Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 8 страница



О кобеле Пжеле я Терезе не рассказала, потому что неожиданно вспомнила про ее отца. Я не упомянула и о том, что после допроса на улице все еще был солнечный день. И не стала говорить, что не понимала, почему люди, когда идут по улице, беззаботно размахивают руками или вальяжно переваливаются, хотя в любую секунду могут ни за что ни про что отправиться прямиком на небеса. И еще не сказала, что все деревья, ища поддержки, своими тенями хватались за стены домов. И что время, когда я вышла на улицу, принято называть — не очень точно — ранним вечером. И что бабушка-певунья у меня в мозгу пела:

 

Знать не можем мы с тобою,

Сколько в небе их плывет,

Облаков над всей землею, —

А Господь ведет им счет,

Чтобы не пропало

Даже тучки малой.

 

И что облака на небе висели над городом как белые одежды. Что от колес трамваев вздымался земной прах, а вагоны послушно тянулись туда, куда их вели, и в ту же сторону шла я. И что пассажиры, забравшись в вагон, усаживались возле окон, как у себя дома.

Тереза отпустила свою золотую цепочку.

— Чего он от вас хочет? — спросила Тереза.

Я ответила:

— Страха.

 

Тереза сказала: «Эта цепочка — ребенок».

Портниха на три дня ездила в Венгрию, с туристской группой, рассказывала Тереза. В автобусе сорок человек. Гид мотается туда-сюда каждую неделю. У него есть кое-какие зацепочки, так что торговать на улице никому не приходится. У него был самый большой багаж.

Если не знаешь, куда сунуться, то оба первых дня уходят на продажу, а чтобы на вырученные деньги что-то купить, всего один день остается. Портниха везла с собой два чемодана, набитых брюками «тетра».

— Они не тяжелые, — сказала Тереза, — так что не переломилась.

Сбыть брюки несложно, — правда, по дешевке. Кое-что выручишь. Немного, конечно. Надо привозить хотя бы один чемодан с хрусталем — за хрусталь больше платят. На улицах там вечно придирается полиция. Самое милое дело — продавать в парикмахерских салонах, туда полиция не сует носа. У женщин, которые сидят под фенами, всегда найдется лишняя мелочишка, да и заняться им нечем, пока волосы сушатся. Приносишь десяток трусиков и десяток бокалов. Всегда удается что-нибудь столкнуть. Портниха огребла кучу денег. А в последний день, перед отъездом, бегают по магазинам. Лучше всего брать золото. Его легко спрятать, а дома легко продать.

У женщин способностей к торговле больше, чем у мужчин. Две трети всей группы в автобусе — женщины. На обратном пути каждая засунула себе между ног пластиковый пакетик с золотом, в улиточку, понимаешь? Таможенники знали, но что ж им было делать.

— Эту цепочку я целую ночь отмачивала в воде. И стирального порошка сыпанула не жалея. Я не купила бы золото, побывавшее между ног у незнакомой женщины. — Тереза выругалась и захохотала. — Все мерещится мне, что от цепочки воняет. Ну, еще разок вымою. Я заказала портнихе привезти мне золотой клеверный листочек на эту цепочку. А она привезла только два сердечка своим детям. Но осенью, до холодов, она опять поедет.

— Ты и сама могла бы поехать, — заметила я.

— Я не таскаю чемоданы и не сую себе в улиточку золото, — ответила Тереза.

Домой ехали ночью. Портниха завела шашни с одним таможенником. Он ей сказал, в какие дни будет осенью выходить в ночную смену. Портниха себе всегда кого-нибудь да найдет.

— А как миновали таможню, все страхи кончились, — рассказывала Тереза. — И они заснули со своим золотом в трусах. Только портниха не спала: ей там резало, и все время хотелось по-маленькому. Водитель сказал: «Ну и морока баб возить. Ночью, когда луна светит, вечно они просятся выйти».

 

На следующий день портнихины дети сидели за столом. У обоих на шее было сердечко.

