Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 7 страница



 

Тереза, избалованное дитя, осталась с пустыми руками. Я отдала ей счастливый клеверок. Она сказала:

— Он не принесет мне счастья, ведь нашла-то его ты. Значит, счастье твое.

— Но я в него не верю, — возразила я, — значит, лишь тебе он принесет счастье.

Она взяла клеверок.

Я шла, на шаг отстав от Терезы, и все повторяла слова «мокрый клевер», повторяла и повторяла в такт нашим шагам, пока и клеверу, и мне это не надоело. Пока слова не превратились в бессмысленный набор звуков.

Тем временем Тереза и я шли уже по большой улице, где был асфальт. В трещинах там и сям проклевывались худосочные травинки. Трамвай скрежетал неторопливо, грузовики грохотали стремительно, колеса их крутились, вздымая прах.

Какой-то охранник сдвинул фуражку со лба, надул щеки и выдохнул, едва не лопаясь от натуги. На лбу у него остались влажные красные вмятины от фуражки. Он посмотрел на наши ноги и зацокал языком.

Чтобы его поддразнить, Тереза пошла с таким видом, с каким этот парень стоял на обочине. Как будто она не по улице шла, а шествовала над всем миром. Я же порядком озябла и могла идти лишь так, словно шагала по стране. Я сознавала различие между страной и всем миром. Оно было больше, чем различие между мной и Терезой. Я — страна, но Тереза — не мир. Она была лишь тем, что люди этой страны считали миром, когда собирались бежать за границу.

В то время я еще думала, что в мире, где нет охранников, люди и ходят не так, как в этой стране. Там, думала я, где люди могут иначе, чем у нас, мыслить и писать, они даже ходят иначе.

— Знаешь, вон там, на углу, мой парикмахер, — сказала Тереза. — Скоро тепло будет, пошли покрасим волосы.

Я: В какой цвет?

Она: В рыжий.

Я: Сегодня?

Она: Да, сейчас!

Я: Нет, не сегодня.

Щеки у меня горели. Мне так захотелось стать рыжей! Для писем, подумала я, возьму волосы портнихи. Они светлые, как мои, но длиннее. Одного волоса хватит на два письма, он же длинный, можно разрезать. Но незаметно выдернуть волос с головы портнихи будет, пожалуй, потруднее, чем что-нибудь у нее забыть.

Иногда я замечала в ванной у портнихи выпавшие волосы. Я обращала внимание на подобные вещи с тех пор, как стала вкладывать свои волосы в письма. Но в ванной у портнихи волосы были все больше с тела, не с головы.

 

Я снимала жилье у одной пожилой женщины. Ее звали Маргит, она была венгерка и когда-то раньше жила в Пеште. Сюда же, в этот город, их с сестрой забросила война. Сестра умерла и лежала на том кладбище, где видела я лица живых людей на овальных фотографиях надгробий.

После окончания войны у фрау Маргит не было денег, чтобы вернуться в Пешт. А потом закрыли границу. «Я только попала бы на заметку, вздумай я хотя бы попробовать вернуться в Пешт, — говорила фрау Маргит. — Патер Лукач сказал тогда, мол, Иисус тоже не имеет дома». Фрау Маргит попыталась улыбнуться, но глаза не послушались и не улыбнулись, когда она сказала: «Я тут хорошо устроилась, а в Пеште меня никто уже не ждет».

По-немецки фрау Маргит говорила растягивая слова. Иногда я думала: вот сейчас, сейчас она запоет. Но для этого у нее были слишком холодные глаза.

О том, что привело их с сестрой в этот город, фрау Маргит никогда не рассказывала. Только о том, как в этот город вошли «можики», то есть русские солдаты, как они ходили по домам и везде забирали наручные часы. «Можик» подносил руку с часами к уху, прислушивался и смеялся. Определять время по часам они не умели. И не знали, что часы надо завести, если они перестали тикать. Когда часы останавливались, русские говорили «господи» и выбрасывали их. «„Можики“ были прямо сами не свои до часов, носили их по десять штук на каждой руке», — рассказывала фрау Маргит.

