Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 11 страница



На площадь Траяна я пришла встретиться с Эдгаром. Он появился с белой тряпичной сумкой в руке. Наполненной чем-то до половины. Орехами. Эдгар протянул сумку мне: «Полезно для нервов», — сказал с ухмылкой. Я высыпала пригоршню орехов в подол карлице. Она взяла один, сунула в рот и попыталась разгрызть. И вытолкнула орех языком, точно мячик. Орех запрыгал по мостовой. Тогда карлица стала брать орехи один за другим и тем же манером запускать их скакать по площади. Прохожие забавлялись. Глаза у карлицы были удивленные и серьезные.

Эдгар поднял увесистый камень, лежавший возле мусорного бака. «Их надо разбивать, — объяснил он карлице. — Там, внутри, такое, белое, это можно есть». Он стукнул по ореху. Карлица закрыла глаза руками и затрясла головой.

Эдгар ботинком подтолкнул расколотый орех к обочине, камень бросил в мусор.

 

Ребенок кладет на ладони отцу два ореха — один в правую руку, другой в левую. Он воображает, что это не орехи, а две головы: мамина и папина, или дедушкина и парикмахера, или голова Чертова Чадушка и его собственная, голова ребенка. Отец стискивает руки.

Раздается треск.

«Перестань, — требует бабушка-певунья, — а то трещишь, и у меня голова трещит».

Бабушку-певунью ребенок исключает из своей игры — раз у нее и так голова трещит.

Когда отец разжимает пальцы, ребенок смотрит, чья голова уцелела, а кто головы не сносил.

 

С площади Траяна мы уходили по узкой улочке, изогнутой, словно серп. Эдгар спешил как на пожар — из-за разбитого ореха карлица расстроилась до слез. Эдгар думал о ней.

— Я тебе запрещаю, — сказал Эдгар. — Сегодня мне надо ехать обратно, здесь мне ночевать негде. Ты должна обещать мне, что не сделаешь этого.

Я молчала. Эдгар остановился и заорал:

— Слышишь или нет?!

Рядом на дерево карабкалась кошка. Я сказала:

— Смотри-ка, на ней белые тапочки.

— Ты — не только ты одна, — сказал Эдгар. — Ты ничего не должна затевать, не обсудив прежде с нами. Если тебя сцапают, они будут уверены, что мы устроили это сообща. Все это ни к чему. — Эдгар споткнулся о корень, выпиравший из-под асфальта, как будто там протянулась поперек нашей дороги чья-то рука.

Голос Эдгара действовал мне на нервы. Я засмеялась — не потому, что он споткнулся, а от злости.

— Когда вы сидели далеко отсюда в ваших школах, я, между прочим, жила на свете, — сказала я. — Ты говоришь от лица всех, но Георг и Курт меня бы поддержали.

— Ешь-ка орехи, — сказал Эдгар, — глядишь и поумнеешь.

 

Эдгар жил в селе у своих родителей. Они не бранились, узнав, что его уволили. «Раньше то же самое было, — сказал отец Эдгара. — Твой дед, когда мы были еще под венграми, не мог стать начальником станции, он, понимаешь ли, не переиначил свою фамилию на венгерский манер. Дед был всего лишь рабочим дорожного участка и строил путепровод через долину. А недотепа, который додумался писать свою фамилию по-венгерски, через sz, получил железнодорожный мундир и грел задницу в кожаном кресле. Когда свистел паровоз, он вскакивал как ошпаренный и, схватив свой паршивый флажок, выбегал на перрон. Щелкал каблуками и от важности чуть не лопался. Дед твой, на него глядя, только посмеивался».

 

Когда вечерний поезд с Эдгаром скрылся и рельсы опустели, я увидела между шпалами битый камень — щебенку. Каждый камешек не больше ореха. Чуть дальше рельсы бежали по загаженной маслом траве. А небо убегало еще дальше. Я медленно побрела в ту сторону, куда уехал поезд, шла, пока не кончился перрон. Там я повернула назад.