— Золотая цепочка — дети этого не ценят, — сказала портниха. — На улицу я их не пускаю с украшениями. Да и вообще купила на потом. Чтоб мать не забывали, когда вырастут большие.

Заказчица с пятнами семени на потолке тоже ездила в Венгрию со своим дружком.

— Она еще по дороге туда снюхалась с венгерским таможенником, из деловых соображений, — сказала портниха. — Дружок потом задал ей жару, в гостинице хотел отдельный номер себе взять. Не вышло, в список-то он вместе с заказчицей был внесен. Ну и забрел он ко мне в номер. Мне-то это ни к чему, но что ж было делать, — сказала портниха. — В общем, что должно было случиться, то и случилось, переспала я с ним. Потом беспокоилась очень, из-за потолка в номере. Уборщицы ведь всё в номерах проверяют, когда ключи сдаешь перед отъездом. Заказчица ни о чем не догадывается. На обратном пути дружок опять сидел рядом с ней. Гладил ее по волосам, а все назад оборачивался да на меня смотрел. Мне совсем не надо, чтобы он однажды сюда заявился, — я же не хочу потерять заказчицу, она у меня клиентка давняя. Когда мы на таможне выходили из автобуса, этот тип ущипнул меня за грудь. Ну, чтобы от него отделаться, я связалась с таможенником. Но тоже из деловых соображений, — сказала портниха. — Вот осенью опять поеду, так надо будет кухонные миксеры прихватить. Их мигом разбирают.

Портниха попросила не рассказывать Терезе о той истории в гостинице. Прижав ладонь к щеке, портниха сказала: «А то Тереза не станет носить цепочку, она и так говорит, мол, эта цепочка — ребенок».

— Вот как оно бывает, — сказала портниха, — когда день-деньской торгуешь, а себе ничегошеньки не можешь позволить. Чувствуешь себя какой-то нищенкой, ну вот и хочешь удостовериться, что все-таки чего-то стоишь. Дома-то я с ним не связалась бы. А там я себе на это дело целый день вкалывала. И он тоже.

А вчера заказчица сюда приходила, — рассказала портниха, — надо было ей погадать. Как посмотрит на меня — у меня сердце екает, в карты гляжу — и ничегошеньки не вижу. Пасьянс не сошелся, ну я денег с нее и не взяла. Как-то она меня стесняла. Бывает, какие-то события сразу не разглядишь, точно дым они, всюду просачиваются, и не скроешься. Я заказчице и сказала: «Ты должна день-другой обождать». Однако ждать приходится мне.

Портниха показалась мне как будто повзрослевшей, успокоившейся и выдержанной. Ее дети со своими золотыми сердечками бегали по комнате. Волосы у них разлетались. Мне привиделись два щенка, которые, когда вырастут, потеряются в большом мире, ведь колокольчики у них на ошейниках не звенят.

У портнихи имелась еще одна золотая цепочка на продажу. Я не купила ее, а купила целлофановый мешочек в красную и зеленую полоску. В мешочке — венгерские леденцы.

Я подарила их фрау Маргит, подумала, она рада будет. И что Курт завтра опять придет — об этом тоже подумала. Мешочком я решила откупиться от фрау Маргит, чтобы завтра она не злилась.

Фрау Маргит прочитала все надписи на мешочке, до последнего слова. А прочитав, сказала: Édes draga istenem[5]. На ее глазах показались слезы — от радости, но такой, которая ее испугала, заставив осознать, что жизнь пошла псу под хвост и время для возвращения в Пешт давно упущено.

Фрау Маргит считала свою жизнь наказанием, причем справедливым. Ее Иисус знал — за что, но не говорил. Как раз по этой причине фрау Маргит страдала и любила своего Иисуса день ото дня сильнее.

Венгерский мешочек теперь лежал возле подушки фрау Маргит. Она и не подумала его открыть. Но все снова и снова перечитывала уже знакомые слова на мешочке, как повесть о впустую прожитой жизни. Леденцы же не ела, потому что во рту они исчезли бы навеки.

