Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Александр Любинский 10 страница



По переулку мимо Сергиева подворья она прошла на Невиим к дому, открыла калитку в железных воротах… Все было как всегда. Как и полвека назад. И еще через полвека дом будет все тот же. Может, лишь обветшают ставни да на каменных ступенях, восходящих к площадке двора, появятся несколько трещин. Таких маленьких, что никто их не заметит.

Она обогнула дом, вошла через запасной вход, спустилась в комнату Христи. Зажгла лампочку под низким потолком. Светил огонек в углу, и в душном воздухе тошнотворно‑ сладко пахло лампадным маслом. Мина открыла створку оконца. Ворвался ночной воздух, на мгновенье закружилась голова. Отпрянула, прислонилась к стене… Завтра надо будет все это прибрать. Вынести. Выбросить… Сейчас нет сил. И ничего уже не останется от Христи… Нет, все же родился мальчик. Слава Богу, не от Залмана. И он будет там, где ему положено быть – на попечении монашек, в монастыре. Я хочу умереть! – сказала, и умерла. Как странно!

Свет лампады дрожал от воздуха, проникавшего в окно, и показалось на мгновенье Мине, что лицо женщины на иконе с ребенком на руках подрагивает, словно живое, и вот‑ вот в ее несоразмерно больших глазах выступят слезы. Да нет же! Это пляшет огонек лампады…

Наверху послышались шаги. Кто‑ то спускался по лестнице. И вот уже возникла Ребекка в пушистом, перехваченном пояском халате. Остановилась, вопросительно взглянула на сестру…

– Все кончено, – сказала Мина. – Христи больше нет… Нужно было срочно делать кесарево сеченье, но в больнице, а не в монастыре.

– При чем здесь монастырь?

– Она отказывалась ехать в больницу. И мы поехали в Эйн‑ Карем.

– Полная нелепость!

– Все говорила, что хочет умереть, потому что согрешила… Твердила, что это она убила отца Феодора… И про те самые бумаги, которые он ей передал… Сказала, что перепрятала их в его доме.

– Погоди, погоди, значит, это она его порешила? … Забавно!

Склонив головку к плечу, Ребекка внимательно оглядывала комнату.

– Не вижу ничего забавного, – раздраженно проговорила Мина, но Ребекка уже шагнула к шкафчику рядом с кроватью и распахнула его, посыпались на пол лифчики и штаны, застиранные полотенца, желтые наволочки и простыни…

– Что ты делаешь? – закричала Мина, но Ребекка, не слушая ее, продолжала выгребать содержимое шкафа.

– Да нет же здесь ничего! Она сказала, что отнесла бумаги в дом отца Феодора!

– Отнесла, как же! – торжествующе проговорила Ребекка и выпрямилась. – Видишь?

Рука ее сжимала листок бумаги.

– Что это?

Мина шагнула к сестре…

– Вы знаете, который час?!

В проеме двери стоял Залман в своей полосатой пижаме.

– Христя умерла… Во время родов, – сказала Мина.

Ссутулился, словно уменьшился в росте.

– А ребенок?

– Жив. Остался в монастыре.

– В монастыре?

– Твоя фанатичка не захотела ехать в больницу! – вскрикнула Ребекка.

– Моя, моя…

– Успокойся, ребенок не твой, а этого. Феодора!

– Не надо кричать… Прошу вас, – сказала Мина и устало опустилась на кровать.

– Ты еще смеешь меня хоть в чем‑ то обвинять! – Залман шагнул к Ребекке. – Думаешь, я не догадался, чем ты занимаешься, почему вертишься среди англичан? Да из‑ за тебя и таких как ты у нас никогда не будет своего государства! Это ты фанатичка! Ты готова пожертвовать всем – нашим домом, нашим спокойствием ради того, чтобы хоть что‑ нибудь взорвать, кого‑ нибудь да убить! Ты и твои друзья – хладнокровные убийцы, и вас надо судить как убийц!

Оскалилась, отпрянула к окну.

– Дурак, – сказала тихо. – Благодаря нам англичане уберутся отсюда. Мы их вынуждаем уйти. А ваши разговоры лишь затягивают дело.