«И каждые два-три дня, — говорила она, — кто-нибудь совал голову в унитаз, тут, в ванной, а другой спускал воду. Это они мыли голову. А немецкие солдаты были просто душки». Лицо фрау Маргит так смягчалось, что на нем даже проступал отсвет былой девичьей красы.

Фрау Маргит каждый день ходила в церковь. Перед тем как приступить к еде, она, подойдя к стене и отвернувшись, поднимала кверху лицо с вытянутыми губами. Шептала что-то по-венгерски и лобызала железного Иисуса на стене. До лица распятого Иисуса ей было не дотянуться. И она целовала его на венгерский лад — в то место живота, которое прикрыто набедренным платом. Плат как раз там был завязан узлом, так что, лобызая его, фрау Маргит не тыкалась носом в стену.

Только разъярившись на картошку, которую ей приходилось чистить, и швыряя ею в стену, фрау Маргит забывала о своем Иисусе и ругалась по-венгерски. Когда же сваренная картошка стояла на столе, фрау Маргит лобызала Иисуса в то место, которое прикрывал плат, — искупала свою ругань.

Каждый понедельник в дверь фрау Маргит стучался церковный служка — три коротких удара; дверь я чуть приоткрывалась, и в эту щель он просовывал мешочек муки, белый плат с вышитой золотыми и серебряными нитками чашей в центре, и большой поднос. Избавившись от своей ноши, служка кланялся, и фрау Маргит закрывала дверь.

Фрау Маргит замешивала на воде тесто для облаток, потом раскатывала его по всему столу — слой получался тонкий, как колготки-паутинки. Затем с помощью жестяного кольца она вырезала из теста кружочки — облатки. Остатки теста раскладывала на газете. Когда на столе высыхали облатки, а на газете остатки, фрау Маргит ряд за рядом и слой за слоем раскладывала облатки на большом подносе. Сверху накрывала всё белым платом, следя за тем, чтобы чаша пришлась посередке. Поднос с облатками стоял на столе точно детский гробик. Высохшие остатки теста фрау Маргит смахивала в старую жестяную банку из-под печенья.

Поднос под белым платом фрау Маргит относила в церковь, патеру Лукачу. Перед тем как выйти с облатками на улицу, она перерывала весь дом, отыскивая свой черный головной платок. «Я изучать, где, а fene[1], может быть эта тряпка», — говорила фрау Маргит.

Жестянку из-под печенья она, когда читала газету, взятую у фрау Грауберг, или свой молитвенник, ставила поближе, под левую руку. Читала и, не глядя, запускала руку в жестянку и хрустела остатками от облаток.

Если фрау Маргит случалось не в меру начитаться и налакомиться отходами облаточного производства, в желудке у нее разливалась такая святость, что, приступая к чистке картошки, фрау Маргит рыгала — и ругалась еще крепче. А для меня, с тех пор как я познакомилась с фрау Маргит, святость сделалась чем-то сухим и белым, хрустящим на зубах, после чего рыгают и изрыгают брань.

Иисуса своего фрау Маргит прикупила во время одной из поездок в августе с паломниками, наспех, по пути от автобуса к паперти храма, которому приехала поклониться. Иисуса вытащили из мешка, набитого распятыми Иисусами. Иисус, которого она лобызала, был изделием из отходов фабричного производства жестяных баранов и товаром, которым в свободные дни приторговывал по деревням некий умелец, работавший сутки через трое. Праведного в этом Иисусе на стене только и было что краденая жесть и обман государства.

Как и любой Иисус в мешке, этот тоже на другой день после странствия по святым местам обратился в деньги, брошенные на стол и пропитые в кабаке.