 

Уже два с половиной года мама ходила в черном. Она еще носила траур по отцу, когда пришлось надеть траур по дедушке. Приехав в город, она купила маленькую мотыжку. «Для кладбища, — пояснила мама, — и для заросших грядок в саду. Большой мотыгой можно покалечить растения».

Мне показалось — как-то несерьезно вроде, что для овощей и для могил мама завела себе одну мотыгу. «И там и тут все от жажды истомилось, — ответила она, — сорняки нынче рано созрели, семена уже разлетаются. Эдак бурьян всё заполонит».

В трауре мама как будто состарилась. Она сидела на солнце, но в глазах у ней было что-то сумрачное. Мотыжку она прислонила к скамье. «Поезда ходят каждый день, а ты не приезжаешь домой, — сказала она. И выложила на скамью сало, хлеб и ножик. — Есть не хочется, но надо, для желудка, — сказала она. И нарезала хлеб и сало кубиками. — Бабушка теперь и по ночам все ходит-бродит в полях, точно кошка одичавшая. Была у нас такая, все лето в полях охотилась, а в ноябре, по первому снежку, в дом возвращалась. — Мама почти не жевала, сразу проглатывала куски. — Что в поле родится, все в пищу годится, — сказала она, — не то бабушка давно бы померла. Я больше не хожу по вечерам искать ее. Путей-дорог, их сколько, поди знай, а в полях меня жуть берет. Но и одной в большом-то доме опять же не лучше. С бабушкой, конечно, не поговоришь, а все-таки, если бы она возвращалась, вечерами по дому ходило бы две пары ног». Мама ела, не выпуская ножа из рук, хотя все было нарезано заранее. Без ножа в руке слова не шли у ней с языка. «Мак сыплется, — говорила она, — кукуруза уродилась мелкая, сливы не успели созреть — сохнуть начали. Когда я целый день протопчусь тут, в городе, а после вечером раздеваюсь, все тело у меня в синяках. В городе натыкаюсь на что попало, ушибаюсь. Когда вот так бегаешь туда-сюда, вместо того чтоб работать, всё мне поперек дороги становится. Хотя город-то большой, не то что село».

Потом мама села в поезд. Засвистел поезд — и оказалось, голос у него сиплый. Дернулись колеса, поползли по земле тени вагонов, и на подножку вскочил контролер. Одна нога у него еще долго болталась в воздухе.

 

Под шелковицей стоял списанный мебельный ветеран. Из-под сиденья свешивалась косица из сухой травы. Из-за забора выглядывали подсолнухи, у них не было лепестков и не видны были черные семечки. Эти подсолнухи походили на толстые кисти.

— Это отец их облагородил, — объяснила Тереза.

На веранде висело три пары ветвистых оленьих рогов.

— Суп из цветной капусты, терпеть не могу, — сказала Тереза, — вся кухня провоняла. — Бабушка забрала у нее тарелку и вылила суп обратно в кастрюлю. Ложка гремела, и казалось, будто гремит она у бабушки в животе.

В своей тарелке я не оставила ни капли. Кажется, суп был вкусный. Если бы я обращала внимание на то, что я ем, так осталась бы довольна. Но на душе у меня было неспокойно, и как раз потому, что я ела здесь.

Бабушка Терезы поставила передо мной тарелку и сказала:

— Ешь, тогда и Тереза поест. Ты-то, поди, не такая привереда, как она. Терезу послушать, так все воняет. Капуста воняет, горох и бобы воняют, куриные печенки, ягненок, зайчатина — ну все ей воняет. А я ей, бывает, говорю: «Задница твоя — вот что воняет». А сын злится — нельзя, дескать, эдак выражаться, когда в доме посторонние.

Тереза не представила меня бабушке. Но ту и не смущало, что она не знает моего имени. Она налила супа и мне, потому как коли рот есть, значит, просит он есть. Терезин отец, стоя спиной к столу, хлебал суп прямо из кастрюли. Наверняка он знал, кто я, потому и не обернулся, когда я вошла. Через плечо бросив взгляд на Терезу, он сказал:

— А ты опять сквернословила. Директор побрезговал повторять твою ругань, настолько она вульгарна. Ты, может, воображаешь, что твоя ругань не воняет?

