Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 12 страница



День ото дня Эдгару было все труднее объяснять родителям, что он знает Георга с другой стороны, что Георг стал таким дубинноголовым потому, что голова у него битком набита заботами. Родители сказали: «Какие там заботы! Скоро он получит свой загранпаспорт».

 

Все началось в то октябрьское утро, когда Георг с полдороги повернул назад и Эдгар уехал в город один. Злосчастный был день.

В поезде сидела группа мужчин и женщин, распевавших религиозные гимны. Женщины держали в руках зажженные свечи. Гимны, однако, не были торжественными и важными, как в церкви. Эти песнопения приноравливались к стуку колес и тряске вагона. Голоса женщин были тонкими, высокими, — казалось, им что-то грозит и они жалобно плачут, боясь сорваться на крик. Глаза у них вылезали из орбит. Зажженными свечками они чертили круги в воздухе, поднимая свечи так высоко, что делалось страшно, как бы не загорелись стены вагона. Садившиеся на станциях перешептывались: «Сектанты, сектанты! Местные, из соседнего села». Контролер в этот вагон не заглянул: певцы хотели петь без помехи и сунули ему денег. За окнами тянулось поле: высохшая, забытая кукуруза и черные, без единого листика стебли подсолнухов. В самом центре этой запустелой местности, за каким-то мостом, как только в окне появились заросли кустов, один из певших дернул ручку стоп-крана. И провозгласил: «Здесь надлежит помолиться».

Поезд остановился, и группа вышла. В кустах, перед которыми она построилась, еще валялись свечные огарки, оставшиеся от прошлого раза. Небо висело совсем низко, группа пела, а ветер гасил свечи. Пассажиры, к сему не причастные, прилипли к окнам и глазели.

Только Эдгар и еще один мужчина остались на своих местах. Мужчина весь трясся и сжимал кулаки. Ударял себя по коленям и смотрел в пол. Вдруг он сорвал с головы шапку и в голос разревелся. «Меня ждут», — сказал он, ни к кому не обращаясь. И уткнулся лицом в шапку. Потом крепко выругался, проклиная сектантов, и добавил: «Все деньги псу под хвост».

Сектанты наконец снова забрались в вагон, поезд медленно тронулся. Плачущий мужчина, открыв окно, высунулся наружу. Его взгляд бежал вперед вдоль голых рельсов, силясь сократить оставшийся путь. Вскоре он надел шапку и вздохнул: поезд не торопился.

Когда до города осталось всего ничего, женщины задули свечи, а огарки спрятали в карманы. Пальто у них, как и вагонные сиденья, были закапаны воском, и капли походили на пятна застывшего жира.

Поезд прибыл. Мужчины выходили первыми, женщины следом. За ними остальные, непричастные.

Тот плачущий человек встал и, пройдя в конец вагона, поглядел из окна на перрон. Затем вернулся, сел в углу и закурил. На перроне стояли трое полицейских. Когда вагон опустел, они вошли и вытолкали мужчину на перрон. Шапка осталась на полу, а самого его увели. Из кармана куртки у него выпал спичечный коробок. Мужчина два раза оглянулся, ища глазами Эдгара. Эдгар поднял коробок и сунул в карман.

Он постоял под большими вокзальными часами. Ветер пронизывал до костей. Потом Эдгар посмотрел на тот угол, где избили Георга. Между ларьком и стеной дома кружилась сухая листва и бумажки. Вниз по улице Эдгар направился в город. Город — всюду, когда не имеешь цели.

Эдгар зашел к парикмахеру. «Утром мало клиентов», — объяснил Эдгар, а позднее он сказал: «Я не знал, что делать, поэтому отросшие волосы начали действовать мне на нервы. И хотелось поскорей в тепло, и еще я подумал: пусть кто-нибудь, кто ничего обо мне не знает, немножко обо мне позаботится».

Эдгар все еще называл парикмахера, у которого они стриглись в студенческие годы, «наш парикмахер». Эдгар, Курт и Георг вместе ходили к этому человеку с хитроватыми глазами, так как втроем было легче выносить его цинизм. И еще потому, что сальностями он потчевал своих клиентов лишь до той минуты, когда брался за ножницы. Тут он делался чуть ли не робким или вообще молчал.