– Когда мы придем к власти, мы будем вас судить!

– Как бы не так.

– Уймитесь! – сказала Мина и встала. – Вы думаете о будущем. Кричите о будущем, которое, возможно, и не настанет!

В тишине – цокот копыт по камням, стук ставни. Шебуршанье ветра в древесных кронах.

– Не с кем разговаривать, – проговорил Залман, повернулся, стал медленно подыматься по лестнице. Узкая спина, обтянутая пижамой. На темени – серый хохолок.

– А он постарел. Сколько ему уже? Шестьдесят? – проговорила Мина.

– Пятьдесят девять. Он старший из нас, – отвечала рассеянно Ребекка, вглядываясь в лист бумаги.

– Что там?

– Какие‑ то цифры… Видишь, какой мятый лист? Наверно, случайно завалился за белье… Прошу тебя, не говори ничего Залману, ладно? В последнее время он и так весь на нервах.

– Меня не интересуют ваши дела.

– Иди спать. Завтра приберем, – сказала Ребекка и вышла из комнаты.

Мина потушила лампу; встав на пороге, обернулась: рассвет проникал в оконце, окрашивая стены в серый цвет. Подрагивал догорающий огонек, и женского лика на иконе уже не было видно.

После путешествия возвращаешься к себе. Всегда возвращаешься к себе. К своим воспоминаниям, своей боли, которую ты перекладываешь как груз, на плечи других. Выдуманных, восхищенных тобой. Почему Господь сотворил мир? Почему вдохнул жизнь в гончарную глину? Теперь я знаю: ему было больно.

Сочится в окно утренний свет, вдали проступают очертания гор. И что я выдумал несуразность такую? Никуда эти горы не идут. Они окружают меня, надвигаются, теснят. Я здесь лишний. Я не нужен… Они знают лучше меня, что через несколько лет я сам лягу в этот камень, стану – им. Как сказал мой знакомец с Эмек Рефаим? Это надо не понять, а принять…

Вчера я видел по телевизору Руди. Давно его не показывали – с тех пор, как он отошел от дел, проиграв на выборах самоуверенному, скользкому как мокрица, адвокату. Он очень постарел. Кожа обвисла на скулах, покрылась пигментными пятнами. И весь он сморщился и обвис, словно жизнь стала слишком просторным платьем – таким просторным, что и не удержишь – вот‑ вот соскользнет с тощих плеч.

Оказывается, очередной премьер‑ министр в очередной раз вознамерился решить проблему Иерусалима. И вновь был поднят сакраментальный вопрос: отдавать ли палестинцам восточную часть или оставить Иерусалим единым и неделимым навсегда. На веки вечные. И поехал премьер‑ министр к Руди, ведь кто же лучше Руди знает Иерусалим, чувствует его? И сказал Руди, как только премьер вошел в комнату, поскольку не осталось уже у Руди времени на вежливости: надо отдавать Восточный город, не получилось у нас присоединить его. Нет единого Иерусалима, и никогда не будет. По телевизору диктор проговаривал соответствующий текст, показывали первую подвернувшуюся картинку с Руди: изображение было размытое, плохое, похоже, снимал любитель: Руди сидел, опершись на палку, и слезящиеся глаза его были полузакрыты. Руди пережил себя.

Что же еще было вчера? Ах, да, позвонила Влада. Было уже поздно. Дожевав сосиски, я пил чай и листал книгу, купленную на‑ днях (никак не отучусь покупать книги на последние деньги). У Влады был взволнованный голос. Поначалу я подумал, что она так волнуется из‑ за нежных чувств ко мне – ей, действительно, хотелось увидеть меня, и даже срочно! Но потом оказалось, что она написала новые стихи, и ей не терпится мне их показать. Я сказал, что польщен и рад за нее. Мы назначили встречу на вечер ближайшего четверга – отпрошусь у Стенли – посетителей сейчас мало, – и мы мило расстались.