Я стояла под большими вокзальными часами и смотрела на людей, которые сновали туда-сюда с корзинами и мешками, смотрела на прыгающую секундную стрелку часов, на автобусы, которые, поворачивая за угол, едва протискивали между домами свои животы. Вдруг я заметила, что в руках у меня только моя сумка, а орехи я, должно быть, забыла на скамейке. Я вернулась на перрон. На рельсах уже стоял следующий поезд. На скамейке было пусто.

Только одна дорога была у меня — дорога к телефонной будке.

 

Один гудок, второй, потом я назвалась каким-то чужим именем. Терезин отец поверил и позвал ее.

Тереза пришла в город к безвершинной иве с тремя стволами, росшей на берегу довольно далеко от других. Приоткрыв сумку, я показала Терезе стеклянную банку и кисть.

— К дому я тебя приведу, — сказала Тереза, — но участвовать — нетушки. Подожду тебя на соседней улице.

В банку я днем наложила кучу, с тем чтобы вымазать дерьмом стену дома капитана Пжеле. Решила написать «гад» или «пес» под его высокими окнами. Слова короткие, управлюсь быстро.

На дверях дома, где, как говорили, жил капитан Пжеле, значилась другая фамилия. Зато Тереза знала адрес директора фабрики. Мы пошли туда.

За шторами еще горел свет. Тереза и я ждали. Время близилось к полночи, мы ходили взад-вперед по улице. Терезины браслеты позвякивали. Я попросила снять их. Потом ветер раскачивал разные черные предметы. На обочине росли кусты, а мне виделись мужчины. В припаркованных машинах никто не сидел, а мне за стеклами виделись лица. Поблизости не было деревьев, а на дорожку падали листья. Наши ноги топали, шаркали. Тереза заметила:

— У тебя плохие туфли.

Месяц был как сдобный рогалик.

— Завтра он будет ярче, — сказала Тереза, — он растет, горб у него справа.

Перед домом фонарь. Такие дома всегда хорошо освещены. Это неплохо, так как видно стену. Но и нас тоже видно.

Я нашла подходящее место — между двумя окнами, прямо посередке. Сунула кисть в карман куртки, отвинтила с банки крышку, отдала ее Терезе. Сумку оставила незастегнутой.

— Ну и вонища! Можно подумать, тебя уже поймали и развонялись, — сказала Тереза. И ушла, захватив крышку, на другую улицу.

 

Когда на другую улицу пришла я, там никого не оказалось. Я шла от забора к забору, от подворотни к подворотне, от дерева к дереву. Лишь в самом конце улицы кто-то отделился от ствола дерева, словно вышел из двери. Я трижды изо всех сил таращила глаза, пока этот кто-то не стал Терезой. Я вдохнула запах ее духов.

— Пошли, — она потянула меня за локоть. — Господи, ну и долго же ты возилась! Что написала-то?

Я сказала:

— Ничего. Просто поставила банку перед воротами.

Тереза засмеялась-закудахтала. Ее длинная белая шея покачивалась на ходу, как будто прямо от плеч начинались ноги.

— Все еще воняет. Не иначе ты замаралась дерьмом, — сказала Тереза.

— Где крышка? — спросила я.

— У дерева, где я ждала, — ответила Тереза.

 

Кисть мы бросили с моста в реку. Вода была черная и тихая, как тайное ожидание. Мы замерли, боясь пошевельнуться, но всплеска не услышали. Я подумала: наверняка кисть не долетела до воды. И вдруг поперхнулась и закашлялась, словно волоски от кисти скребли в горле. Поглядев на месяц-рогалик, я уже не сомневалась: кисть парит в воздухе и рисует над этим городом купол с черными ребрами — ночь.

 

Эдгар опять приехал в город. Уже несколько часов мы с ним сидели в бодеге и ждали Георга. Георг не пришел. Пришли два полицейских, стали ходить от стола к столу. Пролетарии жестяных баранов и деревянных арбузов предъявляли документы и называли свое место работы.

Сумасшедший с белой бородой дернул полицейского за рукав, показал вчетверо сложенный носовой платок и представился: «Профессор философии».