 

Парикмахер пожал Эдгару руку: «А-а, так вы опять в городе. А где два рыжика?» — полюбопытствовал он. Лицо его не постарело. «Теперь многие не ходят до самой весны, — сказал он. — Носят шапки, а деньги, сэкономленные на стрижке, пропивают».

На правом указательном пальце у парикмахера был длиннющий ноготь, все остальные коротко подстрижены. Длиннющим ногтем он разделял волосы Эдгара на пряди. Эдгар слушал позвякивание ножниц, лицо его становилось все меньше, зеркало удалялось. Эдгар закрыл глаза, ему было плохо.

— Парикмахер не спросил, какую стрижку сделать, — рассказал Эдгар. — Отвел на мне душу разом за всех, кто не ходит стричься до самой весны. Когда я встал с кресла, на голове у меня была точно шкурка с короткой шерстью.

 

В то время мы на многое еще смотрели так же, как тогда, когда Эдгар, Курт, Георг и я были студентами. Но с тех пор как нас разбросало по стране, злосчастье настигало каждого свое и на свой особый лад. Мы по-прежнему не могли обходиться друг без друга. Мы уже знали, что письма с нашими волосами бесполезны, толк от них был лишь тот, что страх, живший в твоей собственной голове, ты находил и в строках, написанных рукой друга. Репейники, девятисмертник, кровохлебы и гидравлические машины — с ними каждый должен был справляться в одиночку, при этом глядеть в оба и в то же время сквозь пальцы.

Когда нас выгнали с работы, мы поняли, что до этого — безусловно неприятного — события жилось нам хуже, чем после увольнения. Для окружающих мы — служащие или уволенные — в любом случае были неудачниками, а потому мы стали неудачниками и в своих собственных глазах. Конечно, мы перебрали все возможные причины и сошлись на том, что правы были мы, а все-таки чувствовали себя неудачниками. Мы были кислыми и вялыми, нам осточертели слухи о скорой смерти диктатора, нам надоели погибшие при побеге, мы, сами того не сознавая, все больше становились такими же, как все одержимые мыслью о побеге.

Невезучесть казалась нам столь же естественной, как дыхание. Это было у нас общим, как и наше доверие друг другу. И все же каждый в одиночку, тайком привносил сюда кое-что свое — собственную несостоятельность. Каждый считал себя никудышным и порой жестоко страдал от тщеславия.

Расплющенный палец Курта, сломанная челюсть Георга, серый, как сухая земля, зайчонок, зловонная банка в моей сумочке — они принадлежали лишь одному из нас. Другие об этом только знали.

Каждый пытался понять, сможет ли он бросить друзей, совершив самоубийство. И ставил им в упрек — хотя и не говорил ни слова, — что не мог не подумать о них, что из-за них не сделал последнего шага. Так что каждый был прав в своих собственных глазах и у каждого всегда было под рукой молчание, винившее друзей в том, что и он сам, и они живы, всё еще живы, а не покончили счеты с жизнью.

Спастись удавалось с трудом — и только терпением. Нельзя было допустить, чтобы оно иссякло, ну а если бы оно все-таки лопнуло, то должно было тотчас возродиться.

 

Когда свежеподстриженный Эдгар шел через площадь, он услышал, что за ним, чуть не наступая на пятки, шаркают по асфальту собачьи когти. Он остановился и пропустил вперед прохожего с собакой.

— Это был паршивый кобель Пжеле, — сказал Эдгар.

Человека в черной шляпе Эдгар раньше не встречал. Кобель обнюхал плащ Эдгара и зарычал. Мужчина потянул его за собой, кобель, упираясь задними лапами, повис на поводке и все оглядывался на Эдгара. Перед следующим светофором мужчина с собакой опять очутился у Эдгара за спиной. Зажегся зеленый, и они, перейдя на другую сторону, свернули в парк. Видимо, там кто-то ждал, чтобы забрать собаку, так как чуть позже мужчина, уже без собаки, вскочил вслед за Эдгаром в трамвай.