Но сейчас, глядя на проступившие на фоне холма по‑ утреннему чистые домики, зелень деревьев и это прозрачное, словно ярко‑ синий карбункул небо, я вдруг почувствовал нарастающее раздраженье… Значит, я интересую ее лишь как литературный приятель, эдакий специалист? Ну да, ей приятно болтать со мной или даже держать про запас – может, сгожусь? Но на что я могу сгодиться?

Я прошлепал в ванную и принялся разглядывать себя в зеркале над раковиной. Это лицо я вижу каждое утро, но на сей раз мне захотелось рассмотреть его поподробней. Ничего нового я не заметил – по‑ прежнему это было лицо стареющего пятидесятилетнего мужчины. Но можно сказать и по‑ другому: это было лицо интеллигентного умного человека – пожившего, но нестарого, с еще несмазанными, незатушеванными временем чертами… Нет‑ нет, меня еще рано списывать на берег (сбрасывать со счета, сдавать в утиль, вычеркивать из списков). Я жив, я хочу жить! И я решил дать бой.

 

Она вышла на балкон соседнего дома. Стоит, взявшись обеими руками за перила. Высокая, в светлом тренировочном костюме, она выглядит совсем неплохо. Я сижу внизу у ворот на своем пластмассовом стуле и смотрю на нее, вознесшуюся над улицей – перегнувшись через перила, она кричит своему дружку внизу: с коляской, украденной из супера, он отправляется на ежедневный сбор банок и бутылок: «Мотек, аль тишках, ма амарти леха! » «Беседер! »[17] – отвечает он и пускается в путь, слегка пошатываясь, но в целом сохраняя прямолинейное движенье.

Их уже два раза выгоняли, выгонят и в третий. Но они вернутся – с пакетами, набитыми тряпьем и пустой тарой, их главным богатством.

А она не лишена артистизма: в зависимости от района, куда она отправляется попрошайничать, она выряжается то религиозной, то девчонкой‑ наркоманкой, а то и опустившейся дамой‑ ашкеназкой, со скромным достоинством просящей о снисхождении… Общественным транспортом она себя не утруждает и каждый вечер, по окончании рабочего дня, возвращается домой на такси. Мимикрия… Наверно, это у них в крови. Самая глупая из них всегда сможет выдать желаемое за действительное. Тем более моя Влада – глупой ее никак не назовешь.

Вчера мы сидели в том же кафе и говорили о литературе. Вернее, говорил я. И не просто о литературе, но о Владиных стихах. Мне было легко говорить – они хороши, и кроме того, я заказал – к внушительному блюду греческого салата с оливками и брынзой – бутылку красного вина.

Я рассуждал, время от времени пригубливая вино, а Влада, слушала, откинувшись на спинку стула, сжимая сигаретку тонкими подрагивающими пальцами… Я разбирал ее стихи с дотошной въедливостью профессионала – но находил лишь совершенства. Причем, не некие абстрактные совершенства, но именно те, что коренятся в особенностях ее индивидуального стиля, каковой я и описал с исчерпывающей точностью. Я настаивал на том, что ее образы обрели новую глубину, и в подтверждение своих слов зачитывал вслух то один, то другой отрывок. Поначалу Влада слушала лишь с восхищенным интересом – так следят за выступлением записного фокусника. Но она не могла не чувствовать, что я говорил искренно – более того, я говорил о ее стихах! Наконец, она поддалась: врожденная недоверчивость кошки оставила ее – она сидела, полузакрыв глаза, чуть приоткрыв розовые губы, и когда я словно нечаянно, в порыве вдохновения, коснулся ее руки – она не отдернула руку… Я тут же выпустил ее и, подняв бокал, провозгласил тост за поэзию, за Владу, за ее стихи! Она открыла глаза, взяла бокал и медленно, до дна осушила его.