— Да я эту вашу фабрику только увижу, так ругань сама на язык просится, — сказала Тереза.

Она руками брала малину из большой миски, и пальцы у нее были красные. Отец Терезы хлюпал супом.

— Каждый день ты наносишь мне удар, — сказал он.

Кривые ноги, плоский зад и маленькие глазки у Терезы были отцовские. Он был рослый и кряжистый, с плешивой головой. Когда он наведывается к своим памятникам, подумала я, голуби вполне могут садиться на его плечи вместо чугунных памятников. Он шумно хлебал суп с ложки, щеки у него втягивались, лицо с маленькими глазками делалось еще более скуластым.

Правда ли он похож на свои памятники, или я заметила сходство лишь потому, что знала, кто их отливал? То его затылок, то плечи, то большой палец или ухо были из чугуна. Изо рта у него вывалился кусочек цветной капусты. Маленький и белый, он повис, за что-то зацепившись, на его куртке — как выпавший зуб.

Этот человек мог бы быть толстым коротышкой, и все равно он отливал бы памятники, подумала я, — такой у него подбородок.

Тереза, выпятив бедро, прижала к боку миску с малиной. Мы ушли в ее комнату. В стене была дверца, оклеенная обоями. Осень, березняк, вода. Из ствола одной березы торчала дверная ручка. Вода была неглубокая — дно видно. Единственный камень, лежащий на земле между березами в этом лесу, размером был больше, чем любая пара моих камней у реки. Ни неба, ни солнца, зато свет, воздух и желтые листья.

Таких обоев я еще никогда не видела.

— Из Германии, — сообщила Тереза.

Губы у нее были красные как кровь — от малинового сока. И красной как кровь была миска на столе. А рядом стояла растопыренная пятерня — фарфоровая. На каждом пальце — Терезины кольца и перстни. А кисть до запястья увешана Терезиными цепочками, среди которых я заметила и ту, портнихину.

Без украшений пятерня была бы похожа на искалеченное дерево. Но украшения блестели отчаянно, а отчаяние расти может, но быть деревом — стволом, ветвями, листвой — не может.

Я провела пальцами вдоль березового ствола, нажала на дверную ручку, но дверь не открылась. А мне так хотелось незаметно проскользнуть в березовый лес, к тому, единственному, камню. Я спросила:

— Куда попадешь, если откроешь березу с дверной ручкой?

Тереза ответила:

— В бабушкин платяной шкаф. — И предложила: — Садись-ка, поешь, а то я одна всю малину слопаю.

— Сколько лет твоей бабушке? — поинтересовалась я.

— Бабушка родом с юга, из деревни, — принялась рассказывать Тереза. — Она забеременела во время сбора арбузов, а от кого — сама не знала. Стала посмешищем всей деревни. Раз такое дело — села в поезд. У нее болели зубы. Здесь, на вокзале, рельсы кончились. Она сошла с поезда. Отправилась к первому попавшемуся зубному врачу, ну и прицепилась к нему.

Он был старше и жил бобылем. Имел доход. А у нее ничего не было, кроме ее тайны. Бабушка не сказала зубному врачу, что ждет ребенка. Думала, наплетет ему про преждевременные роды. Потом родился мой отец, а роды и в самом деле были преждевременные. Зубной врач пришел к ней в родильный дом. Цветы принес.

А в тот день, когда надо было забирать ее из роддома, не пришел. Она с ребенком добиралась домой на такси. Но он не пустил ее в дом. Дал ей адрес одного офицера. Она устроилась у него прислугой.

Много лет офицер приходил к ней по ночам. Мой отец притворялся спящим. Он понимал, что лишь потому и получает все то же, что и дети офицера. Когда другие не слышали, ему разрешалось называть офицера папой. И есть за одним столом со всеми тоже разрешалось. Однажды, когда жена офицера раскричалась на мою бабушку за то, что она плохо вымыла стаканы, мой отец сказал: «Папа, дай мне воды». Жена офицера поглядела на ребенка, потом на офицера. И сказала: «Как две капли воды».