Эдгар сказал:

— Я подумал, этот, в шляпе, — не человек. Я, со своей звериной шерстью на темечке, — не собака. А с виду наоборот.

 

Когда Георг вернулся с полдороги, он ворвался в комнату, словно спасаясь от погони. Мать Эдгара спросила: «Что-нибудь забыл?» Георг ответил: «Себя», — придвинул стул к окну и опять засел там, уставясь в пустоту дня.

Около полудня в дверь постучал почтальон. Кроме газеты он принес заказное письмо. Георг не шелохнулся. Отец Эдгара позвал: «Письмо — тебе, иди распишись!»

В конверте было извещение об оформлении заграничного паспорта. Георг ушел с письмом в комнату, закрыл дверь и лег на кровать. Родители Эдгара слышали, что он плакал. Мать постучалась, принесла ему чаю. Георг попросил ее уйти, от чая отказался. Когда загремели тарелки, обедать не вышел. Отец Эдгара постучался и принес ему очищенное яблоко. Поставил блюдечко возле кровати, молча. Георг лежал, накрыв голову подушкой.

Родители Эдгара ушли на двор. Мать кормила уток, отец колол дрова. Георг взял ножницы и подошел к зеркалу. Он дико обкорнал себе волосы.

Когда родители Эдгара вернулись в дом, Георг сидел у окна. С виду — зверек, жестоко потрепанный хищниками. Отец Эдгара ужаснулся, но виду не подал. Вздохнул только: «И на что это надо?»

Увидев Георга в новом обличье, я сказала:

— С такой головой нельзя тебе ехать. Пойди к парикмахеру.

— Когда доберусь в Германию, ничего не буду делать для вас, — сказал Георг. — Слышите? Пальцем ради вас не пошевельну.

Курт, Эдгар и я разглядывали проплешины, которые Георг выстриг у себя на голове, — на них розовела кожа. Курт заметил:

— У тебя, Эдгар, тоже причесочка занятная.

 

Когда ребенок мучается, не зная, как бы дотянуть до конца дня, он идет в комнату, прихватив с собой ножницы. Ребенок опускает шторы и зажигает свет. Встав перед туалетным столиком, он подстригает себе волосы. Ребенок видит себя сразу с трех сторон, и челка получается косой.

Ребенок подстригает эти косые пряди и вдруг замечает, что теперь вкривь и вкось торчат те, которые были подстрижены первыми. Ребенок подравнивает пряди, которые подстриг первыми. Но теперь вкривь и вкось торчат те, которые он подстриг после них.

Вместо челочки надо лбом у ребенка уродливо топорщится кривая-косая щетка, а лоб совсем голый. Ребенок заливается слезами.

Мама шлепает ребенка и спрашивает, зачем он это сделал. Ребенок отвечает: «Потому что я себя ненавижу».

Все в доме ждут не дождутся, когда на месте уродливой щетки вырастет челочка. Нетерпеливей всех в доме ждет сам ребенок.

Настают другие дни. Челочка отрастает.

Но однажды ребенок опять не находит себе места, не зная, как дотянуть до конца дня.

Сохранилось множество фотографий, на них голые зимние деревья — или летние деревья с пышной густой листвой. Перед деревьями снеговики — или кусты роз. И здесь и там на первом плане стоит ребенок, и улыбка у него кривая, как щетка над его лбом.

 

На спичечном коробке, что оставил тот человек в поезде, была картинка: дерево и перечеркнутое пламя. Внизу надпись: «Берегите зеленого друга». Эдгар положил коробок в кухне. Через два дня мать Эдгара сказала: «Под спичками какие-то цифры».

На товарной сортировочной стояли составы, шедшие за границу, сообразил Эдгар. Тот человек хотел уехать.

Цифры на донышке коробка были как далекие города. Эдгар доверху наполнил коробок спичками. Рыжие головки спичек аккуратно подравнял — одну, другую, третью… И задвинул крышку до половины: коробок — кровать, крышка — одеяло.