Окно в комнате фрау Маргит выходило во внутренний двор. Там росли три высокие липы, а под ними был садик размером с небольшую комнату, запущенный, со сломанным деревцем — буксом — и густой травой. На первом этаже жили фрау Грауберг с внучком и господин Фейерабенд, старик с черными усами. Он часто сидел на стуле у дверей своей квартиры и читал Библию. Внучек фрау Грауберг лазил по сухим ветвям букса, а фрау Грауберг несколько раз в день выкликала из окна одно и то же: «Иди есть!» А внучек одно и то же кричал в ответ: «А ты что-нибудь вкусненькое приготовила?» Фрау Грауберг грозила из окна, потом кричала: «Ну погоди, уж ты у меня запомнишь!» Фрау Грауберг переехала сюда с внуком из какого-то фабричного городишки. Не могла жить на окраине, да еще в доме, где мать ее внучка умерла после неудачно сделанного кесарева сечения. Отца у внучка вовсе не было. «Поглядеть нынче на фрау Грауберг, — говорила фрау Маргит, — так и не скажешь, что она из фабричного города. Фрау Грауберг носит интеллигентную одёжу, когда выходит в город». Еще фрау Маргит однажды сказала: «Евреи или очень умные, или очень глупые. Умный и глупый совсем не то же самое, что много знающий или мало знающий, — пояснила фрау Маргит. — Кто-то много знает, но он не умный человек, а другой знает мало, но он далеко не дурак. Что-то знать или быть глупым — на всё воля Божия. Господин Фейерабенд, конечно, очень умный человек, но от него воняет потом. И Бог тут ни при чем».

Окно моей комнаты смотрело на улицу. Проходить в комнату надо было через комнату фрау Маргит. Принимать гостей было запрещено.

Курт наведывался ко мне каждую неделю, и каждый раз фрау Маргит потом четыре дня казнила меня презрением. Не здоровалась, вообще ни слова не говорила. А когда она опять начинала здороваться и разговаривать, до следующего приезда Курта оставалось всего два дня.

И каждый раз после четырехдневного негодующего молчания фрау Маргит первым делом объявляла: «Я не желать иметь в моем доме kurva[2]». А еще фрау Маргит сказала мне буквально то же, что капитан Пжеле: «Если женщина и мужчина имеют что дать друг другу, они ложатся в постель. Если ты не ложишься в кровать с этим Куртом, значит, у вас ideoda[3], только и всего. Нечего дать друг другу — значит, нечего и терять, если перестанете встречаться. Найди себе кого-нибудь другого, рыжие — они все gazember[4]. Этот Курт с виду сущий шалопай, он не кавалер».

 

Курту очень не нравилась Тереза.

— Ей нельзя доверять, — сказал он и пристукнул по столу перевязанной рукой.

У Курта был расплющен большой палец, ему прямо на руку упала железная балка.

— Работяга один уронил мне на руку, — объяснил Курт. — Намеренно. Пошла кровь. И я слизывал кровь, языком слизывал, чтобы не затекла в рукав.

Курт выпил уже полчашки. Я обожгла язык и пока не пила.

— Больно уж ты впечатлительная, — сказал Курт. — Они бросили меня одного, с разбитой рукой-то, столпились возле канавы и глазели, как кровь хлещет. А глаза у всех как у ворюг. Я испугался: что, если они уже неспособны соображать? Увидят кровь и набросятся. Набросятся и высосут из меня всю кровь. А потом окажется, никто не пил. Будут молчать, как земля молчит, которая почему-то их носит. Ну я и стал поскорей зализывать рану — глотал кровь и глотал. Сплюнуть не решался. И вдруг — как накатило на меня, и я давай орать. Так разорался, аж в ушах зазвенело. Их всех под суд отдать надо, орал я. Они давно перестали быть людьми, на них посмотришь — с души воротит, потому что они лакают кровищу, как пьяница водку. И весь их поселок, орал я, настоящая коровья задница. Вечером они забиваются в эту грязную дыру, а наутро вылезают, только чтобы налакаться крови. «И детей своих вы сушеными хвостами коровьими заманиваете на бойню, лезете к вашим детям с поцелуями, а у самих-то губы в крови вымазаны. Пусть небо обрушится на ваши головы и пришибет вас насмерть!» — вот так я орал. Они отвернулись, глаза прячут, а у самих глаза блестят от жажды. И никто ни гу-гу, молчали, точно стадо, покорные своей гнусной привычке. Я пошел по цехам, искал марлю, чтобы перевязать палец. В аптечке первой помощи только и нашел добра — чьи-то старые очки, сигареты, спички и почему-то галстук. Ну, в своем плаще, в кармане, отыскал платок, замотал палец, а сверху еще и этим галстуком закрутил.

