Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 4 страница



 

«В домик никто не наведывался», — сказала я на другой день. Мы сидели в садике бодеги. Пиво было зеленое, так как зелеными были бутылки. Голые локти Эдгара, Курта и Георга стерли пыль со стола. И было видно, где раньше лежали их локти. Над головами висели зеленые листья каштана. Желтые пока прятались. Мы пили пиво и молчали.

Над чьим-то виском, возле чьей-то щеки — Эдгара, Курта или Георга — вспыхивали волосы — потому, что на них горело солнце. Или потому, что пиво булькало, когда то один, то другой ставил бутылку на стол. Изредка с каштана падал желтый лист. То один, то другой из нас поднимал глаза, как будто хотел еще раз проследить падение желтого листка. Не дожидаясь, пока упадет следующий, хотя ждать было недолго. Нашим глазам не хватало терпения. Но не листья нас занимали. А только летучие желтые пятна, на которые каждый смотрел, чтобы не пришлось смотреть в лицо остальным.

Стол раскалился, точно утюг. Кожа на лицах разгладилась. Полдень ввалился в бодегу, было пусто. Рабочие на фабриках трудились над своими жестяными баранами и деревянными арбузами. Мы взяли еще пива, чтобы наши руки на столе разделяло еще больше бутылок.

Георг опустил голову, и у него появился второй подбородок. Георг чуть слышно пропел:

 

Канарейка желтая,

Желтая, как желток,

Мягкие перышки,

Грустные глаза…

 

Песня была в стране популярна. Но два месяца тому назад ансамбль, который ее исполнял, бежал за границу, и песня стала запретной. Георг пивом залил песню в своем горле.

Официант стоял поодаль, прислонившись к дереву, прислушивался, позевывал. Желанными гостями мы явно не были. Мы смотрели на засаленную куртку официанта. Эдгар сказал:

— Отцы отлично разбираются во всем, что касается детей. Мой отец сразу сообразил, почему те двое забрали деревянного человечка. Сказал: «У них тоже есть дети, а дети любят игрушки».

 

Мы не хотели бежать из страны. Ни вплавь через Дунай, ни по воздуху, ни на товарняке — не хотели.

Мы брели по кудлатому парку. Эдгар сказал: «Если бы убрался тот, кто надо, все остальные могли бы оставаться в стране».

Но он и сам в такую возможность не верил. Никто не верил, что тот, кто надо, уйдет. Каждый новый день приносил новые слухи о давних и новых болезнях диктатора. И слухам этим тоже никто не верил. Тем не менее все шепотом, кому-нибудь на ухо, передавали эти слухи. Мы тоже их разносили, словно каждый слух был заражен вирусом смерти, который в конце концов доберется до диктатора. Рак легких, рак гортани, шептали мы, рак кишечника, размягчение мозга, паралич, белокровие.

«Ему опять пришлось уехать», — шептались люди. Во Францию, в Китай, в Бельгию, Англию или Корею, в Ливию или Сирию, в Германию, на Кубу. Каждую поездку диктатора шепчущий неразрывно связывал с мечтой о своем собственном бегстве.

Каждое бегство бросало вызов смерти. Потому и был таким засасывающим этот шепот. Каждый второй побег проваливался — из-за собак и пуль охранников.

Быстрые воды, бегущие по рельсам товарняки, неподвижные поля — все это были зоны смерти. Убирая кукурузу, крестьяне натыкались в полях на трупы, высохшие или раздувшиеся и исклеванные вороньем. Крестьяне рубили кукурузу, а трупы обходили стороной: лежат и пусть себе лежат, лучше бы и не видеть их. Поздней осенью тракторы перепахивали поле.

Страх перед бегством заставлял людей всякую поездку диктатора считать безотлагательным посещением врачей. Воздух Дальнего Востока нужен ему как средство против рака легких, лесные коренья — от рака гортани, горячие обертывания — от рака кишечника, акупунктура — от размягчения мозга, ванны и грязи — от паралича. И только из-за одной болезни ему никуда не надо ездить: кровь младенцев как средство против белокровия он получает на месте, в стране. В родильных домах особыми японскими шприцами кровь выкачивают прямо из мозга новорожденных младенцев.