— Когда доберешься в Германию, позвони по номерам.

Георг задвинул крышку до конца. С этими искромсанными вихрами, привыкнуть к которым было совершенно невозможно, он уже теперь казался пришельцем.

— Я еще не уехал, — сказал он. — Если они не вышвырнут меня из поезда на ходу — позвоню.

 

Позвонил Георг или нет, мы не узнали. Свой загранпаспорт он получил не в паспортно-визовой службе. Его послали к капитану Пжеле. Капитан Пжеле сделал вид, что не замечает обкорнанных волос Георга. Он сказал: «Садитесь». Впервые он обратился к Георгу на «вы».

Капитан Пжеле положил на маленький столик бумагу с текстом заявления и шариковую ручку, сам уселся за свой большой письменный стол. Вытянув ноги, отъехал вместе со стулом подальше.

— Пустячное дело, — сказал он, — подпись.

Георг прочитал текст. В подписке значилось, что он обязуется не совершать за границей чего-либо, что может причинить вред румынскому народу.

Георг не подписал.

Капитан Пжеле подобрал ноги и встал. Прошел к шкафу, достал из шкафа конверт. Положил его на маленький столик.

— Откройте, — сказал капитан Пжеле.

Георг открыл конверт.

— Пожалуй, пригодятся, — сказал капитан Пжеле, — я ведь могу написать вам.

В конверте лежали рыжие волосы.

— Не мои, — сказал нам Георг. — По-моему, это были волосы Курта.

 

Через три дня Георг сел в поезд. Спичечный коробок лежал у него в кармане пальто. Никто не выбросил Георга из поезда. Он добрался в Германию.

Перед отъездом он сказал: «Никаких писем больше не буду писать, только открытки». Первую он послал родителям Эдгара — зима, аллея вдоль реки, узловатые деревья. Георг благодарил родителей Эдгара за то, что позволили пожить в их доме. Открытка шла два месяца. Когда она упала в почтовый ящик у ворот, она была уже документом посмертного архива.

Двумя неделями ранее в дверь постучал почтальон. Эдгар расписался в получении телеграммы.

Георг — спустя шесть недель после отъезда, в городе Франкфурте — был обнаружен рано утром на мостовой. На шестом этаже общежития одно из окон было распахнуто.

В телеграмме сообщалось, что смерть наступила мгновенно.

 

К тому времени, когда открытка, написанная рукой Георга, упала в почтовый ящик, Эдгар, Курт и я уже два раза ходили в редакцию газеты, чтобы поместить траурное объявление.

В первый раз редактор кивнул и даже повертел в руках наш листок.

Во второй раз он заорал и выставил нас за дверь. Мы все-таки положили наш листок на его стол, рядом с очками.

На третий раз нас не пропустил вахтер.

Траурное объявление так и не было напечатано.

 

Открытка Георга стояла у родителей Эдгара в спальне, в застекленном шкафчике-витрине, перед рядком рюмок. Зимняя аллея смотрела прямо на кровать. Проснувшись утром, мать Эдгара босиком подходила к стеклянному шкафчику и смотрела на зимнюю аллею. Отец Эдгара говорил: «Я ее уберу в ящик. Оденься». Мать Эдгара одевалась, но открытка по-прежнему стояла за стеклом.

Мать Эдгара никогда больше не пользовалась при шитье ножницами, которыми Георг обкорнал себе волосы.

 

С тех пор как мы узнали о смерти Георга, я не могла лежать ночью в темноте. Фрау Маргит сказала: «Если ты спишь, то и его душа спокойна. А кто должен платить за электричество? Даже если не спится, в темноте лучше отдыхаешь».

Фрау Маргит я слышала через дверь. Она вздыхала — то ли в задумчивости, то ли во сне. Пальцы ног у меня торчали под одеялом в конце кровати. На моем животе лежала куриная маета. Платье на стуле превращалось в утопленницу. Пришлось его убрать. Колготки свисали со спинки стула как две отрубленные ноги.

В темноте я лежала бы словно завязанная в мешке. В мешке с поясом, в мешке с окном. И в мешке — который не стал моим — с камнями.