Она выхватила у моей бабушки нож и своими руками разделала зайца.

Все они ели, а моя бабушка укладывала вещи. Потом вошла, с чемоданом, и забрала из-за стола своего ребенка, у которого рот был набит зайчатиной. Дети офицера хотели проводить их до дверей, но жена офицера не разрешила им встать из-за стола. Они махали белыми салфетками. Офицер не осмелился даже взглянуть в сторону двери.

У зубного врача было позднее еще две жены. Обе его бросили, потому что хотели иметь детей. Он не мог иметь детей. А с моей бабушкой он очень даже счастливо жил бы, если бы разок посмотрел сквозь пальцы на ее вранье. Когда он умер, дом по завещанию достался моему отцу.

 

«А ты хочешь детей?» — спросила тогда Тереза. «Нет, — сказала я. — Представь, ты ешь малину, птицу и хлеб, ешь яблоки и сливы, ты ругаешься и таскаешь туда-сюда детали каких-то машин, ездишь на трамвае, причесываешься. И все это станет ребенком».

 

Помню, как я смотрела тогда на дверную ручку в березе. Помню, что «орех», еще невидимый снаружи, «орех» под мышкой у Терезы, уже был. Он никуда не торопился и созревал.

«Орех» рос, чтобы нас погубить. Погубить всякую любовь. Он был готов совершить предательство и не знал чувства вины. Он уничтожил нашу дружбу еще до того, как стал причиной смерти Терезы.

Приятель Терезы был на четыре года ее старше. Он учился в столице. Стал врачом.

К тому времени, когда врачи еще не подозревали, что «орех» оплетает паутиной Терезину грудь и легкие, но уже установили, что Терезе нельзя рожать, приятель-студент был вполне знающим, подготовленным медиком. «Я хочу иметь детей», — сказал он Терезе. Но это была лишь часть правды. Он бросил Терезу в беде, чтобы смерть не унесла ее из его жизни. К тому времени он знал о смерти достаточно.

 

Я была уже за пределами страны. Я жила в Германии, и угрозы капитана Пжеле убить меня приходили издалека, приняв вид телефонных звонков и писем. Письма были с шапкой — два скрещенных топора. В каждом письме я находила черный волос. Чей?

Я разглядывала эти письма так, словно могла там, между строк, обнаружить подосланного капитаном Пжеле убийцу, неотрывно глядевшего мне в глаза.

Зазвонил телефон. Я сняла трубку. Звонила Тереза.

— Пришли денег, я хочу приехать к тебе.

— А пустят?

— Думаю, да.

Вот и весь разговор.

 

И Тереза приехала. Я встречала ее на вокзале. Лицо Терезы было горячее, мои глаза мокрые. Там, на перроне, мне хотелось облапить сразу всю Терезу. Рук не хватило. Я увидела над головой Терезы крышу перрона и чуть не воспарила туда. Тяжеленный Терезин чемодан оттягивал руку, но я несла его словно воздушный шарик. Только в автобусе заметила, что от чемоданной ручки на ладони у меня отпечатались красные полосы. Я схватилась за поручень там, где за него держалась Тереза. Я погладила Терезины кольца. Тереза не смотрела в окно на город — только на меня, прямо в лицо. Мы смеялись, — казалось, это посмеивался ветер, залетавший в открытое окно.

 

На кухне Тереза сказала:

— Знаешь, кто меня сюда послал? Пжеле. Другой возможности поехать не было. — Она выпила стакан воды.

— Зачем ты явилась?

— Хотела тебя повидать.

— Что ты ему обещала?

— Ничего.

— Зачем ты здесь?

— Я хотела тебя повидать. — Она выпила еще стакан воды.

Я сказала:

— Кажется, я больше не хочу тебя знать. Пение у капитана Пжеле в сравнении с этим — пустяк. Я стояла перед ним голая, но это было меньшим унижением, чем то, что сделала со мной ты.

— Да ведь нет ничего плохого в том, что я хотела тебя увидеть, — сказала Тереза. — Наплету чего-нибудь Пжеле, такого, чего он не сможет использовать. Мы можем это обсудить, ты и я.