Потом стадо потихоньку потянулось в цех, гуськом шли, один за другим, — рассказывал Курт, — и странно так, казалось, будто ноги у них отнялись, вообще я видел только выпученные глаза. А в цехе забойщики и мясники пили кровь, позвали и тех. Но те затрясли головами — дескать, не пойдем. Только в тот день они трясли головами, — сказал Курт, — а назавтра уже забыли мои вопли. Привычка сильнее, вот и стали они опять теми, кем были.

Как только Курт замолчал, за дверью что-то зашуршало. Курт посмотрел на свою замотанную руку и прислушался. Тут я сказала, что фрау Маргит подъедает остатки теста, из которого делает облатки.

— Ей нельзя доверять, — сказал Курт, — она тут всё обнюхивает, когда тебя нет.

Я кивнула:

— Письма Эдгара и Георга у меня на работе, там же, где книги.

Я умолчала о том, что книги теперь у Терезы. Замотанная тряпками рука Курта походила на комок теста для облаток.

 

Мама по всему столу раскатала тесто для яблочного штруделя. Пальцы у мамы ловкие. Она ими быстро-быстро перебирает, как будто считает деньги. Тесто растягивается как тончайший платок, большой, во весь стол. Что-то сквозь тесто просвечивает: фотографии отца и дедушки, оба молодые, сверстники. И еще фотография мамы и бабушки-богомолки, мама намного моложе.

Бабушка-певунья говорит: «Тут внизу парикмахер, а у нас, помнится, была маленькая девочка». Мама указывает на меня: «Вот же она, чуточку выросла с тех пор».

 

Я чувствовала сильную усталость, глаза болели. Курт сидел, незабинтованной рукой подпирая голову. От этого губы у него скривились. Я подумала: Курт как будто подвесил к уголку рта всю тяжесть своего тела.

Я подняла взгляд к картине на стене: женщина, которая все смотрит и смотрит из окна. На ней платье до колен, с тремя оборками, в руке летний зонтик. Лицо и ноги у женщины зеленоватые, как у свежего трупа.

Когда Курт пришел в эту комнату первый раз и увидел картину, я сказала:

— Тело этой женщины своим цветом напоминает мне ушные мочки Лолы, вот такие же, зеленоватые, они были, когда Лолу вынули из шкафа.

Летом еще как-то удавалось не замечать этой картины со свежим трупом женщины. От листвы, колыхавшейся за окном, комната была наполнена зеленым светом, в котором терялась прозелень недавней смерти. Но когда деревья оголились, стало невыносимо видеть женщину с признаками свежей смерти. Однако я удержалась, хоть руки и тянулись снять картину со стены. Ведь эта зелень — память о Лоле.

— Ну всё, — сказал Курт, — долой картину.

Но я повисла на нем, заставив снова опуститься на стул.

— Не надо, — сказала я. — Это не Лола. И хорошо, что это не Иисус. — Я крепко сжала губы.

Курт смотрел на картину. Мы прислушались. За дверью фрау Маргит разговаривала сама с собой. Курт спросил:

— Что она говорит?

Я пожала плечами:

— Молится или сыплет проклятиями.

— Я лакал кровь, как те, на бойне, — сказал Курт. Он смотрел в окно на улицу. — Теперь я их сообщник.

По другой стороне улицы бежала собака.

— Сейчас появится субъект в шляпе, — сказал Курт. — Он ходит за мной по пятам, когда я приезжаю в город.

Субъект появился. Но это был не тот, который ходил за мной.

— Может быть, я знаю эту собаку, — сказала я, — да отсюда не разглядеть.

Я сказала, хочу взглянуть, что там с пальцем.