Я подозвал официантку, протянул ей деньги и, не дожидаясь сдачи, поднялся. Влада сняла сумочку со спинки стула, поправила волосы… «Пошли? » «Пошли», – сказал я, и мы двинулись вниз по переулку. «Кружится голова», – она взяла меня под руку. С нежной бережностью я сжал ее узкие пальцы. И впрямь, в этот момент я чувствовал к ней даже нежность… Переулок спускался к Яффо. Еще минута, и из полумрака деревьев и редких фонарей мы выйдем на яркий свет. Справа был проход в едва различимый круг маленькой площади, тесно сдавленной домами времен британского мандата. И я свернул туда. «Как хорошо! » – выдохнула Влада. «Правда? » «Ага… Я здесь ни разу не была! Странно…» Мы остановились. «И видно небо над высокими крышами… У меня такое ощущенье, словно мы где‑ то в Европе…» «В Париже! » «Почему бы и нет? » Она засмеялась своим хриплым смехом, обернулась ко мне… Не раздумывая более, я наклонился, коснулся губами ее губ. Приоткрылись мягкие, влажные…

– Шомер? Ты спишь?

Поднял голову. Рядом стоит толстый Али в своем грязном, покрытом масляными пятнами халате, внимательно смотрит на меня.

– Нет‑ нет!

– Могу принести крепкий кофе.

– Не надо. Я в порядке.

– Как хочешь…

Покачал головой, неторопливо развернулся, скрылся за углом.

Прямо над моей головой завис сверкающий диск. Улица пылала нестерпимым светом, гудела, кричала, мелькали лица, перехватывало дыханье, накатывали, едва не сбивая с ног, упругие волны дня. Здесь я стоял, всеми порами вбирая их гул и гуд, в средоточии жизни, ее ярости, ее страсти, каждое мгновенье, с каждым толчком сердца сам – рождающий жизнь!

 

Была пятница, муэдзины выли, заглушая звон колоколов. Марк вступил на крытую брусчаткой площадь, окруженную ветхими строениями – и во‑ время: он увернулся от людской толпы на соседней улице: мусульмане шли на пятничную молитву как войско идущее в сраженье. Угрюмо сверкают глаза, сжаты кулаки. Ни звука – лишь мерное, в такт, шуршанье сотен ног по отполированным за столетья камням, пятна света на каменных лицах.

Англичане уйдут, а они – останутся. Не выкорчевать оливы из этой земли, не вытоптать виноград. Не передвинуть камни пустыни. И пастухи по‑ прежнему будут бродить вслед за овцами по холмам; ослы, едва не падая от усталости, упрямо везти свои дребезжащие арбы, а отчаянные мальчишки – гарцевать на изящных гибких конях… И как тогда, возле дома Руди – снова эта мысль: ты чужак… Но чужак ли мар Меир, цепь рода которого размоталась в прошлое на семь поколений, и чужаки ли все те, кто, ближе к вечеру со всех концов города начнут пробираться к древней стене, едва видной из‑ за глинобитных домишек, теснящихся вокруг нее… И чужак ли отец Никодим, чей Бог почиет на соседней улице? У каждого – свой удел в этом мире, в этом городе. Каждый обрабатывает свой надел. Хватит рассуждать, пора хоть что‑ то взять в рот!

Марк достал кошелек, пересчитал деньги. За три дня, проведенные в монастыре, он выспался, но не наелся. В кошельке осталось лишь несколько монет, и все же хватило на свежую булку, густо обсыпанную кунжутом. Марк расправился с ней уже у выхода из Шхемских ворот. Остановился возле колодца. Ухватившись за маленький медный рычаг, подставил воде ладонь, напился. Была середина дня.

Уже через несколько минут он выяснил, что магазин мара Меира закрыт – верно, хозяин начал готовиться к встрече субботы… И Марк двинулся по Яффо – прочь от Старого города. Пару раз, у Центральной почты и на углы Бен‑ Иегуды проверил, нет ли слежки. Но никто не шел за ним – и впрямь, время, проведенное в монастыре, не пропало даром.

Свернул на круто взмывающую вверх улочку, вышел к Невиим. У клиники доктора Коэна посверкивал серебристой эмалью «форд» с откидным верхом, рядом с фалафельной сидел на земле араб в своей халибие. Марк прошел, не останавливаясь, мимо подъезда дома № 52, мимо особняка, где меня еще нет, к синим воротам с крестом, оберегавшим тенистую глубь двора. Дверь в белую мазанку была распахнута настежь, деловито стучала швабра.