«Ты и я». Тереза не чувствовала, что «ты и я» уничтожены. Что «ты и я» теперь невозможно произнести. Что я не могла закрыть рот, потому что в горле колотилось сердце.

 

Мы пили кофе. Она пила кофе точно воду, не отставляя чашку. Наверное, это после долгой поездки у нее такая жажда, подумала я. Но, может быть, у ней всегда такая жажда, с тех пор как я уехала в Германию. Я смотрела на белую ручку кофейной чашки в ее пальцах, на белый край чашки возле ее губ. Она пила быстро, словно хотела уйти, как только допьет. Прогнать, подумала я, но как же? Ведь вот она, сидит передо мной, теребит что-то на своем лице. Ну как прогнать, если кто-то уже начал оставаться с тобой?

Все было так же, как тогда, у портнихи. Я видела Терезу разбитой на кусочки: два маленьких глаза, слишком длинная шея, толстые пальцы. Время замерло, Тереза должна была уйти, но оставить мне свое лицо, потому что я так по нем соскучилась. Она показала мне шрам под мышкой, от срезанного «ореха». Я взяла бы этот шрам в руки, погладила бы его — но без Терезы. Я хотела бы вырвать с корнем свою любовь, швырнуть на пол и растоптать. И сразу броситься к ней, приникнуть, чтобы она через мои глаза снова влилась в мое сердце. Я хотела бы снять с Терезы вину, как снимают замаранную одежду.

Жажду она утолила и вторую чашку кофе пила медленнее, чем первую. Она собиралась пробыть здесь месяц. Я спросила о Курте.

— У него в башке бойня и ничего другого, — сказала Тереза. — Только и разговоров что о кровохлебах. Мне кажется, он меня терпеть не может.

 

Тереза надевала мои платья, мои блузки и юбки. В город ходила в моих одежках — но не со мной. В первый вечер я дала ей ключ и немного денег. Я сказала: «У меня нет времени». Она оказалась настолько толстокожей, что не обратила внимания на эту отговорку. Она ходила везде одна и возвращалась из города обвешанная большими пакетами.

Вечером я увидела: она в ванной и собирается стирать мои одежки. Я сказала: «Можешь оставить их себе».

Когда Тереза уходила из дому, я тоже шла на улицу. В горле что-то билось, и ничего другого я не чувствовала. Я бродила только по ближним улицам. В магазины никогда не заходила, чтобы случайно не повстречать Терезу. Отсутствовала я недолго, возвращалась раньше Терезы.

 

Чемодан Терезы был заперт. Я нашла ключ под ковром. Во внутреннем кармане чемодана я обнаружила телефонный номер и новенький ключ. Я бросилась к дверям квартиры. Ключ подходил. Я набрала номер. «Посольство Румынии», — ответили в трубке. Я закрыла чемодан и сунула ключ под ковер. Ключ от квартиры и бумажку с телефоном положила в свой стол.

Я услышала скрежет ключа в замке, Терезины шаги в коридоре, щелчок комнатной двери. Затем шорох пакетов и стук: дверь комнаты, дверь кухни, дверца холодильника. Затем позвякиванье ножа и вилки, шум водопроводного крана, хлопок дверцы холодильника и опять — дверь кухни, и опять — дверь комнаты. При каждом звуке я пыталась проглотить комок, застрявший в горле. И каждый звук был словно чужие руки, хватавшие меня.

Потом открылась моя дверь. Тереза, с надкушенным яблоком в руке, сказала:

— Ты шарила в моем чемодане.

Я достала из ящика ключ.

— Вот твое «что-нибудь, чего Пжеле не сможет использовать», — сказала я. — Ты побывала у тех, кто подделывает ключи. Твой поезд уходит сегодня вечером.

Язык ворочался так тяжело, словно весил он больше, чем вся я, с головой и телом. Тереза оставила на столе надкушенное яблоко. Она ушла укладывать чемодан.

Мы пришли на автобусную остановку. Там уже ждала старуха с громоздкой сумкой в одной руке, с автобусным билетом в другой.