Слухи о болезнях диктатора чем-то походили на письма, которые Эдгар, Курт, Георг и я получали от наших матерей. Этот шепоток призывал обождать с бегством. Всех бросало в жар от злорадства, хотя никакого зла с диктатором не приключалось. В каждом мозгу маячил его труп, как и своя собственная испорченная жизнь. Все надеялись пережить диктатора.

 

Я зашла в буфетную и открыла холодильник. Вспыхнул свет — как будто я направила туда луч.

После смерти Лолы никаких языков и почек в холодильнике уже не лежало. Но я их видела и чуяла. И я представила себе прозрачного человека, стоящего перед открытым холодильником. Этот прозрачный болен и, чтобы продлить свои дни, крадет внутренности здоровых животных.

Я увидела зверька его сердца. Внутри лампочки холодильника он сидел. Сгорбленный и унылый. Я захлопнула дверцу. Этот зверек не был краденым. Он конечно его собственный, чей же еще, и он был отвратительнее любых внутренностей любых животных, какие есть на свете.

Девушки ходили по коробчонке, смеялись, ели виноград и хлеб, не зажигая света, хотя уже стемнело. Потом кто-то включил свет, чтобы ложиться спать. Все улеглись. Я погасила свет. Дыхание девушек стало сонным. И мне показалось, будто я вижу их дыхание. И будто не ночь была черной, тихой и теплой, а уснувшее дыхание.

Я лежала, ничем не укрытая, и смотрела на белые покрывала на кроватях. Как же надо жить, подумала я, чтобы жизнь совпадала с тем, что о ней думают. Как удается вещам, потерянным на улице, никому не бросаться в глаза, хотя кто-то ведь эти вещи потерял.

 

Потом умирал мой отец. Печень у него от пьянства стала огромной, как у откормленного гуся, — так врач сказал. В стеклянном шкафчике, совсем близко от его лица, лежали щипцы и ножницы. Я сказала:

— Огромная печень, великая печень, как песни в честь вождя.

Врач прижал палец к губам. Он подумал, это я про диктатора, но я-то имела в виду фюрера. Не отнимая пальца от губ, врач сказал:

— Случай безнадежный.

Он-то имел в виду отца, а я подумала, это он о диктаторе.

Отца выписали из больницы умирать дома. Он улыбался до ушей, хотя от лица один нос остался, так он исхудал. Какая глупость — он радовался.

— Врач никудышный, — сказал он. — Палата паршивая, кровать жесткая, в подушке вместо пера какое-то настриженное тряпье. Поэтому дела мои идут плоховато.

Часы болтались у него на запястье. Беззубые десны одрябли. Вставные челюсти он сунул в карман пиджака, он уже не мог их надеть. Отец был тощий как жердь. Только печень у него раздобрела, да еще глаза и нос стали больше. Нос был точно клюв, гусиный клюв.

— Идем в другую больницу, — сказал отец.

Я несла его чемоданчик.

— Там врачи хорошие, — сказал отец.

На углу ветер взлохматил нам волосы, мы посмотрели друг на друга. Отец воспользовался случаем и заявил:

— Перво-наперво мне надо к парикмахеру.

Какой же он был глупый, если за три дня до смерти для него так много значил парикмахер. Какие же глупые были мы оба, если он глянул на свои болтающиеся часы, а я кивнула. Если чуть позже он мог смирно сидеть в кресле у парикмахера, а я смирно стоять рядом. И как же мы, за три дня до его смерти, разорвали уже все нити, связывавшие нас, если ни отец, ни я даже глазом не моргнули, когда парикмахер в белом халате захватил ножницами прядь отцовских волос и принялся стричь.