– Добрый день! – крикнул Марк – можно войти?

Стук прекратился, и Герда возникла перед ним – в переднике, с волосами, туго перехваченными косынкой.

Она стояла и молча смотрела на Марка.

– Здравствуй! – сказал Марк. – Шабат шалом!

– Я тебе снова понадобилась?

Развел удивленно руками.

– Ты всегда мне нужна.

– Ладно… Проходи. И вытри ноги!

– Да‑ да, конечно.

– Я уже заканчиваю уборку.

Огляделся, повесил шляпу на гвоздь, подсел к столу. С момента первого посещения ничего не изменилось… Цветы в высокой жестяной кружке – на сей раз хризантемы. Сняла передник и косынку. Упали на плечи тяжелые волны волос.

– Хочешь пить?

– Да.

Плеснула в стакан воды из кувшина. Поставила перед ним. Села напротив.

– Ты мне не рада…

– Чему радоваться? Если ты появляешься, жди неприятностей. А потом исчезаешь, не попрощавшись.

– Прости.

– Ты был в магазине. Разговаривал с этой… накрашенной толстухой. И даже не поздоровался со мной!

– Я не мог этого сделать. Мне очень неприятно, – помедлил, и снова, с расстановкой, – мне, действительно, неприятно…

– Она тоже… в деле?

Взял стакан, выпил залпом воду. Она была теплая, с кисловатым привкусом.

– Мы все в деле – хотим мы или нет. Когда это понимаешь, становится легче…

– Бедный! И тебе бывает трудно?

Поднял на Герду глаза.

– Трудно. Но я должен справиться. Иначе перестану уважать себя… А потом уеду.

– Куда?

– Не знаю… Куда‑ нибудь в Европу.

– В Европу?! Ты не понимаешь, о чем говоришь! Ты знаешь, что такое Европа? Ты жил там?

– Нет.

– А я жила! Они ненавидят нас! И если не убивают, то только потому, что не могут! Я никуда отсюда не уеду! Хватит!

На мгновенье он прикрыл лицо руками… Отдернул руки. Герда молча смотрела на него…

– Хочешь есть?

– Не знаю… Да, наверно.

– Тогда сними пиджак.

– Слушаюсь.

Повесил на спинку стула; поверх – кобуру на ремне.

Отошла к керосинке. Зашипело на сковородке масло.

– Ты все время таскаешь пистолет?

– Да. Уже и замечать перестал.

– Будешь яичницу?

– Конечно!

Поставила перед ним тарелку с глазуньей, со шматом черного хлеба. В большой чашке – кофе, подернутый молочной пленкой. И Марк стал есть, макая хлеб в желток, подбирая по краям белую накипь, а потом, уже медленнее, прихлебывать маленькими глотками кофе…

– Извини. Больше ничем угостить не могу.?

– Да что ты! Спасибо. Так вкусно!

Подумала, коснулась пряди волос у плеча.

– Давно хотела спросить тебя…

– Да?

– А где твои родители?

Чашка замерла на полдороге. Отвернул лицо, проговорил глухо:

– Погибли, когда я был еще маленький. Их автобус обстреляли арабы на шоссе между Иерусалимом и Яффо… Мы жили тогда в Иерусалиме, на выезде из города. Теперь этого дома нет… Там построили какую‑ то больницу… Ходил в гимназию. Как все… А когда остался один, дед взял меня к себе в кибуц… Но вскоре я ушел от него и уехал в Тель‑ Авив.

Сказал так тихо, что она едва расслышала:

– Не хотел приезжать… Я не хочу возвращаться назад… Но – что делать… Так надо.

– Мы создадим свое государство и нас перестанут убивать!

– Дай‑ то Бог.