Она ходила туда-сюда и бормотала: «Давно бы пора ему прийти». Потом я увидела такси и подняла руку — лишь бы не приходил никакой автобус, лишь бы не стоять и не сидеть с Терезой.

Я села рядом с водителем.

 

Мы стояли на перроне — она, собиравшаяся пробыть здесь еще три недели, и я, поневоле захотевшая, чтобы она исчезла немедленно. Прощания не было. Поезд тронулся, и ни в вагоне, ни на платформе не поднялась рука помахать на прощание.

Рельсы опустели. Мои ноги были мягкими, словно две ниточки. С вокзала домой я добиралась почти полночи. Мне хотелось вообще никогда не добраться. С тех пор я никогда уже не засыпала ночью.

Я хотела, чтобы любовь отросла, как скошенная трава. Пусть бы выросла совсем другая, новая, как зубы у детей, как волосы, как ногти. Пусть бы росла она как ей угодно. Я вздрагивала от холода постели, потом, согревшись, вздрагивала, пугаясь своего же тепла.

Через полгода, когда Тереза умерла, как же мне хотелось сбагрить кому-нибудь свои воспоминания! — но кому? Последнее письмо Терезы пришло вслед за известием о ее смерти.

«Живу я как овощ в огороде. И мне так не хватает твоего тепла».

Любовь к Терезе отросла заново. Я заставила ее отрасти, и я должна была опасаться. Опасаться Терезы и себя, какими я знала нас — ее и меня — до того приезда в Берлин. Мне пришлось связать себе руки. Они рвались написать Терезе, что я еще помню нас — ее и меня. Что никогда не покидающая меня холодность бередит любовь вопреки рассудку.

 

После отъезда Терезы я говорила с Эдгаром. Он сказал:

— Тебе нельзя ей писать. Ты подвела черту. Если напишешь ей, как ты мучаешься, все начнется сначала. И она опять приедет. По-моему, Тереза познакомилась с Пжеле тогда же, когда и с тобой. А то и раньше.

 

Почему, и в какой момент, и как любовь, привязанная к кому-то любовь, оборачивается убийством? Мне смертельно хотелось проорать все жуткие ругательства, какими я так и не научилась ругаться.

 

Если ты любовь свою покинешь,

Бог тебя сурово покарает.

Покарает Бог тебя сурово:

Тяготой нехоженой дороги,

Завываньем ледяного ветра,

Прахом матери сырой земли.

 

Выкрикивать проклятия, но кто станет слушать?

Сегодня трава-мурава настороженно прислушивается, когда я говорю о любви. Мне кажется, это слово лживо, оно обманывает себя же.

 

Но в то время — тогда береза с дверной ручкой была слишком далеко от камня на земле в березовой роще — Тереза открыла шкаф и показала мне пакет с книгами летнего домика.

— Здесь им лучше находиться, чем на фабрике, — сказала Тереза. — Если у тебя еще что есть, тащи сюда. И если у Эдгара, Курта и Георга что-то есть, тоже тащи. У меня места хватит, — сказала Тереза, когда мы собирали в саду малину.

Терезина бабушка сидела под шелковицей. На кустах малины было много улиток. Их домики были в белую и черную полоску. Тереза слишком стискивала пальцами ягоды, они мялись.

— В некоторых странах едят улиток, — сказала она. — Высасывают из домиков.

Терезин отец с белой тряпичной сумкой куда-то отправился.

Тереза опять путала Рим с Афинами, Варшаву — с Прагой. В этот раз я не смолчала:

— Названия стран ты еще кое-как усвоила благодаря тряпкам. А города тасуешь как тебе вздумается. Заглянула бы хоть разок в атлас.

Тереза облизнула языком свои кольца, перепачканные соком раздавленной малины:

— А что в твоей жизни изменилось от того, что ты все это знаешь? — усмехнулась она.