С чемоданчиком отца я пришла в город. На столе лежали часы, вставные челюсти и домашние тапки в белую и коричневую клеточку. Санитар морга обул отца в уличные туфли. Лучше бы все эти вещи положить в гроб, подумала я.

 

На коричнево-белых домашних тапках сверху коричневый ободок с двумя уголками, вроде воротничка. Между уголками пришиты две коричнево-белые кисточки из шерсти. Отец носит эти тапки давно, ребенок и не помнит других. Отец сует в них ноги, и сразу кажется, что у него тоненькие ножки, не такие, как когда он босиком. Перед сном отец разрешает ребенку погладить кисточки на своих тапках. Наступать на них ногами, даже босиком, ребенку строго запрещено.

Отец сидит на краю кровати, ребенок рядом на полу. Ребенок слушает, как стучит маятник часов на стене, и в такт часам поглаживает кисточки. Мама уже спит. Ребенок поглаживает кисточки и приговаривает: тик-так, тик-так. Отец сверху вдруг наступает правой туфлей на левую. И на ручку ребенка. Очень больно. Ребенок замирает, дух захватило от боли, но он молчит.

Отец убирает свою ногу. Он отдавил ребенку ручку, ручка расплющена. Отец говорит: «Не сметь меня беспокоить, не то… — И взяв отдавленную ручку между своих ладоней, договаривает: — Да ничего».

В народе говорят, если в день смерти повалит снег, значит, умер хороший человек. Это неправда.

 

Снег повалил, когда после смерти отца я с чемоданчиком шла в город. Белые хлопья мотались по воздуху туда-сюда, как настриженное тряпье. На камнях мостовой, на чугунных завитушках оград, на садовых воротах и на крышках почтовых ящиков снег не оставался. Он сверкал белизной только на волосах мужчин и женщин.

Ему бы о смерти своей подумать, а он затеял какую-то нелепую историю с парикмахером. С первым попавшимся парикмахером, на первом попавшемся углу затеял какую-то нелепую историю, думала я. Вот и со смертью он затеял нелепую историю. Парикмахеру ничего о смерти не сказал. Отец хоть и чуял уже свою смерть, но твердо верил, что еще поживет. Какой же глупой я была — тогда, под падавшими с неба лоскутьями, блиставшими чистотой только на волосах мужчин и женщин, — если и сама в тот момент ввязалась в совершенно нелепую историю. Я — накануне похорон отца, с этим его чемоданчиком — пошла к своему парикмахеру и что-то там рассказывала ему о смерти.

Я сидела и сидела у парикмахера, я тянула время как могла, я рассказала парикмахеру все, что знала о жизни отца.

В этом рассказе о смерти жизнь отца началась в те времена, о которых я много чего узнала из книг Эдгара, Курта и Георга и совсем немного от самого отца. Вернувшийся с войны солдат-эсэсовец, он разводил по всей земле кладбища и быстро покидал те города и села, сказала я парикмахеру. Человек, пожелавший завести ребенка и трепетно оберегавший свои домашние шлепанцы. Я рассказала о его придурочных кусточках, о черных-пречерных сливах, о пьяных песнях в честь фюрера, о великой печени — все это я рассказывала и в то же время делала завивку по случаю его похорон.

Когда я наконец собралась уходить, парикмахер сказал: «Мой отец был под Сталинградом».

 

Я села в поезд и поехала хоронить отца и слушать про мамины боли в пояснице. Поля были пегими, все в коричнево-белых пятнах.

Я стояла у гроба. В комнату вошла бабушка-певунья, со стеганым одеялом. Обойдя вокруг гроба, она постелила одеяло поверх покойницкого покрывала. Нос у бабушки-певуньи был такой же, как у отца, — точно клюв. Отец своего не упустит, подумала я, вот и теперь бабушка окружает его заботой. Губы у бабушки-певуньи — хриплая одинокая дудка, она дудит себе и дудит без всякого смысла.