 

Фрау Маргит предположила: «Кто знает, может, его кто-то вытолкнул. Не хочу хвастать, однако глаз у меня наметанный. Георг был совсем не похож на одного из таких. Такой не будет воскрешен. А если это убийство, он в руце Божией. Самоубийцы попадают в чистилище. Я молюсь о нем».

 

Курт в дальнем углу шкафа нашел девять стихотворений Георга. Восемь озаглавлены одинаково — «Девятисмертник». А последнее начиналось так: «Может ли мысль твоя стать окончательным шагом…»

Эдгару часто снился один и тот же сон: Курт и я лежим в спичечном коробке. Георг стоит в ногах и, глядя на нас, говорит: «А вы тут хорошо устроились». И задвигает крышку коробка до наших подбородков. Во сне дерево на крышке коробка было буком. Бук зашелестел. Георг сказал: «Вы себе спите спокойно, а я буду беречь зеленого друга. Потом настанет ваша очередь». И в изножье спичечного коробка вспыхнул огонь.

 

После смерти Георга Курт перестал ходить на работу. Вместо того чтобы отправиться на бойню, он приехал в город.

Соседка с глазами в крапинку, поздно вечером пробравшись через темный сад, постучала в дверь Курта.

— Ты заболел? — спросила она. — И не лежишь в кровати?

Курт сказал:

— Как видишь, стою в дверях.

Собаки в поселке подняли лай — ветер громыхал водосточными желобами на крышах.

Перед тем как выйти из дому, соседка погасила у себя свет, ее окно было темным. На соседке была какая-то легкая одежонка, и она куталась в свои собственные руки. Пришла в вышитых летних шлепанцах на пробковой подошве. В толстых шерстяных носках из овечьей шерсти ее ноги еле влезли в туфли, и пятки висели. Явилась она за адресом Георга. Она старалась стоять спокойно, но все время вихлялась и пошатывалась. Свет падал на ее вышитые шлепанцы. Ноги же в темноте казались тощими, как у белой козы. Чулок на ней не было.

Курт спросил:

— На что тебе адрес? Он с тобой даже не прощался.

Она вскинула подбородок:

— Но мы с ним не поссорились. Мне нужны лекарства.

— Вот и иди-ка ты к врачу, — отрезал Курт.

Тереза раздобыла для Курта, чтобы его не уволили, справку от врача. В справке была незаполненная строка, оставалось лишь вписать фамилию Курта. Обошлась справка в блок «Мальборо». Курт хотел отдать деньги за сигареты, но Тереза отказалась: «Я их у отца из шкафа стащила».

 

В мамином письме, после ее болей в пояснице, я прочитала:

«Получила я большие анкеты. Полицейский заполнил их за меня и за бабушку. Он сказал, теперь ты должна заполнить там всё о себе, по-румынски ты хорошо знаешь. А я сказала, что ты, скорей всего, вовсе и не хочешь уезжать с нами. По его разумению, коли так, дело затянется. А часовщик наш говорит, ты еще сто раз передумаешь. Говорит, он бы на твоем месте уехал, — ясное дело, да только кто ж его пустит.

Бабушке я всё растолковала, ей там тоже надо было расписаться. Разобрать ее подпись никакой нет возможности, но так уж она пишет. Куда хуже было бы, если бы ее фамилию можно было прочитать, — она ж не помнит, как ее зовут. Немножко попела она. Хорошо хоть не знаю я, что там у нее в голове творится, когда она, бывает, глядит на меня ну волк волком.

Сегодня продала мебель из передней комнаты. Ковер не взяли, потому как он молью трачен. Посылаю тебе деньги, чтобы ты за два месяца заплатила квартирной хозяйке. А дальше сама выкручивайся. Я так скажу: лучше бы и тебе здесь не оставаться. У тебя еще вся жизнь впереди».

 

Я разнесла себя по пунктам анкеты: родилась, училась, место работы, в какой армии служил отец. И я услышала его песни о фюрере. И увидела его мотыгу в саду и придурочные кусточки. Растет ли молочай в Германии, я не имела понятия. А вот бывших солдат-эсэсовцев там хватало.