Бабушка сидела под шелковицей на стуле. Она слушала нас и сосала леденец. Когда Тереза пронесла мимо нее полную миску малины, леденец уже не перекатывался у бабушки во рту. Она заснула, хотя глаза были закрыты неплотно. Леденец лежал у ней за правой щекой, и казалось, щеку раздуло от флюса. Может быть, ей снилось, что рельсы кончились, как давно когда-то на вокзале этого города. И во сне под листвой шелковицы жизнь ее начиналась заново.

 

Тереза срезала для меня пять подсолнухов. Из-за размолвки насчет городов подсолнухи получились разной длины, словно пальцы на руке. Я хотела отдать их фрау Маргит — я ведь поздно вернулась домой. Но и другая мысль была: через неделю ко мне должны прийти Эдгар, Курт и Георг.

Венгерский мешочек с леденцами лежал возле подушки фрау Маргит. Иисус смотрел с темной стены на ее освещенное лицо. Она не взяла цветы. «Nem szép[6], — сказала, — у них нет сердца и нет лица».

На столе меня дожидалось письмо. После маминых болей в пояснице я прочитала:

«В понедельник утром положила я для бабушки чистую одёжу. Она оделась, потом ушла в поля. Грязные вещи я замочила. В одном кармане нашла ягоды шиповника. А вот в другом — в другом были два ласточкиных крылышка. Господи помилуй, неужто съела она эту ласточку? Позорище-то какое, вот ведь до чего докатилась. Может, хоть ты от нее какого толку добьешься. Тебя, глядишь, и вспомнит, она ведь уже не поет. Да она и когда пела, тебя любила, просто не соображала, кто ты такая. А теперь, может, припомнит. Меня-то она всегда на дух не выносила. Приезжай-ка ты домой, сдается мне, долго она не протянет».

 

Эдгар, Курт, Георг и я сидели во дворе, в садике с буксом. Липы колыхались на ветру. Господин Фейерабенд, уткнувшись в Библию, сидел у своей двери. Фрау Маргит ругалась, пока я с Эдгаром, Куртом и Георгом не ушла из комнаты во двор. Мне было все равно.

Георг подарил мне зеленую деревянную доску, круглую, с рукояткой. На доске сидело семь курочек, они были разного цвета — желтые, рыжие и белые. Через их шеи и животы были продернуты веревочки. На нижней стороне круга веревочки сходились в центре и были пропущены через деревянный шарик. Если держать круг за рукоять и раскачивать шарик, веревочки натягивались, наподобие спиц у зонтика. Я раскачивала шарик, курочки поднимали и опускали головки. Клювы тюкали по зеленой доске. На оборотной стороне доски рукой Георга было написано: «Инструкция по эксплуатации. В случае, если вас одолевает тоска, раскачивайте изделие по направлению ко мне. Ваш Жулан, он же Девятисмертник».

— Зеленая краска — это трава, — сказал Георг, — желтые крапинки — кукурузные зерна.

Эдгар взял у меня доску, прочитал надпись и стал раскачивать шарик. Я смотрела, как тот все быстрее описывал круги. Курочки наперебой тюкали клювами по деревяшке, клевали как сумасшедшие. В глазах у нас зарябило, мы расхохотались.

Ну нет, я буду сама играть, а они пусть смотрят. Моя доска, в конце концов.

 

Ребенок уходит из дома, где одни взрослые. Прихватив свои игрушки, он идет к другим детям. Игрушки у него в руках, в карманах, — столько игрушек, сколько он может унести. Даже под платьицем и в трусах. Ребенок выкладывает игрушки из карманов, игрушки из трусов, игрушки из-под платья. Принимается играть и другим детям не дает даже пальцем тронуть свои игрушки.

Ребенок сам не свой от зависти, так как другим детям играется лучше, чем ему. И от жадности, так как он не хочет, чтобы другие брали то, что принадлежит ему. Но еще и от страха, что останется в одиночестве. Ребенок не хочет быть завистливым, жадным и трусливым, однако все больше поддается зависти, жадности и страху. Ребенок кусает и царапает других детей. Злющая, упрямая тварь, он отгоняет других детей и мешает им играть, хотя еще недавно ему самому так хотелось поиграть вместе с ними.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.