Вышибала поволок сумасшедшего к выходу. «Я подам на вас в суд, молодой человек! — кричал белобородый старик. — На вас и на полицейского! Знайте, овцы съедят! Вам не уйти от овец, на сей счет не питайте иллюзий! Сегодня ночью упадет звезда, и овцы съедят вас, повыдергают из подушек, как траву».

Эдгар предъявил свое удостоверение. «Преподаватель лицея легкой промышленности, — сказал он. — Лицей, а рядом музей». Я тоже показала паспорт, сказала: переводчица, назвала фабрику, откуда была уволена. В голове у меня шумело, я не мигая глядела в глаза молодому полицейскому, чтобы он не заметил, как бешено стучит кровь у меня в висках. Он пролистал паспорта и вернул их нам. Эдгар буркнул: «Наше счастье».

И взглянул на часы: ему было пора на вокзал. Я осталась за столиком. Когда Эдгар встал, я заметила, как его рука мимоходом погладила сиденье пустого стула. Придвинув этот стул к столу, Эдгар сказал: «Георг, конечно, уже не придет».

После ухода Эдгара рабочие, пившие тут после смены, расшумелись еще больше. Звенели стаканы, в воздухе клубился дым. Стучали стулья, шаркали башмаки. Полицейские давно ушли. Я выпила еще кружку пива, с трудом глотая, — на вкус оно было как мочегонный травяной отвар.

Краснощекий толстяк усадил себе на колени официантку. Она хохотала. Какой-то беззубый ткнул сосиску в горчицу, потом — в рот подавальщице. Она откусила и стала жевать, запястьем вытирая горчицу с подбородка.

 

Как же все эти мужчины жаждали любви, как же все они, дождавшись окончания смены, набрасывались, где-нибудь подальше от своего дома, на любовь — и сами же над нею глумились. Те же мужчины, что следом за Лолой спешили в кудлатый парк, те же, что в глухонемые ночи насиловали карлицу на площади. Те же, что продавали и пропивали распятого Иисуса в мешке. И таскали своим женам кто телячьи почки, кто паркетные плашки. А детям или любовницам дарили зайчат, серых, как сухая земля. Георг со своей куриной маетой тоже такой, и простушка из деревни сообщников, та соседка с глазами в крапинку, о которой Курт сказал, что она смеется, как сбитый с толку зверек. Но ведь и Курт такой же, с его полевыми цветами, которые после долгой дороги в душном поезде слишком поздно попали в руки фрау Маргит и уже не подняли поникшие головки. И портниха, которая брала деньги за судьбу и вешала на своих детей золотые сердца. И жена Меховика, с той шапкой из нутрии. И Эдгар, с орехами. Но ведь и сама я такая же — с теми венгерскими леденцами для фрау Маргит. И с тем мужчиной, о котором не грустила после его смерти. Все, что было между нами, показалось мне будничным, как кусок хлеба: съели, и всё тут. И та примятая трава в лесу. И то, что я — соломинка с открытым телом и закрытыми глазами, способная выдержать, когда деревья с пустыми вороньими гнездами смотрят, как она, кусок навоза на земле, и пылает, и леденеет.

 

Сумасшедший с белой бородой вернулся в бодегу. Проковылял к моему столику и допил остатки из кружки Эдгара. Там и было-то на палец от донышка. Слушая, как он хлюпал опивками, я опять вспомнила свой сон, о котором рассказала Эдгару.

Маленький красный самокат, слышно урчание мотора. Но мотора у него нет, — мужчина, стоящий на доске самоката, отталкивается ногой. Он едет быстро, даже шарф развевается. Все это происходит, видимо, в комнате, сказала я Эдгару, так как самокат едет по паркетному полу. Едет, доезжает до какой-то ступеньки и вдруг исчезает, провалившись в черную дыру между полом и ступенькой. Самокат и мужчина исчезли, а в провале я вижу белые глаза. Один из прохожих, которые идут по паркету мимо меня, говорит: «Это аварийный самокат».

