед,

Которым нас пугали в детстве,

Что – людоед.

Как переполненные соты

Ряд книжных полок.

– Тронул блик

Пергаментные переплеты

Старинных книг.

Цвет Греции и слава Рима,

– Неисчислимые тома!

Здесь – сколько б солнца ни внесли мы,

Всегда зима!

Последним солнцем розовея,

Распахнутый лежит Платон.

Бюст Аполлона – план Музея

– И все – как сон…

Был жаркий день, когда мы и Андрей поехали встречать папу. На вокзале – мне помнится – низкая крыша у перрона, мало народу, долгое ожидание. Наконец вот поезд! Глаза

смотрят с тревогой, – люди идут, где же папа? Неужели мы пропустили его?.. О, вот он! Мы бросаемся навстречу. В сером своем пальто, в шляпе с полями, очки… Но неузнаваемый цвет лица! Восклицания, поцелуи.

– Папа, ты как негр! Как кафр!

– Да-а, там солнышко – не щадит… Ну, а вы тут как, без меня? Дошли ли к вам, наконец, мои письма?

– Доходили, но неаккуратно. А наши ты получал?

Рассказ за рассказом. Едем домой.

Дома, распаковав чемодан, папа раздает нам подарки. Помню бусы – египетские. Какие-то каменные, яркие, пестрые, удивительные. «А это вот из Афин, а это…»

Немного смущаясь, что это – как в сказке – подарки, с пути, мы набрасываем на головы легкие шелковистые шарфы. Марина в зеленовато-серебряном – вдруг на миг – как русалка: глаза-то морские, зеленые!

– А это, Андрюша, тебе… А вот это – Лёре…

Марина с вдруг забившимся сердцем:

– Папа, а я поеду в Париж?

– Поедешь, поедешь…

Увы, я не помню – так, чтоб их повторить, – рассказов папы. (Не сохранились у меня его письма. Это был бы целый клад…)

…И вот последний вечер у нас Эллис. Неужели мы расстаемся с ним?.. Папа говорит с ним о городах Запада. Эллис мечтает уехать из России, он задыхается здесь…

…Был, как и год назад, выпускной вечер гимназии Потоцкой в Благородном (или Дворянском) собрании1. Мы с Галей пошли. В больших торжественных залах музыка, знакомые лица гимназисток вмиг переносят меня назад, в милый утраченный дом Самариной на Петровке. Бьется сердце от встреч, от музыки. Хорошо, что Галочка рядом! Она схватывает мою руку, тянет меня, – всегда прочь, всегда куда-то вперед. Ее узкое смуглое личико оживленно, от расширенных зрачков глаза – почти черные, китайские ее, пушистые от густых, длиннющих ресниц, глаза. Как кружит вальс по залам танцующие пары! Вдруг я перестала чувствовать, слышать, вся перешла в глаза: близко от меня ко мне вполоборота у края танцующих, в белом полудлинном

1 Теперь Дом союзов.

платье, вальсирует – Аня. С пожилым человеком. Я хватаю за руку Галю – она не видела Аню, и мы спешим прочь вперед…

…Вскоре Марина впервые одна уехала за границу, учиться на летних курсах при Сорбонне французской литературе, а мы с Евгенией Николаевной – в Тарусу.

 

 

ГЛАВА 7. НАЧАЛО ЛЕТА 1909 ГОДА В ТАРУСЕ. ОТЪЕЗД МОНАХОВЫХ. ЕВГЕНИЯ НИКОЛАЕВНА. СТИХИ МАРИНЫ ИЗ ПАРИЖА

 

 

…И вот, после всех – растаявших полос жизни, после разлук, горестей, горечей детства и отрочества – безоблачная, вновь точно в годы младенчества, безоблачная пора счастья! Я не стыжусь штампованных слов, даже подобного соединения их, два штампа! («Безоблачная» плюс тусклость слова «пора» – да еще расштампованное слово «счастье! ». ) О, я упиваюсь их первоначальным звуком, перводыханьем их смысла – точно одна на необитаемом острове я их – услышала? (Птица спела? – Я впервые произнесла? ) Стою на лугу, у изгиба дороги, отходящей, как ответвляется мысль, вбок и вверх, через мостик из трех бревнышек над ручьем вершины, текущим меж низких кустов ежевики; стрекочут -кузнечики? (может, это они прострекотали? ) слово «счастье» – крутое, полное шелеста это «а», ширящееся, туго сходящееся к устью своей короткой водопадной реки в это «сть» и тотчас размыкающее стеснение этой слитности (грусть пусть? ) коротким, тихим, по лугу разливающимся, размыкающим, длящимся «е»… И нет ему конца, унеслось в бесконечность!.. Если так чувствуешь, так говоришь слово, то и пишешь его безбоязненно! Суд глупцов, вещающих о «сносившемся» слове! И м сносилось, мне – нет! Как не сносилось само счастье – в творчестве ли, в любви, в отреченье, где горечь стала сладостью следующей ступени, уже не сознавая его, в безоблачности наставшей тишины, в нее протянувшегося слуха… Ужели меня остановят слухи об избитости слова, пущенные теми, кто бил его?