Не отвечая, она смотрела на него – неотрывно и… требовательно? Стало очень тихо. И в вязкой этой тишине – лишь гулкий стук сердца. Марк встал, обогнул стол, склонился над Гердой… Все тот же внимательный неотступный взгляд…

И он положил ей руки на плечи, приблизил лицо. Увидел, как веки ее опустились, и осторожно, сначала – одно, потом – другое, коснулся их своими губами…

 

В огромном гулком зале поскрипывают шаги, кто‑ то отодвигает стул, щелкает кнопкой лампы… Слышно все; кажется, даже улавливаешь дыханье десятков людей. Так проходит жизнь – под ярко‑ зеленым конусом света, в перекрестье взгляда и страницы, бережно переворачиваемой, дышащей, живой… Она и впрямь оживает как только ты открываешь ее, всматриваешься в нее, словно выпускаешь из заточенья. Чья‑ то душа, безмолвно спавшая во тьме хранилища, вдруг вздрагивает, благодарно открывает глаза…

Однажды из подсобки, откуда выдавали книги с разбором (в этих попытках было замиранье сердца, чувство риска) получил старинный, с золотым тиснением том. Как бывает достаточно часто – искал одно, натолкнулся на другое. Интересовался Междуречьем – попал в Палестину. Там были старые гравюры; желтые, полустершиеся фотографии прошлого века. Горы и кусты, и снова горы с вьющейся меж них дорогой, устремленной вверх. И вдруг на плато, зажатые со всех сторон подступившими холмами – древние стены с угловой башней, а за ними – кресты церквей, серпы мечетей. Иерусалим.

Он читал о рыцарях и пилигримах, пробивавшихся, преодолевая тысячи препятствий, сквозь каменные ущелья, водяные потоки, пронизывающий холод зим и летнюю жару – к этому городу. О том, как однажды великий рыцарь дошел до самых городских стен – и не стал штурмовать их. Спустился на побережье, взошел – снова повернул обратно… Чего боялся он? Гибели армии или гибели мечты?

Потушил лампу, сдал книгу, вышел на улицу. Была зима, поскрипывал под ногами снег. Ярко горел серп молодого месяца, и в его свете был различим темный остов колокольни без креста, нависшей над домами. Вдруг остро захотелось есть. Он поднялся к Покровским воротам и на последние гроши, оставшиеся от стипендии, (будь что будет! ) купил эскимо в киоске у входа на Чистые пруды. Ломило зубы от холода, сладкий вязкий комок, застрявший в горле, медленно таял. А вокруг – сотни теней скользили по сверкающей кромке в такт оглушительному грохоту из репродуктора, под кумачовым транспарантом, растянутым во всю ширину катка.

Он дошел до метро. Долго ждал трамвай. Подкатил вагон, лязгая колесами по обледенелым рельсам. Внутри было теплей. Во влажном воздухе мелькали ушанки, ватники, платки… На Сухаревке подвалили, набились в вагон, сдавили. Но он знал – нужно потерпеть, пока трамвай не выедет на Мещанскую, а там уже станет легче. За мостом он уже смог сесть, продышал кружок в заиндевевшем окне, и пока не затянуло его мутной поволокой, смотрел на исчезающие в ночи низкие дома за покосившимся заборами, и вдруг – различил тропу меж камней. Она подымается все выше, а ветер подхватывает, треплет плащ с белым крестом, смерзшиеся пальцы уже не чувствуют рукоять меча. Еще поворот – и видны уже стены с угловой башней, а за ними, едва угадываемый – росчерк куполов… Трамвай дернуло, он вскинул голову, и во‑ время: в салоне он был один, и вагон уже въехал на круг, где последняя остановка.

 

Я миновал метро и вверх по Сретенскому бульвару дошел до Костянского переулка. Сколько лет я хожу этим маршрутом? Топочу мимо казенного здания школы, где во дворе растет еще тополь, помнящий меня‑ первоклашку…. Только был ли это я? Какой‑ то мальчик с печальными глазами и застенчивой улыбкой – его уже не найти.