Уже несколько лет, как бабушка-певунья никого в доме не узнавала. Но теперь она узнала отца. Что ж, она была не в своем уме, а он — не на этом свете. Зверек его сердца перебрался в сердце бабушки-певуньи.

Она сказала маме: «Оставь одеяло на гробе — уже летит к нам снежный гусь». Мама одной рукой схватилась за поясницу, унимая боль, другой сдернула одеяло с гроба и расправила покойницкое покрывало.

 

Эдгар, Курт и Георг после обысков в общежитии стали носить с собой зубную щетку и маленькое полотенце. Они не сомневались, что будут арестованы.

Решив проверить, шарит ли кто в их чемоданах, каждый из них положил на крышку чемодана два волоса. Утром положил — вечером волос там не было.

Курт сказал:

— Каждый вечер, как лягу спать, так кажется, будто под спиной у меня чьи-то холодные руки. Поворачиваюсь на бок, сжимаюсь в комок. Эдакая гнусность, что нельзя человеку обходиться без сна. Засыпаю я мигом, точно камнем иду ко дну.

— Мне приснилось, будто я решил пойти в кино, — рассказал Эдгар. — Чисто побрился, потому что внизу, в витрине у входа, вывесили указ: покидать студенческое общежитие разрешается только чисто выбритым студентам. Иду на трамвайную остановку. В трамвае, гляжу, на всех сиденьях лежат листки, на листках — дни недели. Читаю: понедельник, вторник, среда и так далее, до воскресенья. Говорю кондуктору: «Сегодня день, которого тут нет». Он отвечает: «Значит, всем придется стоять». Люди и стояли на задней площадке, в тесноте. У каждого на руках ребенок. И дети запели, хором. Пели стройно, хотя и не могли друг друга видеть в толпе взрослых.

 

В коробчонках Эдгара, Курта и Георга и дома у их родителей обыски были еще три раза. После каждого обыска матери присылали письма со своими хворями. Отец Эдгара больше не приезжал в город, письмо от матери Эдгар получил по почте. На полях отец Эдгара приписал: «Ты замучишь мать до смерти».

В моей коробчонке тоже был обыск. Когда я пришла, девушки приводили комнату в порядок. Моя постель, матрас, сажа для ресниц валялись на полу. Мой чемодан, раскрытый, стоял у окна, на откинутой крышке — чулки-патент. На чулках лежало письмо от мамы.

Кто-то завопил: «Это ты Лолу в могилу свела!» Я вскрыла конверт; поддав ногой, захлопнула крышку чемодана и сказала: «Ты принимаешь меня за физрука». Кто-то чуть слышно возразил: «А вот и нет. Лола-то на твоем поясе повесилась». Я подхватила с пола свою сажу для ресниц и запустила ею через всю комнату. Она ударилась в стеклянную банку с еловыми ветвями. Концы ветвей, ища поддержки, цеплялись за стену над столом.

В письме, после маминых болей в пояснице, я прочитала:

«Приезжали трое, важные, на машине. Двое перевернули всё в доме вверх дном, жуткий кавардак устроили. Третий был просто шофер. Он повел разговоры с бабушкой, чтобы она не мешала тем двоим. Шофер говорит по-немецки, да еще и на швабском нашем наречии. Родом он из соседнего села, да не сказал из какого. Бабушка приняла его за твоего отца. Ну и хотела причесать. Он забрал у ней гребешок, и тут она запела. А он удивился, как, мол, хорошо она поет. Одну песню они вместе спели, вот эту:

 

Детки, домой пора вам давно!

Матушка свечку задует — станет темно…

 

Он сказал, мол, у бабушки напев совсем не тот, какой он знал. А сам-то пел почти то же самое, просто он мелодию переврал.

Как они уехали, дед места себе не находит. Пропала у него светлая королева. Где он только не искал — обыскался. Нет королевы, и всё тут. Очень ему без нее плохо. В шахматы без королевы не поиграешь. Уж как он свои фигуры берёг! И в войну они уцелели, и в плену дед их не растерял. А теперь вот прямо в доме самая главная, королева, пропала.