 

Лучше пусть бабушка всегда поет, мама всегда раскатывает по столу тесто, дедушка всегда играет в шахматы, отец всегда выкорчевывает молочай, — это лучше, чем внезапные, неизвестно какие перемены. Лучше пусть все они, такие противные, всегда будут противными, только бы они не сделались другими людьми, думает ребенок. Лучше быть дома, в комнате и в саду, с противными людьми, чем попасть к чужим и насовсем у них остаться.

 

Спустя два дня в город приехал Курт. Он преподнес фрау Маргит букет из полевых вьюнков. Цветы с высунутыми красными язычками, пахнущие свежими пирогами.

«Соседка с глазами в крапинку, — рассказал Курт, — вчера вечером постучалась в окно. Стоит и держит на руках зайчонка. Она сказала, что Георг подрался с какими-то неизвестными, в городе, на вокзале. Георг в больнице. Вчера утром, — сказал Курт, — я ходил в поселок. С другой стороны улицы меня окликнул полицейский. Я не перешел к нему, остался на своей стороне. Наклонился и поднял с земли желтый лист. Зажал стебелек зубами и стою. Полицейский перешел через дорогу, протянул мне руку и пригласил к себе домой выпить по рюмочке. Я сказал, чтобы он перестал мне тыкать. Он в ответ: „Ну, это мы еще посмотрим“. Дом полицейского как раз рядом с тем, возле которого мы стояли. От выпивки я отказался. Полицейский думал, я пойду дальше своей дорогой, а я ни с места, только листок этот желтый все быстрее гоняю во рту туда-сюда. Полицейскому уже нечего было сказать, но и уйти он не мог. Чтобы не видеть, как этот лист у меня в зубах вертится, он наклонился и стал завязывать шнурки. Я выплюнул листок, тот упал чуть ли не в руки полицейскому, а я ушел. Он что-то буркнул мне вслед, — верно, выругался».

Мы пошли в больницу. Курт сунул вахтеру бутылку водки. Тот взял, после чего сказал нам: «В палате он один лежит, на четвертом этаже. Сообщаю об этом, хоть и нельзя. А пустить вас наверх не могу».

 

Когда мы пешком шли обратно, Курт сказал:

— Зайчонок тот, который сидел на руках у соседки, ей его Георг подарил. Спас его в поле от кошки, а подарил дочке кровохлеба. Хорошенький такой, пыльно-серый, как сухая земля. Он весь дрожал, когда Георг его принес. На брюшке кожа совсем тонкая, — когда он прыгнул у меня из рук, я думал, у него внутренности вывалятся.

— Как любовница узнала, что Георг в больнице, кто ей сообщил?

— Бесстрашный зайчишка, — сказал Курт и засмеялся.

 

У Георга были вдрызг разбиты челюсти. Когда его выписали из больницы, он сказал нам:

— Я узнал троих из тех, кто меня бил. В студенческой столовке их видел, еще когда учился. Но знаю их только в лицо, имен и фамилий не знаю.

Они окружили его и принялись толкать, едва он сошел с поезда. Он шарахнулся в сторону.

— Я подумал — сейчас будут бить, — сказал Георг, — но они дали мне уйти с вокзала, на перроне слишком много народу глазело.

Возле автобусной остановки они пинками загнали Георга в угол между какой-то стеной и ларьком.

— Кулаки, бутсы, потом уже ничего не видел, — сказал Георг.

В больнице Георга разбудил маленький сухонький человечек. Подойдя к кровати, он вытащил из кармана бумажник, выложил на тумбочку деньги и объявил: «Теперь мы в расчете». Георг швырнул в него подушку, чашку с чаем. Метил в голову.

— Этот типчик улыбался, а с его волос капал чай, — сказал Георг. — Забрал свои паршивые деньги и ушел. В драке он не участвовал.

 

Любовница с глазами в крапинку приехала в город с корзинкой, в которой сидел пыльно-серый зайчонок, и навестила Георга в больнице. Ее в палату пропустили. Но зайчонка пришлось оставить у вахтера. Тот кормил его хлебом. Любовница кормила Георга яблоками и пирожками, гладила его по голове. Но Георг добивался от нее ответа: когда она последний раз видела поселкового полицейского.