А вот и двор, занесенный снегом, где ржавая проволока забора и скамья, а дальше – оранжевый свет ее окна… Ни двора, ни кола, потух оранжевый свет. Нет уж, лучше пойду поскорее домой мимо углового магазина, который почему‑ то все зовут Меховщик. В Меховщике всегда прохладно от белых изразцов и бетонного пола, тянет тяжелым, пропитавшим всё и вся дремучим настоем, в котором смешалась вонь мерзлого мяса с кисловатым запахом молока, густой воздух круп с тягучей, ломотно‑ сладкой одурью конфет. А еще ведь тут как тут огурчики соленые в распаренной, налившейся рассолом бочке, но все перебивает острый пряный запах сельди, от которого чуть кружится голова…

А мой деревянный дом – за деревянным забором. Он самый старый во всем переулке. Его скоро не будет. А может быть, уже нет. Но какое это имеет значенье, если вот, я вхожу в свой двор, огороженный ветхими сараями. (Не путаю ли я, ведь сараи, в которых хранились дрова, уничтожили еще за несколько лет до того, как снесли дом? …) Это случилось, когда мы стали обогреваться газом: в глубине печки вспыхивает веселое голубое пламя, и не нужно папе и дяде каждый вечер приносить из сарая оледеневшие поленья – с грохотом их ссыпают на пол возле печки, и уже через несколько минут в воздухе разносится бодрящий свежий запах талого дерева.

А еще два дома – во дворе, один справа – изогнутый подковой, другой – прямо, в глубине двора. Их крошащийся бурый кирпич пережил немалые невзгоды с тех пор, как их построили в конце того века, когда по всей Москве стали возводить доходные дома. Они и стоят вот такие, с темными и узкими центральными лестницами, железными ступенями черного хода; в их утробах – крики и визг, помои, бултыхающие в жестяных ведрах, плещущие через край…

Сейчас вечер, зима, никого нет во дворе. По тропинке в снегу я пробираюсь к крыльцу. Подымаюсь по прогибающимся под ногами скользким ступеням, вхожу в сени, где крохотное окно на улицу, и льется оттуда синий свет. Помню, когда Толька пришел из армии, он целовался здесь взасос со своей Галиной. Я протопал мимо, а они даже не оглянулись – нечего стесняться мальчишки. Да и вообще – дело житейское, как и пеленки, влажной духотой наполнившие через несколько месяцев нашу – общую – кухню. Набрякшая дверь с чавканьем поддается – и я уже в узкой кишке, распираемой коммунальными счетчиками, сундуками, цинковыми корытами, велосипедами. Еще чуть‑ чуть, осталось лишь несколько шагов…

Молочно‑ серое утро. Проступают очертанья пихты у окна, края тротуара… Но свет стремительно набирает силу и, как всегда в Иерусалиме, уже через несколько минут ночной холод сменяется жарой. Холмы на горизонте четко прорисованы на фоне сверкающего неба, и лучше не думать о том, что по их склонам ощетинились ненавистью арабские деревни, а ветер пустыни вот‑ вот сдует, подымет к небу, рассыплет в прах этот клочок земли.

 

– Доброе утро!

Марк и не заметил, как она подошла. Склонилась над ним. Она была в своем халатике, с неизменной косынкой на голове.

– Пора вставать. Знаешь, сколько ты спал?

– Сколько?

– Двенадцать часов!

– Это уж ты хватила…

Встал босыми ногами на прохладный пол.

– На улице – рукомойник и таз. Если хочешь, я тебе полью.

Он вышел во двор как был, в одних трусах. День сиял, слепило глаза. Под пинией с прибитым к ее стволу рукомойником подрагивала прозрачная тень. С наслаждением Марк вымыл лицо, и шею, и плечи, подставляя руки под струю кувшина, который Герда держала над ним. Вода искрилась, била в днище жестяного таза.

Герда подала полотенце.

– А что там? Ничего нового? – Марк махнул рукой с полотенцем в сторону дома напротив.

– Примерно неделю назад приехал грузовик с тремя монахами. Вынесли все до последней тряпки, погрузили, увезли. А дверь заколотили. Знаешь, я ведь теперь домохозяйка!

– Да ну, брось…

– Правда‑ правда! Пойдем внутрь, я уже приготовила завтрак.

На белой скатерти рядом с неизменной глазуньей и чашкой кофе – большая миска салата, щедро заправленного сметаной.

– Какая роскошь!