Дедушка сказал, чтобы я тебе написала, дескать, люди плетут о тебе всякое и за это получают деньги. Нельзя — слышишь ты? — так сильно огорчать дедушку».

 

Падал снег. Нам на лица падал снег, а на асфальте это был уже не снег, а вода. Ноги у нас зябли. Вечер развесил блестки улицы на макушках деревьев. За голыми ветвями огни фонарей силились соединиться в дрожащее целое.

У человека с черной бабочкой на шее появился двойник — отражение в мокром асфальте возле фонтана. Человек смотрел в верхний конец улицы. На высохшем букете снег не таял, как и на его волосах. Час был поздний, автобусы с заключенными давно проехали в тюрьму.

Ветер бросал снег нам в лицо, даже когда мы поворачивали и шли по ветру. Нам хотелось в тепло. Но в бодеге стоял дикий галдеж. Мы пошли в кино, попали на последний сеанс. Фильм уже начался.

На экране гудел заводской цех. Эдгар, когда глаза привыкли к темноте, сосчитал тени в зрительном зале. Кроме нас, еще девять. Мы сели в последний ряд. Курт сказал:

— Здесь можно разговаривать.

В цехах на экране было темновато, и мы друг друга не видели. Эдгар засмеялся:

— Мы же знаем, как выглядим, когда светло.

Георг заметил:

— Некоторые этого не знают.

Он вытащил из кармана зубную щетку и сунул в рот. На экране по цеху побежали пролетарии с железными палками. Они открыли плавильную печь. Оттуда потекло железо, и в зале стало посветлей. Мы поглядели друг на друга и засмеялись. Курт сказал:

— Да убери ты свою щетку!

Георг сунул щетку в карман.

— Ах ты, швабский занудный шептун, — сказал он.

Курт рассказал свой сон:

— Я пришел к нашему парикмахеру. А там сидят женщины и вяжут на спицах. Спрашиваю, что им тут надо. Парикмахер говорит: «Они ждут своих мужей». И руку мне протягивает: «Первый раз вижу!» Я подумал, это он о женщинах, но он на меня смотрел. Я и говорю: «Меня-то вы знаете». Женщины захихикали. Я говорю: «Студент я». А парикмахер: «Вот уж никогда бы не подумал. Я знаю одного такого, вроде вас. Но вас я знать не знаю».

Зрители в зале засвистели и завопили:

— Трахни ее, Лупу, да трахни же, давай, давай, Лупуле!

Рабочий целовал работницу, темным вечером, на ветру, у заводских ворот. Внезапно там, у заводских ворот, наступил светлый день, а работница, которая целовалась с рабочим, теперь была с ребенком.

— Я хотел сесть в кресло перед зеркалом, — продолжал Курт, — но парикмахер затряс головой — нельзя. Я спросил, почему нельзя. Тут он постучал пальцем по зеркалу. Я поглядел и увидел: лицо у меня заросло волосами, лобковыми.

Георг тронул меня за локоть и положил мне в ладонь ключ от летнего домика.

— Куда его девать? — спросила я.

На экране из ворот школы бежали на улицу дети. Ребенка работницы, той, которую поцеловал рабочий, на улице ждал отец Лупу. Он поцеловал ребенка в лоб и взял его ранец.

Георг сказал:

— В школе у меня были плохие отметки. Отец смекнул: самое время сшить что-нибудь директору школы, лучше всего — брюки. На другой день мать купила серой материи, брючную тесьму, холст для карманов и пуговицы для ширинки — молнии в магазине были только красные. Отец пришел в школу и позвал директора к нам домой, снять мерку. Тот, видно, давно дожидался приглашения, сразу пошел с отцом.