«Она слишком глупа, чтобы соврать, — рассказывал Курт. — Отпила чая из кружки Георга и разревелась. Георг на нее прикрикнул. Побросал в корзинку яблоки с пирогами и выгнал любовницу. Зайчонка она оставила у вахтера, сказала, мол, это зайчонок того больного, которого она навещала. Больной заберет его, когда пойдет на выписку».

Георга выписали через десять дней. Когда он уходил, вахтер постучал по стеклу, за которым сидел, и поднял руку, указывая на зайчонка. Тот сидел в клетке, а клетка стояла на вешалке для шляп. Зайчонок жевал картофельные очистки. Георг отмахнулся и пошел к дверям. Вахтер крикнул: «Эй, в другой раз не приходите за ним! В субботу вечером его зарежут».

 

В суде не приняли заявление о драке. Мы и не ожидали чего-то другого.

Когда Георг пришел в здание суда, тамошний чиновник уже знал, кто к нему явился. В распоряжении капитана Пжеле было целых десять дней. Георг сказал: «Все-таки я попытаюсь».

— Где работаете? — спросил чиновник. — Так, обвиняем неизвестно кого, доказательств не имеем — это может всякий, кому наскучило жить в нашей стране.

— Мне не наскучило, — возразил Георг. — Я пришел из больницы, куда попал, потому что меня измордовали.

— А где справка, которая это подтверждает? — спросил чиновник.

— Мне никакой справки не выдали, потому что врач гулял у кого-то на свадьбе, — ответил Георг, — как раз в день моей выписки.

Выданная в больнице справка лежала у него в кармане, но там значилось: летний грипп и общая слабость, сопровождающаяся тошнотой.

— Ваши болезни — это лень, самомнение и мания преследования, — заявил чиновник. — Заберите свой листок. Ваше счастье, что нигде не значатся ваши настоящие диагнозы. Вы не чувствуете за собой ни малейшей вины, но никого не избивают без причины.

 

После посещения суда Георг весь день просидел в бодеге неподалеку от вокзала. Он взял билет до городка, где жили родители. Но уже выйдя на перрон и держа билет в руке, он вдруг уселся там на скамейке. Смотрел на людей, которые втаскивали в вагоны корзины и мешки и садились в поезд. Двери вагонов были открыты, из окон свешивались головы — одна, другая, третья… Женщины грызли яблоки, дети плевали из окон на перрон, мужчины плевали на гребешки и приглаживали волосы. Георга охватило омерзение.

Двери вагонов закрылись. Поезд свистнул, колеса тронулись, завертелись, уезжающие смотрели назад, на перрон.

Георг сказал, ему не хотелось возвращаться к портнихе с веснушками, которая шьет, утюжит и говорит, что ее сын пропал ни за грош. И тайком от мужа посылает сыну немного денег и много попреков, сунув то и другое в один конверт. Не хотел Георг возвращаться и к отцу-пенсионеру, который больше интересуется своим велосипедом, чем сыном. Возвращаться к Курту, в поселок сообщников, Георг тоже не хотел. Не хотел когда-нибудь снова встретить соседку с глазами в крапинку.

— И к родителям Эдгара или к фрау Маргит я не хотел идти, — сказал Георг. — У меня было одно-единственное желание — вообще ни шагу больше не делать по этой земле.

Усталый и опустошенный он приплелся в зал ожидания и лег там на скамейке. Заснул мгновенно, спал как забытый чемодан. Потом вдруг стало светло как днем, и полицейский с дубинкой исполнил свой служебный долг.

— Когда я уходил, ожидающие говорили об утренних поездах. У всех была цель.

Пробудившийся Георг, ни единым словом не обмолвившись ни Курту, ни Эдгару, ни мне, отправился в паспортно-визовую службу.