— Все носишься со своим швабским сострадательно-травяным отваром в баклажке, — огрызнулся Курт.

А я сказала:

— А ты, швабский маловер, все трясешься, как осиновый лист, перед деревенскими знахарями.

Мы оба удивились: оказывается, мы еще способны выдумывать затейливые колкости. Но в словах не было ненависти, и уколоть они не могли. Иронически соболезновать — это еще кое-как получалось. В словах не было даже злости, — они отдавали горькой радостью, оттого что даже после долгого перерыва наши головы все-таки не оплошали. И мы оба без слов задались вопросом: а что Эдгар и Георг? Достанет ли у них жизни — когда они вернутся из своих городишек, — чтобы кого-то обидеть…

Мы с Куртом смеялись так, словно от чего-то должны были удержать друг друга, смеялись, пока лица не задергались и губы не начали кривиться, упрямо и своевольно, пока мы оба не сообразили, что надо следить за своим лицом и уголками губ. До тех пор мы всё хохотали и при этом глядели — он на мои, а я на его губы. Мы уже знали, что в следующую минуту каждый, заметив, что другой сохраняет самообладание, почувствует такое одиночество, как если бы увидел, что губы другого вздрагивают.

И эта минута настала: я замкнулась, слушая стук своего сердца, а Курт был словно за тридевять земель. И никаких обидных слов я, вдруг остыв, не могла придумать. Когда от этого внутреннего холода стыли мои руки, они легко могли совершить что угодно. За окном проплыла шляпа.

— Сдается мне, ты не прочь сделаться сообщником, — сказала я, — но ты просто бахвал. Ты лижешь свою кровь, а они пьют свиную.

— Ну и что? — сказал Курт.

 

После моего имени стоял восклицательный знак. Я поискала волос в сложенном листке, затем в конверте. Волоса не было. Я вздрогнула от испуга и еще раз вздрогнула, — лишь тут я сообразила, что письмо-то от мамы.

После маминых болей в пояснице я прочитала:

«Бабушка не спит по ночам. Спит только днем. Путает день с ночью. Из-за нее дедушка не высыпается. Ночью она не дает ему глаз сомкнуть, а днем он спать не может. Она зажигает ночью свет и открывает окно. Дедушка встает, гасит свет, закрывает окно и опять ложится. И так всю ночь, до рассвета. Теперь окно разбито. Бабушка говорит, это ветер разбил, да кто ж поверит. Только выйдет из комнаты — и тут же возвращается. А дверь не закрывает. Если дедушка на все это смотрит сквозь пальцы и не встает закрыть дверь, она подходит к его кровати. Хватает за руки и говорит ему: „Не пожелай себе сна, твой зверек еще не вернулся домой, в твое сердце“.

Дедушка страшно не высыпается, в его годы эдак долго не протянешь. А мне всё сны снятся и снятся, как будто с головой у меня что-то не в порядке. Вот снилось, пришла я в сад и хочу сорвать цветок — петушиный гребень, красный. Высоченный он вымахал, как метла. Стебель не отрывается ни в какую, уж я и тяну, и кручу, и гну его туда-сюда. Семена сыплются, они вроде как соль, но черные. Потом гляжу — на земле-то не семена, а муравьи ползают. Говорят, муравьи во сне — четки, молиться, значит».

 

Летом бабушка-певунья ушла из дому. Она бродила по улицам и перед каждым домом кричала. Во весь голос. Но что она кричала, никто не мог разобрать. Если на крик кто-нибудь выходил, она спешила прочь. Мама искала ее по всему селу, но не нашла. Дедушка болел, мама не могла его оставить одного надолго.

Однажды вечером — уже стемнело — бабушка-певунья вошла в комнату. Мама спросила: «Где ты была?» Бабушка-певунья сказала: «Дома». Мама ей: «Не дома, а на селе. Дома — это здесь. — Она подтолкнула бабушку-певунью к стулу. — Кого ты там ищешь, в селе?» Бабушка-певунья ответила: «Ищу свою матушку». Мама сказала: «Это я». Бабушка-певунья удивилась: «Да ты же никогда меня не причесывала».