Директор встал возле швейной машинки. Мать начала снимать мерку, снизу, от ботинок. «Ноги так не сжимайте, господин директор», — попросила. И всё спрашивала и спрашивала: «Такой длины или лучше подлинней сделать? А ширины такой или поуже, может быть? С отворотами или без, господин директор?» Вопрос за вопросом, всё выше по его штанам. Добравшись до ширинки, вдохнула поглубже и спрашивает: «Господин директор, с какой стороны вы носите ключ от погреба?» Он говорит: «С правой, всегда только с правой». — «А домашнюю аптечку? Сделать вам застежку на пуговицах или на молнии?» Он говорит: «А по-вашему, как лучше?» Отец сказал: «Молния практичней, зато пуговицы подчеркивают индивидуальность». И директор решил: пусть будут пуговицы.

 

После кино я зашла к портнихе. Ее дети уже спали. Мы с ней сидели на кухне. Впервые я заглянула к портнихе в столь поздний час. А она и не удивилась. Мы ели печеные яблоки. Портниха курила, при каждой затяжке щеки у нее втягивались и лицо делалось похожим на лица шахматных королев моего деда.

— Подлец уже в Канаде, — сказала портниха. — Я сегодня сестрицу его встретила.

Муж портнихи недавно бежал, переплыл Дунай, а ей ни словом не обмолвился о том, что собрался бежать. Когда-то раньше я рассказывала портнихе о темной и светлой королевах и о ротном парикмахере моего деда, о бабушках — богомолке и певунье. И о придурочных кусточках отца и маминых болях в пояснице.

Она тогда сказала: «По-моему, твои бабушки — они вроде королев твоего деда. Богомолка — темная, певунья — светлая. Темное дело молитвы-то». Я не стала спорить, хотя считала как раз наоборот.

 

Бабушка-певунья — темная. Она говорит, у каждого человека есть зверек в сердце. Она увела чужого парня. Он любил другую женщину, а бабушку-певунью не любил. Однако она прибрала его к рукам, потому что захотела его в мужья. Нет, неверно — не он был ей нужен, а его поле. Прибрала к рукам и поле. Он ее не любил, но она сумела взять над ним верх, сказав: «В твоем сердце живет трусливый мышонок».

И все это, как оказалось, было ни к чему, после войны государство прибрало к рукам поле.

От этих ужасов бабушка и стала певуньей.

 

Портнихе было невдомек, что ей почти ничего не известно обо мне самой. Она знала, что я студентка и никогда не ношу платья с поясом. Похоже, этого ей было довольно.

Ключ от летнего домика я положила у портнихи на подоконник — как будто забыла. Подумала: ключ-то не выбросят, если найдут.

Эдгар, Курт и Георг считали, что портниха человек ненадежный. Я не согласилась: «Это потому вы ее подозреваете, что у вас матери портнихи». Но пришлось дать обещание, что я не буду вмешивать портниху в дела, так или иначе касающиеся нас. Эдгар, Курт и Георг не разрешили бы оставить ключ у портнихи на подоконнике. И как уже не раз, прочитали бы стихотворение, которое они всегда вспоминали, если кто-нибудь вызывал у них недоверие:

 

Друга каждый себе находил только в облачке на небе.

Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен.

И мама сказала: дружба? — в голову не бери,

Какие еще друзья.

Займись чем-нибудь серьезным.

 

В общежитие я приплелась поздно ночью, пешком. По дороге встретились три охранника, они не обратили на меня внимания. Они были заняты собой — набивали свои животы зелеными сливами.

В городе была такая тишина, что я слышала их чавканье. Я шла совсем бесшумно: только бы не отвлеклись они от еды. Еще чуть-чуть, и я встала бы на цыпочки, но этого как раз нельзя было делать, это привлекло бы их внимание. Я шла, чувствуя себе невесомо легкой, тенью, которую не схватишь, как ни старайся. Шла не слишком быстро и не слишком медленно. Зеленые сливы в руках охранников были черными, как небо.

 

Спустя две недели утром я пришла к портнихе. Она сразу сказала:

— Ты забыла у меня ключ. Я его на другой день заметила. Целый день все думала, как же ты в общежитие пробралась, ночью-то.