– Давай, давай, не стесняйся.

Столовой ложкой зачерпнула кусок помидора в бледно‑ розовом сметанном соке, положила Марку на тарелку.

– Ты, я вижу, разбогатела.

– Наоборот. Я должна мару Меиру 18 000 лир.

– О, это сумма!

– Да. Но я купила это… это помещенье.

– У кого?!

– У православных. Оно ведь принадлежит им… Два дня назад пришел монашек. Такой…

– С виду щуплый? С длинными волосами?

– Да. А откуда ты знаешь?

– Не важно.

– Ладно… Не говори, если не хочешь.

– Не обижайся… – положил ладонь на ее прохладную руку, – и что же?

– Ничего. Предложил купить этот дом.

– Скорее, сарай…

– Перестань. Главное ведь, земля, а дом можно построить!

– Ты права.

– Ну вот, я сначала растерялась… 18 000 лир за земельный участок на Невиим… цена мизерная! Но для меня это – огромная сумма. Я сказала, чтобы он пришел на следующий день. Он согласился. Я была в полной растерянности… Потом вспомнила о маре Меире. Побежала к нему, рассказала. И он дал деньги! Наутро пришел монашек, мы составили купчую…

– Ты уверена, что все точно?

– Да‑ да, он принес официальный документ, подтверждающий их права на этот участок! Он деловой…

– Не сомневаюсь… Приятно, что они умеют быть благодарными.

– О чем ты?

– Так… О своем.

Поставил на стол чашку с черной жижей на дне.

– Хочешь еще?

– Нет. Вот что…

Поднял голову, посмотрел ей в глаза.

– Что‑ то случилось?

– Хочу попросить тебя об одной услуге.

– А! Вот мы, наконец, и добрались до дела!

Встал, обогнул стол, положил ей руки на плечи.

– Зачем ты так? Я не настаиваю. Но кроме тебя, мне не к кому обратиться. Мы ведь друзья…

– Хорошо. Что я должна делать?

– Поехать в Тель‑ Авив. Передать информацию. Получить указания. И деньги… Я уже совсем на мели.

– Ты даже доверяешь мне быть твоей связной?

Помедлил… снял руки с ее плеч.

– Ты так страстно рассуждаешь о будущем государстве! Помоги же нам в нашей борьбе!

– А если со мной что‑ то случится? Тебе не будет меня жаль? Ну, хоть немножко?

– У меня нет другого выхода. Ты хочешь спокойно жить. Но такую жизнь еще надо завоевать!

Подошел к стулу возле кровати, натянул брюки, заправил рубашку, потянулся к кобуре, свисающей со спинки стула… Вскочила, подбежала, обняла. Ее голова едва доходила ему до плеча. Осторожно снял косынку. Распустились как пышный цветок тяжелые медвяные волосы. И он припал к ним…

 

В четверг, перед окончанием работы, Генрих Ильич заглянул к Якову в его заваленную бумагами комнатенку на первом этаже и позвал к себе. Яков решил, что речь пойдет о докладной, которую он готовил для отправки в Центр в конце следующей недели. Она была написана пока вчерне, не хватало кое‑ каких данных – наверно, Генрих собирался именно об этом и поговорить. Но разговор свернул в неожиданную сторону.

– Вот, возьми, – сказал Генрих, когда Яков вошел в его кабинет, – и протянул ему через стол увесистую сафьяновую папку с шелковыми тесемками.

– Что это?

– Хочу, чтобы ты ознакомился с материалами Со вкусом, с толком, с расстановкой… Ты не против? Да садись же! – и Генрих указал на кресло возле стола.

Яков сел, положив на колени папку. Он не любил, когда ему мешали закончить уже начатое дело, но с Генрихом ведь бесполезно спорить

– Ознакомься с этой папочкой. Видишь, какая она старая? Таких сейчас не делают. Да и документы в ней тоже – весьма почтенного возраста. Речь идет о российских владениях в Палестине. Но в основном, это Иерусалим и его окрестности. Было время, когда Россия распродавала и теряла накопленные богатства. Настало время их вернуть.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.