Дедушка, парикмахер, часовщик, отец, священник и учителя называли Германию матушкой. Хотя в свое время отцы маршировали по свету во имя Германии, она по сей день была матушкой.

 

Своим отъездом Георг проторил дорожку Эдгару и мне. «Я выбрался из этого мешка-тупика», — сказал Георг уезжая. А через шесть недель, посреди франкфуртской зимы, Георг лежал на мостовой.

«Девятисмертники» остались в шкафу Курта, в ботинке. А Георг вместо этих птиц вылетел из мешка-тупика и угодил в мешок с окном. Быть может, лужа, в которой лежала голова Георга, отражала небо. «Друга каждый себе находил только в облачке на небе…» И все-таки Эдгар и я уехали вслед за Георгом. Эдгар тоже подал заявление на выезд. В кармане куртки у него лежала телеграмма — смерть Георга.

Курт чувствовал, что уехать не может.

— Оставаться здесь нет смысла, — сказал он, — но уезжайте сперва вы. Я приеду потом, вдогонку.

Он покачивался на стуле, половицы поскрипывали с размеренной безнадежностью. Но никого из нас она тогда не испугала.

— Я сообщник кровохлебов, — сказал Курт, — потому-то меня и не увольняют. Когда вас тут не будет, сцапают меня. С этого лета заключенных возят в автобусах на поле, что сразу за бойней. Они копают канал. Если кто-нибудь устанет, тут же набрасываются собаки. Тела уносят в автобусы, и там они лежат до шести вечера, когда автобусы уезжают в город. Я фотографирую из окна своей конторы. Два кровохлеба меня обскакали — узнали об этом раньше. Может быть, и другие уже знают. Пленки у меня спрятаны в дальнем углу шкафа. Когда я их там прятал, тогда и нашел стихи Георга. Я отнесу всё Терезе, а заберу, перед тем как поеду к отцу Эдгара. А он через своего таможенника переправит всё вам.

— Возможно, все-таки уволят меня, — сказал Курт. — Пришлите мне две фотографии, когда уже будете в Германии, — одну с окном, другую с мостовой. Они дойдут, Пжеле понимает, что от них человеку больно.

 

Тереза заплакала, узнав, что я раскидала себя по пунктам анкеты. Любовник ее бросил. При этом он сказал: «Женщина без детей все равно что дерево без плодов». Тереза и он пошли на трамвайную остановку. Там он указывал Терезе на разных людей, ждавших трамвая, и говорил, какие у них болезни.

Тереза усомнилась: «Ты же никого из них не знаешь». Однако он уверенно ставил диагнозы: у этого печень, у той легкие. Ничего другого ему на ум не шло, и он продолжал все то же: «Видишь, как вон тот голову держит? А у той — сердце. А у вон той — гортань». Тереза спросила: «А у меня что?» Он не ответил. «Чувства, — сказал он, — обитают не в голове. Их родной дом — железы».

«Орех» под мышкой у Терезы последнее время болел. «Орех» протягивал щупальце от ее подмышки к груди.

Мне не хотелось, чтобы Тереза осталась одна, и я сказала ей:

— Держись Курта.

Тереза кивнула:

— Теперь я и так-то лишь половинка ореха, — сказала она. — Часть меня ты увезешь с собой. Что здесь останется, отдашь Курту. То, что перестало быть целым, легко делить.

И настала моя очередь нажать на дверную ручку в березовом стволе. Тереза понимала, что дверь эта закрывается между нами навсегда, что мне не разрешат приехать в гости к кому-то в этой стране.

— Я знаю, что мы никогда не увидимся, — сказала она.

 

Курту я тоже сказала: «Держись Терезы». Он ответил: «Дружба не рукавицы, которые я мог бы принять как твой прощальный подарок. Напялить — напялю, и с виду, пожалуй, они придутся в самый раз. Но греть не будут».