Бабушка-певунья начисто забыла всю свою жизнь. Она юркнула в свое детство и там укрылась. Лицу ее было восемьдесят восемь лет. А в памяти у нее остался один-единственный путь, и на этом пути стояла трехлетняя девчушка, тянувшая в рот уголок матушкина передника. Бабушка-певунья приходила с улицы чумазая, словно ребенок. Она больше не пела, но коли рот есть, значит, просит он есть, и бабушка тянула в рот все, что ни попадалось. Было пение — стало хождение. Никто не мог удержать ее на месте, так сильно было ее беспокойство.

Когда умер дедушка, ее не было дома. Когда его хоронили, в комнате с ней остался парикмахер, присматривать. «На похоронах она бы только мешала», — сказала мама.

«Раз уж мне не довелось присутствовать на похоронах, — сказал парикмахер, — я решил, что буду играть в шахматы, в тот час, когда тело предадут земле. Но бабушка вздумала убежать. От уговоров никакого толку не было, ну я и стал ее причесывать. Разок провел гребнем по волосам, и она села, и тихонько сидела потом, всё слушала, как звонили колокола».

Когда дедушку опустили в землю, на могиле отца уже цвели императорские короны.

 

В описании некой гидравлической машины мне встретилось слово «сверхживучесть». В немецко-румынском словаре его не оказалось. Я чувствовала, что может означать «сверхживучесть», если речь идет о людях — но только не о машинах. Спрашивала инженеров, спрашивала рабочих. Однако они, не выпуская из рук крупных или мелких жестяных баранов, лишь криво усмехались.

Пришла Тереза, я еще издалека увидела ее рыжие волосы.

Я спросила: Сверхживучесть?..

Она: Живучесть.

Я: Сверхживучесть.

Она: Откуда мне знать!

Тереза носила четыре кольца. В двух были красноватые камни, яркие, словно выпавшие из ее волос. Тереза расстелила на столе газету и сказала:

— Сверхживучесть… Ну, может, поем, и что-нибудь придет в голову. Сегодня у меня курочка, индейская.

Я развернула желтоватое сало и хлеб. Тереза нарезала то и другое кубиками и сделала двух солдатиков. Своего она только попробовала, и лицо ее скривилось.

— Тухлятиной отдает, — сказала она. — Скормлю собаке.

— Какой собаке? — спросила я.

Тереза достала помидоры и ножку индейки.

— Поешь-ка вот этого. — И она сделала двух новых солдатиков.

Тереза давно проглотила нового солдатика, а я все жевала-пережевывала старого. Тереза отделила от костей все мясо, до последнего волоконца.

Сунув мне в рот солдатика, она сказала:

— Насчет сверхживучести спроси-ка ты портниху.

 

Мое недоверие не допускало никакой близости; все, что я к себе привлекала, моя подозрительность отталкивала. Делая что-нибудь, я видела свои руки, но правда о делах моих рук ускользала, оставалась лишь ловкость рук, правду же я знала не больше, чем правду о делах маминых рук или Терезиных. И не больше, чем знала о диктаторе и его хворях, или об охранниках и прохожих, или о капитане Пжеле и кобеле Пжеле. И не больше знала я о жестяных баранах и рабочих или о портнихе и ее пасьянсах и гадании на картах. И так же мало — о бегстве и счастье.

На фронтоне фабрики, который с высочайшей высоты взирал что в небеса, что на землю, в глубину фабричного двора, висел лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

А внизу по земле шаркали башмаки, которые могли покинуть страну, только решившись на бегство. По мощеной площадке шагали пыльные или засаленные до блеска, громко стучащие или осторожно-бесшумные башмаки. Я догадывалась, что найдут они себе иные дороги, что однажды фабричные башмаки, как и многие другие, уже не будут ходить под этим лозунгом.