— Мне было безразлично, что вы стали бы говорить, чтобы меня утихомирить, — объяснил Георг. — Именно от вас я не хотел слышать всей этой примиряющей белиберды. Я вас ненавидел, и мне было бы невыносимо увидеться с вами, настолько я был издерган. Даже просто о вас вспомнив, я вскипал от злости. Мне хотелось выблевать из своей жизни и вас, и себя самого как раз потому, что я чувствовал, как крепко мы друг с другом связаны. И я пустился, не разбирая дороги, прямиком в паспортную службу. Я бросился туда, к окошечку, как утопающий, написал заявление о выезде и сразу отдал. Я спешил, так как не хотел вдруг нос к носу столкнуться с капитаном Пжеле. Когда я писал заявление, мне чудилось, будто он смотрит на меня с бумаги.

Георг не помнил в подробностях, что он написал в заявлении.

— Но в одном я уверен, — сказал Георг, — в заявлении написано, что я с превеликой радостью покинул бы эту страну хоть сегодня. Теперь мне уже лучше, я почти человек. Отдав заявление, помчался искать вас, не терпелось вас увидеть.

Георг положил ладонь мне на макушку, другой рукой потянул за ухо Эдгара.

— Это всё потому, что ты мало веришь в себя, — сказал Эдгар. — Тебе пришлось перехитрить себя самого. Никто из нас не стал бы тебя уговаривать, ни слова, ни полслова не сказал бы.

 

Портниха из поездки в Венгрию не вернулась.

— Вот уж никто бы не подумал, — сказала Тереза.

Гадание на картах было портнихиным прикрытием, никто ее не разглядел. Тереза чувствовала себя обиженной: она же заказала портнихе привезти из Венгрии золотой четырехлистный клеверок для цепочки, она ни сном ни духом не догадывалась, что портниха решила остаться за границей.

 

— С детьми в ее квартире живет сейчас бабушка, — сказала Тереза.

Когда Тереза вошла в комнату, бабушка сидела возле швейной машинки. Как будто это ее обычное место. Дети называли ее мамой, и Терезе почудилось, будто это и впрямь портниха, а никакая не бабушка.

— Она совсем как портниха, только на двадцать лет старше, — сказала Тереза. — Даже не по себе делается, когда замечаешь такое удивительное сходство. Бабушка разговаривает с детьми по-венгерски. А ты знала, что портниха венгерка? Почему она это скрывала?

— Потому что мы не говорим по-венгерски, — сказала я.

— Но мы и по-немецки не разговариваем, — возразила Тереза, — а все же знаем, что ты вот — немка. Дети еще не почувствовали, что мамы у них больше нет. Долго ли еще будут они говорить: «Наша мама в Вене, копит на автомобиль?» — говорить и не плакать.

«Орех» под мышкой у Терезы сделался величиной со сливу и, созревая, в середке синел. Береза с дверной ручкой на стволе смотрела в комнату. Тереза шила себе платье, меня попросила помочь обметать петли и потайным швом подшить подол.

— У меня, когда петли обметываю, получается грубо и неряшливо, — объяснила Тереза, — а подол весь сикось-накось.

Терезин приятель, врач, которого я только однажды видела с ней в городе, работал в партийной больнице. У него были дневные и ночные дежурства. Он лечил позвоночник Терезиного отца, расширение вен Терезиной матери и склероз Терезиной бабушки. Обследовать Терезу он отказался.

«Я днем и ночью только и вижу больных да больных, — объяснил он Терезе, — просто с души воротит. С тобой я не хочу быть доктором». И еще сказал, что ей надо пойти к тому врачу, который раньше ее лечил. Когда Тереза пересказывала, что ей говорил прежний врач, ее приятель бормотал: «Ну, ему видней», — и качал головой. А прежний врач, если верить Терезе, которая вообще вряд ли к нему ходила, сказал, пусть узел разрастется, тогда можно будет его вырезать, но не раньше.

— То, что мужчина, которого я люблю, не хочет меня обследовать, как-то отчуждает, — сказала Тереза. — А с другой стороны, было бы неприятно, если б он взялся меня лечить. Ведь тогда я стала бы для него как все, чья плоть проходит через его руки, во мне не осталось бы никакой тайны.