Поворот дороги, мостик, кусты – высокие – ива, низкие -ежевика. Влево (лицом к Оке) – Таруса, вправо – отлогий холм, где за березами-тополями не видно – наш дом. Впереди – Ока.

Я стою, и мои четырнадцать (а пятнадцать – уже куковали? Нет? Был уж не апрель месяц, май? ) – иволгой заливались в лесу.

Я лукавлю. Я спрягаю прошедшее время, подделываясь под явь дней. Но тот день не прошел – разве он мог пройти? То четырнадцатилетье, прислушивающееся к своему круглому, как рай, счастью – потому и не могло быть в тот час до дна вглотнуто, что оно не имеет дна. Потому оно так и томило – бездонность (и дожило нерушимо в памяти до глубокой старости), что даже и в четырнадцать лет сердце не могло справиться с ним. Но тот час – нерушим и вечен, у него нет имперфекта. У Латыни вечности только одно время: оно – Semper Idem1.

Я стою и слушаю летний вечер, на мне мое – уже появилось любимое – платье, бледно-розовое, у меня на плечах вьются волосы, я иду в Тарусу, где мои друзья -Толя и Нина, я взойду на их гору, в коричневый деревянный дом с резными балконами, которые шумят деревьями над кручей маминого «Тироля», где протекает ручей; хлопнет кольцо калитки, мы выйдем все вместе, Нина с Катей и Костей Некрасовым, я – с Толей. Мы будем идти вниз по горе – к духовой музыке на бульваре, дорожками меж старых деревьев, холмами над Окой.

Толя будет говорить что-нибудь ласково-насмешливое о качестве музыки, будет идти туда как бы нехотя – с высоты своих образованных двадцати с лишним лет, а мне музыка напоминает детство, маму, и мне будет – грустно. Представляя себе все это, как будто оно уже было, я иду одна вниз и вверх по холмам, по песчаной и каменистой дороге, мимо часовни, мимо ключа, где мы, маленькие, всегда пили по пути от Добротворских, и с мамой собирали камни с горящим звездным боком – кристаллами…

Евгения Николаевна внесла в дом старой дачи, нашего лесного гнезда, – уют стареющего девичества, какую-то особую чистоту, заботу о добром деревенском разнообразии пищи; особых форм и теста пеклись пирожки, настаивался хлебный и ягодный квасок, сменялись любовно букеты

1 Я всегда тот хе (лат. ).

полевых и садовых цветов в крынках и кувшинах. Иногда она стояла на нижнем балконе с видом на тополя, черемуху березы, Оку и в просвет между них радостно вдыхала в свою уже старую грудь благость летнего утра с запахом сада. В эти минуты мне бывало почти стыдно быть такой трудной, противоречивой – рядом с ее простой чистотой, быть счастливой – рядом с ее многолетним несчастьем. Но это касанье к чужой душе было мимолетно, как мотыльковое касанье к вянущему на стебле цветку. Я уже взбегала – мимо бывшей Лериной комнаты – на наш верх, с пустой Марининой, направо, светелкой, налево – в мою. Парусиновая раскладная кровать, столик, где я пишу дневник и письма к Марине и Гале. Табуретка в углу, глиняный умывальный тазик; в распахнутом окне – далекие купы деревьев по плетню сада, липы сторожевской поляны, опустевшей – семья Семена Монахова (Миша! Лёнка! ) – переехала в Серпухов, у богаделов – новый сторож… Как свыкнуться с их отсутствием?

Как щебечут птицы! От нагретой солнцем крыши в платяной светелке – жарко. Хватаю выбранное платье, бегу. Напротив – чердак. Мы там и в детстве (дети так любят чердаки! ) редко бывали, он был прост и глух, без волшебных закоулков московского, но пахло в нем так же: пылью, старьем, паклей, птичим пометом…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.