Все, что бы мы ни сказали, было окончательным. Наболтай-ка языком, расскажи словами столько, сколько за всю жизнь истоптал травы ногами, — так было при каждом прощании.

«Если ты любовь свою покинешь…» — это было о нас. Заклятие песни мы довели до предела:

 

…Бог тебя сурово покарает.

Покарает Бог тебя сурово:

Тяготой нехоженой дороги,

Завываньем ледяного ветра,

Прахом матери сырой земли.

 

Мама приехала в город утренним поездом. В дороге она проглотила еще одну таблетку успокоительного, а прямо с вокзала отправилась в парикмахерскую. Она пошла к парикмахеру впервые в жизни. И обстригла косу, готовясь к отъезду.

— Зачем, ведь ты всегда с косой ходила, — сказала я.

— Ходила и ладно. А в Германии с косицей ходить нельзя.

— Кто тебе сказал?

— В Германии плохо встретят, если заявишься к ним с косицей, — заявила мама. — Бабушке я сама косу отрежу. Парикмахер-то наш сельский умер, а городской с ней терпение потеряет, ей же не усидеть спокойно перед зеркалом. Надо будет привязать ее к стулу.

— Сердце шалило, — пожаловалась мама. — У старика, который косу мне отстриг, рука легкая. А у молодого, который потом голову мне мыл, — тяжелая. А я, как ножницы на волосах почуяла, аж вздрогнула. Такое дело, будто у врача.

В парикмахерской маме сделали завивку-химию. Она не повязала голову платком, даже холода не побоялась, так ей хотелось, чтобы все видели ее локоны. Отрезанную косу она несла в прозрачном пластиковом пакете.

— С собой возьмешь? — спросила я.

Она пожала плечами.

Мы ходили по магазинам. Мама собирала себе приданое для Германии. Новую разделочную доску и скалку для лапши, мельничку для орехов, обеденный сервиз, набор бокалов, сервиз для десерта. И новые ножи и вилки из нержавеющей стали. И новое белье себе и бабушке.

— Как для невесты, — подвела она итог и посмотрела на свои мертвые часы. — В Германию можно отправить поездом посылку до двадцати кило. — У мертвых часов на маминой руке был новый ремешок. — Сколько там у нас времечка? — спросила мама.

 

Бабушке-певунье косу обрезать уже не пришлось. Когда мама вернулась из города, бабушка лежала на земле мертвая, с кусочком яблока во рту. Приданого, как для невесты, она избежала — умерла. Кусочек яблока был во рту — не в горле. Она не от него умерла. Кожура на нем была красная.

На следующий день сельский полицейский нигде в доме не обнаружил яблока с откушенным кусочком.

— Может, она яблоко съела, а этот кусочек оставила на закуску, — предположил часовщик.

— Придется теперь вычеркивать ее из ваших документов, — сказал полицейский.

Мама дала ему денег.

— Столько лет она на этом свете мыкалась, — сказала мама, — могла бы и еще маленько помыкаться, пока не приедем в Германию. Гробы и там имеются. Но она же вечно все делала назло мне, вот и ноги протянула именно теперь. А задумала это давно, когда на меня волком смотрела. А я теперь хлопочи, могильщиков нанимай, священника. Могила ее здесь находиться должна. Так она решила — нарочно, чтобы мне все дела пришлось побросать.

 

Труп уже окоченел. Мама и часовщик ножницами разрезали одежду на мертвой и стащили с тела. Мама принесла миску с водой и белый плат. Часовщик сказал:

— Родным обмывать покойника не годится. Обмывать должны чужие люди, не то все вы перемрете.

Он обмыл бабушке лицо и шею, руки и ступни.

— Вчера еще мимо моего окна ходила, — сказал он. — Кто бы подумал, что нынче я обмывать ее буду. Меня не смущает, что она голая.

Он и новое белье разрезал ножницами. Потом мама зашивала одежду на мертвой.

«Кто чисто да опрятно одевается, тот и на небо не замарашкой явится…» — подумала я.

— По-другому-то никак, — сказал часовщик, — тело ее уже нам не пособит, не согнешь его.

А мне сказал:

— Могла бы и пособить.