Белая фарфоровая пятерня с Терезиными кольцами красовалась на столе, рядом валялись остатки ткани.

— Когда я с ним сплю, я не снимаю блузку, — сказала Тереза, — чтобы он не видел «ореха». Он ложится сверху и сопит, пока не достигнет цели. Потом вскакивает и курит, а мне хочется, чтобы он еще немного полежал рядышком. Мы оба думаем об «орехе». Он говорит, это ребячество, когда я спрашиваю, почему он сразу вскакивает с кровати. Теперь уже не спрашиваю, но это не значит, что я привыкла и довольна.

— Надень-ка это платье, — предложила Тереза, — может, подойдет тебе.

Я отказалась:

— Ты же знаешь, мне оно велико.

Я не надела бы Терезино платье, даже если бы оно было мне в самый раз. В платье был «орех». И держа в руках это платье, пришивая подол, я со страхом думала: вот, я пришиваю к себе «орех», по нитке он пробирается в мое тело.

Когда я обметывала петли, Тереза сказала, что теперь окончательно убедилась — платье ей не нравится.

Терезин отец на двенадцать дней уехал куда-то на юг страны, отливать памятник. Поэтому мне можно было прийти к Терезе домой. Ее мать тоже уехала вскоре после отца, чтобы присутствовать на церемонии открытия памятника.

Бабушка не должна была узнать о моем приходе. Тереза выманила ее в сад на то время, пока я сидела в Терезиной комнате.

— Она против тебя ничего не имеет, — объяснила Тереза, — даже спрашивает иногда, как твои дела. Еще год-два назад она бы не проговорилась. Но теперь у нее склероз, болтает языком почем зря.

 

В письмо от мамы были вложены триста леев, на оплату комнаты. После маминых болей в пояснице я прочитала:

«Продала картошку, вообще на всем экономила, чтобы ты не занималась дурными делами ради денег. По ночам уже холодает, вчера вечером я первый раз печку затопила. Бабушка по-прежнему ночует в полях. Трактористы, которые допоздна там пашут, часто ее видят, обычно за кладбищем. Верно, тянет ее туда, да ей бы хорошо там было.

Вчера пришел ко мне поп. Весь красный, что твоя помидорина. Я подумала, выпил лишнее, ан нет, это он от ярости так раскраснелся. Сказал: „Господи, чтоб мне пропасть! Это невозможно!“ Бабушка вчера тайком — служка не заметил — забралась в ризницу. Когда священник облачался для богослужения, она показала на его черную рясу и белый воротник: „Ты, — говорит, — тоже ласточка, вот я переоденусь, и улетим с тобой“.

Оба ящика в шкапу, что в ризнице, были пустые — бабушка все облатки съела. Началась месса. Шесть человек исповедались, сказал священник. Подошли к алтарю и опустились на колени, закрыв глаза и ожидая причастия. Священнику куда деваться — надо исполнять свой долг перед Господом Богом. Вот и пошел он с чашей, в которой лежали две надкусанные облатки, от одного причастника к другому. Они рты открывают, дабы принять гостию. Он, как полагается, говорит: „Се Тело Христово“. Двум причастникам положил на язык надкусанные облатки. А четверым тоже сказал „Се Тело Христово“, а сам попросту легонько придавил каждому язык большим пальцем.

Пришлось мне извиняться, — писала мама. „Любовь любовью, — сказал поп, — а все же обязан я епископу доложить“».

 

Георг переехал к родителям Эдгара.