Башмаки Пауля здесь больше не ходили. Уже два дня он не появлялся на фабрике. Исчез, и сразу его тайна стала предметом пересудов. Все уверенно толковали о его смерти, словно определенно о ней знали. В неудавшемся побеге эти люди не видели ничего, кроме обыкновенного желания, из-за которого смерть настигала сегодня одного, а завтра кого-то другого. От этого желания они не отступались. Говоря: «Он никогда не вернется», — они имели в виду Пауля, а заодно с ним и самих себя — заранее. И звучали эти слова как те, что я слышала от фрау Маргит: «В Пеште меня уже никто не ждет». Хотя в Пеште, может быть, кто-то и ждал ее, тогда, вскоре после ее бегства.

Здесь, на фабрике, Пауля никто не ждал, ни единого часа не ждал. Не повезло ему, не посчастливилось, говорили эти люди, заметив, что он пропал, перестал ходить на работу, как было уже со многими до него. Все они стояли в очереди, точно в магазине. Вот обслужили кого-то, выдали ему смерть, и очередь продвигается. Что знают об этом молоко тумана, круги в воздухе или изгибы рельс… Смерть по дешевке что дырявый карман: сунешь руку — и вдруг будто целиком туда проваливаешься. Одержимость смертью одолевала людей тем злее, чем больше их, одержимых, уже погибло.

О погибших при побеге шептались не так, как о болезнях диктатора. Он ведь, едва прошелестит слух о его новом недуге, в тот же день появлялся на телеэкране и с завидной выносливостью бормотал очередную речь, бесконечным бормотанием отметал свою близкую смерть. Пока он бубнил, ему подыскивали новую болезнь, чтобы уж она-то наверняка его доконала.

Неизвестным оставалось лишь место смерти Пауля — кукурузное поле, небо, вода или товарный состав, — то последнее, что он еще увидел на свете.

 

Георг мне написал: «Дети ни одной фразы не произносят без „должен“. Я должен, ты должен, мы должны. Даже если чем-нибудь гордятся, все равно говорят: „Мама должна была купить мне новые туфли“. И это правильно. Я вот каждый вечер должен гадать, настанет ли утро».

Волос Георга выскользнул у меня из пальцев. Обшарив весь ковер, я нашла только волосы фрау Маргит и свои. Я сосчитала седые волоски фрау Маргит, словно по их числу могла определить, сколько раз она заходила в комнату. На ковре не оказалось ни одного волоса Курта, хотя Курт приходил каждую неделю. Волосы — штука ненадежная, но я все-таки их сосчитала. Тут за окном проплыла шляпа. Я бросилась к окну.

Это был господин Фейерабенд. Он шел, шаркая ногами, на ходу вытащил из кармана белый носовой платок. Я отскочила от окна, словно этот белый платок мог почувствовать, что такая вот девка, как я, пялит глаза на еврея.

«У господина Фейерабенда никого нет, кроме Эльзы», — сказала фрау Маргит.

Как-то раз, когда он сидел на солнце без своей Библии, я рассказала ему, что мой отец — вернувшийся с войны солдат-эсэсовец, и о том, как он выкорчевывал свои придурочные кусточки, и что это был молочай. И что до самой своей смерти отец распевал песни о фюрере.

Тогда уже цвели липы. Господин Фейерабенд посмотрел на носки своих ботинок, встал со стула, окинул взглядом деревья. «Когда они цветут, тянет копаться в своих мыслях, — сказал он. — Млечный сок — у многих сорняков. Уж я их поел в свое время, и сока их попил куда больше, чем чая с липовым цветом».

Фрау Грауберг открыла свою дверь. Ее внучек в белых гольфах пошел на улицу, у ворот оглянулся на бабку, потом на меня и господина Фейрабенда и сказал: «Чао!» И я ответила: «Чао!»

Фрау Грауберг, господин Фейерабенд и я стояли и смотрели вслед ребенку, — вернее, мы уставились на его белые гольфы, а потом дверь фрау Грауберг захлопнулась. Господин Фейерабенд сказал: «Вы слышали, конечно, — дети и сейчас приветствуют как тогда, при Гитлере». Господин Фейерабенд тоже вслушивался в глубину слов. Чао звучало для него как первый слог от Чау шеску.