Я взяла из швейной коробки нитки, выбрала иглу потолще и, вдевая нить, побольше ее вытянула, чтобы нитка получилась двойная. Положила иглу на стул.

— Не надо двойной нитки, — сказала мама, — и так крепко будет. Продержится, пока она до небес доберется.

Мама шила на живую нитку: крупными стежками, узлы на нитке завязывала большие. Ножницы куда-то запропастились, и она перекусывала нитку зубами, низко наклоняясь к мертвой.

Рот бабушки остался открытым, хотя подбородок подвязали платком.

— Пусть отдохнет зверек твоего сердца, — сказала я бабушке.

 

Мама жила в Аугсбурге. Она мне в Берлин прислала письмо со своими болями в пояснице. Мама не знала, она ли отправитель , и написала в обратном адресе на конверте имя вдовы, у которой жила, — Хелена Шалль.

В мамином письме я прочитала:

«Фрау Шалль тоже была когда-то беженкой. После войны одна осталась с тремя детьми на шее. Без мужа, сама детей на ноги поставила, а теперь вот живет на пенсию. А здесь, между прочим, на пенсию, если никто у тебя на шее не сидит, жить можно припеваючи. Ладно, я против нее ничего не имею.

Фрау Шалль говорит, Ландсхут маленький, не то что Аугсбург. Странное дело, туда же, в Ландсхут, столько народу понаехало из нашей деревни. Фрау Шалль показала мне карту. А уж названий на ней что одежек в здешних магазинах. Видимо-невидимо понавешано, а ни одной не укупишь.

В городе я, когда читаю, что на автобусах написано, так даже затылок ломить начинает. Я вслух читаю названия улиц. Автобус проехал — тут сразу и забываю их. А фотографию нашего дома я положила в столик у кровати, чтобы днем на глаза мне не попадалась. А вот вечером, перед тем как свет гасить, смотрю я на дом наш. Посмотрю, посмотрю, стисну зубы и думаю: хорошо, что свет гасить пора и темно в комнате будет.

Дороги тут хорошие, но всё очень далеко. А по асфальту ходить я непривычная, ноги гудят. И голова гудит. Я тут за день, бывает, так намаюсь, как дома, поди, за целый год».

 

«Дом теперь уже не наш дом, — написала я маме. — В нем живут другие. А дом там, где ты сам».

На конверте я вывела крупными буквами: «Фрау Хелене Шалль». Имя и фамилию мамы написала строчкой ниже, мелкими буковками и в скобках. И в скобках вдруг увидела маму: вот она ходит-бродит, ест и спит и любит меня в страхе, и страх этот большой, как буквы адреса. Полы, стол, стулья и кровать там, где она живет, принадлежат фрау Шалль».

Мама в ответ написала: «Откуда тебе знать, что такое родной дом? Где часовщик обихаживает могилы, там и дом родной».

 

Эдгар жил в Кёльне. Мы получали одинаковые письма со скрещенными топорами: «Вы приговорены к смерти, скоро мы до вас доберемся».

На почтовом штемпеле значилось — Вена.

Эдгар и я звонили друг другу, для поездки денег у нас было слишком мало. Голос в телефонной трубке — этого тоже было мало. И вовсе не было у нас привычки говорить по телефону о чем-то тайном, язык от страха прилипал к гортани.

И по телефону же настигали меня угрозы смерти, по трубке, и, говоря с Эдгаром, я вдруг прижимала трубку к щеке. В эти минуты мне чудилось, будто мы привезли с собой капитана Пжеле.

Эдгар жил еще в общежитии для переселенцев. «Я старикашка во цвете лет, — шутил он, — несостоявшийся учитель». Так же, как два месяца тому назад от меня, от Эдгара потребовали доказать, что в Румынии его выгнали с работы по политическим мотивам. «Только свидетели — этого нам мало, — сказал чиновник. — Необходима бумага с печатью, которая это подтверждает». — «Где ж ее взять?» Чиновник пожал плечами и поставил стоймя свою шариковую ручку, прислонив к вазе с цветами. Ручка упала.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.