— Соседка с глазами в крапинку как сквозь землю провалилась, — рассказал Георг. — Полицейский ее сцапал-таки. В саду у ней все собрано, только трава прет и прет, до неба дорасти хочет. Что мне было делать целыми днями у Курта? Темнеет теперь рано, Курт до вечера на бойне. Вечером он жарил нам глазунью из четырех яиц, и водку мы пили, для пользы желудка. Потом Курт заваливался спать, даже не вымыв грязные руки. Он спал, а я, прихватив бутылку, бродил по дому. В поселке лаяли собаки, кричали какие-то ночные птицы. Я все это слушал и допивал бутылку. Еще не опьянев вконец, открывал дверь и смотрел в глубину сада. В окне у соседки горел свет. Днем и вечером до темноты тот высохший сад был на своем месте, и я не вспоминал о соседке. Но в ночной темноте сад пропадал, и меня тянуло к ней. Я запирал дверь дома, ключ клал на подоконник. Больше всего мне хотелось отпереть дверь, броситься напрямик через темный сад и постучаться в соседкино окно. Она ведь ждала, что однажды вечером я приду. Каждую ночь эта маета. Только ключ на подоконнике меня и удерживал. Я висел на волоске: еще чуть-чуть — и опять улегся бы с ней в постель.

Если Курт за ужином о чем-нибудь говорил, то всегда только о трубах, канавах и коровах. И, разумеется, о кровохлебах. Мне кусок не шел в глотку, а Курт лопал себе и толковал о кровохлебах. У него не пропадал аппетит, когда он говорил: «Чем больше холодает на дворе, тем больше они лакают крови». И с моей тарелки он все доедал, да еще сковороду вытирал корочкой.

— Днем я не мог усидеть в доме, — рассказывал Георг, — шел куда глаза глядят, а иначе спятил бы. Улица точно вымершая, поэтому я уходил из поселка. Во всей округе не осталось даже крохотного пятачка, где я не побывал бы трижды. Слоняться по полям не имело смысла. Земля от росы мокрая и уже не просыхала, из-за холодов. Все снято, сжато, собрано, связано. Только бурьян созревал и наливался соками да корни пускал поглубже. С бурьяна сыпались семена.

Я как можно крепче сжимал губы, а все равно семена приставали, везде они цеплялись — на затылке, на ушах, на волосах. Жгучие, я весь исчесался. В бурьяне подкарауливали добычу кошки. Жирные такие, сидят притаившись, стебли и не шуршат. Взрослые зайцы еще могли убежать. А зайчата на бегу катились кубарем, тут им и приходил конец. Мне какое дело, не мою глотку перекусывали. Озябший, замурзанный, ни на что не глядя, я шел мимо. Никогда больше не спасу ни одного зайца.

— Что правда то правда, полевые травы красивые, — сказал Георг. — Но в полях куда ни посмотришь — всюду как будто разинутые голодные рты. Небо куда-то убегало, сырая земля, тяжелая, облепляла башмаки. Листья, стебли и корни у этих трав красные, как кровь.

 

Эдгар приехал в город один, без Георга. Накануне вечером Георг радовался, что наконец-то вырвется из поселка, что вместо грязи и травы опять увидит асфальт и трамвайные пути. Но утром он копался и мешкал.

По дороге Георг еле тащился, и Эдгар начал догадываться, что он задумал опоздать к поезду. На полпути Георг остановился и объявил: «Я возвращаюсь. В город не поеду».

— Его нытье про то, как одиноко было у Курта, — это просто отговорки, — сказал Эдгар. — Теперь-то он не один, я целый день дома, родители тоже. Но с Георгом не поговоришь. Он точно привидение.

Утром Георг просыпался рано, одевался и садился у окна. Когда начинали стучать тарелки и ложки, он брал с собой стул и садился за стол. После завтрака опять ставил стул у окна. Сидел там и смотрел.

А на что смотреть? Голое дерево, акация, канава, мостки, грязь и трава, ну и всё. «Когда принесут газету?» — спрашивал. Приходил почтальон, но Георг газету и в руки не брал. Он ждал ответа из паспортной службы. Когда Эдгар куда-нибудь отправлялся — пройтись или в сельский магазин, — Георг оставался дома. Говорил, ради этого не стоит и башмаки надевать.

— Моим родителям он мало-помалу становится в тягость, — сказал Эдгар. — Не из-за кормежки или ночевки, он ведь за все платит, хотя родители не хотят брать с него ни гроша. Но мама говорит: «Он у нас живет, и при этом мы ему мешаем. Он не умеет себя вести».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.