«Фрау Грауберг еврейка, — сказал он, — но говорит, что она немка. А вы живете в страхе и отвечаете на такое вот приветствие».

Он не уселся на стул, а пошел в дом. Нажал дверную ручку, дверь открылась. Из прохладной комнаты высунулась голова белой кошки. Он взял кошку на руки. Я увидела стол, на столе шляпу, в комнате тикали часы. Кошка попыталась вывернуться и соскочить на землю. Он сказал: «Домой, Эльза, домой». Прежде чем закрыть дверь, сказал еще: «Да, история с этим молочаем».

 

Я рассказала Терезе, что такое допрос. Начала рассказывать без всякого повода, так, словно я говорила вслух сама с собой. Тереза двумя пальцами крепко ухватилась за золотую цепочку у себя на шее. И замерла, боясь разорвать цепочку темных подробностей.

1 куртка, 1 блузка, 1 брюки, l колготки, 1 трусы, 1 пара туфель, 1 пара серег, 1 наручные часы.

— Я была совсем голая, — сказала я.

1 записная книжка, 1 засушенный цветок липы, 1 засушенный цветок клевера, 1 шариковая ручка, 1 носовой платок, 1 коробка с тушью для ресниц, 1 губная помада, 1 пудреница, 1 расческа, 4 ключа, 2 почтовые марки, 5 трамвайных билетов.

1 сумка.

Все было расписано по пунктам и рубрикам, на листке. Меня саму капитан Пжеле никуда не записал. Меня он посадит. И ни в каком списке не будет значиться, что у меня, когда я пришла, имелось: 1 лоб, 2 глаза, 2 уха, 1 нос, 2 губы, 1 шея.

— От Эдгара, Курта и Георга я знаю, — сказала я, — что внизу, в подвале, есть камеры.

Я хотела составить в уме список всех частей своего тела — свой список против списка капитана Пжеле. Но добралась только до шеи. Капитан Пжеле заметит, что с головы у меня исчезло несколько волосков. И спросит, где они.

Я испугалась: ведь Тереза сейчас конечно удивится и спросит, как это так — заметит, что с головы исчезло несколько волосков? Но я не могла о чем-то умолчать в своем рассказе. Когда так долго молчишь, как молчала я с Терезой, однажды рассказываешь всё. Тереза о волосах не спросила.

— Я стояла в углу совсем голая, — продолжала я, — и должна была петь песню. Я пела как поет вода, меня уже ничто не могло оскорбить, я вдруг сделалась толстокожей, и кожа была толщиной в палец.

Тереза спросила:

— Какую песню?

И я рассказала ей о книгах летнего домика, об Эдгаре, Курте и Георге. О том, что мы познакомились после смерти Лолы. И о том, почему мы должны были сказать капитану Пжеле, что то стихотворение — народная песня.

«Одевайся», — сказал капитан Пжеле.

У меня было чувство, будто я надевала на себя все, что написала на том листке, и, когда я полностью оденусь, листок оголится. Я взяла со стола часы, взяла серьги. Я легко и быстро застегнула ремешок часов и сразу, хоть и без зеркала, продела в уши серьги. Капитан Пжеле расхаживал взад-вперед у окна. Я вполне могла бы еще какое-то время побыть голой. Думаю, он на меня не смотрел. Он смотрел на улицу. Глядя на небо в просвете между деревьями, он мог лучше вообразить меня мертвой.

Когда я одевалась, капитан Пжеле сунул мою записную книжку в ящик стола.

— Теперь у него есть и твой адрес, — пояснила я Терезе.

Когда я, наклонившись, завязывала шнурки, капитан Пжеле сказал: «В одном можно не сомневаться: кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится».

Капитан Пжеле приподнял над столом четырехлистный клевер. Аккуратно, кончиками пальцев. «Ну что, поверила, — сказал он, — и впрямь твое счастье, что имеешь дело со мной». — «С души воротит от этого счастья», — сказала я. Капитан Пжеле ухмыльнулся: «Ну, тут дело не в счастье».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.