Сантиметр висел у портнихи на шее.

— Это не от общежития ключ, — сказала я, — это ключ от дома.

И подумала: сантиметр у ней на шее точно пояс.

Портниха поставила чайник.

— Вот смотрю я, — сказала она, — дети мои растут, и хотелось бы мне, чтобы они, когда вырастут большие, почаще хватались бы ключа от родного дома. Не в пример тебе.

Портниха просыпала сахар возле моей чашки.

— Понимаешь, о чем я?

Я кивнула.

 

Мы жили в страхе, Эдгар, Курт, Георг и я, поэтому мы встречались каждый день. Вместе сидели где-нибудь за столом, но страх был у каждого свой, особый, не общий, свой собственный страх. И каждый приносил этот страх на наши встречи. Мы часто смеялись, и каждый, смеясь, старался скрыть от других свой страх. Но страх не отрежешь, как прядь волос. Если не дашь страху власти над своим лицом, он будет трепыхаться в голосе. Если сумеешь совладать и с лицом и с голосом, если возьмешь их в руки, точно неживую, застывшую вещь, страха не останется даже в твоих пальцах. Но он устроится где-нибудь поблизости, он будет явственно проступать в самых разных предметах.

Мы видели, где нашел себе прибежище страх кого-то из нас четверых, ведь мы уже давно знали друг друга. И часто мы не могли друг друга выносить — как раз потому, что мы уже не могли друг без друга обходиться. И тогда мы принимались шпынять друг друга. Ну ты, швабская голова — решето дырявое! А ты чего суетишься, швабская ты торопыга, — то везде тебе первым надо поспеть, а то копаешься, ждешь, пока рак на швабской горе свистнет. Сквалыга швабская. Орясина швабская. Что это за швабская размахайка на тебе? А на самом-то онучи швабские. А ты швабская узорчатая подушка-грелка под задницу. А ты швабский страхолюда-недоносок. А ты швабская занозистая стервоза. Наша злость требовала длинных, затейливых ругательств. Мы выдумывали их как заклятия против чрезмерного сближения. Насмешки были жестокими, ранили больно. Слова придумывались быстро, потому что мы знали друг о друге всю подноготную. Каждый уверенно наносил удар туда, где другому было всего больнее. Другой страдал, и это будоражило. Пусть корчится от нашей любви-грубости, пусть на собственной шкуре почувствует, какой он слабак. Точно нитка за иголкой, одно злое слово тянулось за другим, пока обиженный не умолкал. И даже после того. Даже в притихшее лицо летели и летели слова — так саранча летит и летит по голому полю, где уже всё подъела дочиста.

Из-за страха каждый так глубоко заглянул в душу другим, как вообще-то не дозволяется. Наше взаимное доверие было уже таким долгим, что порой нам нужен был внезапный — всегда внезапный — поворот в отношениях друг с другом. Ненависть была вправе топтать и уничтожать. Из-за чрезмерной близости мы скашивали любовь, и любовь всякий раз вырастала заново, как густая трава. Просили друг у друга прощения, и обида исчезала в один миг, не успеешь и рта раскрыть.

Умыслом всегда была ссора — желанная ссора, по недомыслию случалась причиненная ею обида. Когда ярость уже шла на убыль, всякий раз подавала голос любовь, и она не придумывала каких-то особенных слов. Она никогда и не покидала нас. Но в ссорах любовь выпускала когти, как свирепый зверь.

Эдгар однажды сказал, передавая мне ключ от летнего домика: «Вечно у тебя на физиономии эта швабская ухмылка». Вот они, когти, подумала я, впились. Не знаю, почему я в тот раз не разревелась. Все мои запасы истощились, я чувствовала себя всеми покинутой, где уж тут было найти хлесткое обидное слово в ответ. Наверное, губы у меня сделались точно высохший стручок, полный жестких горошин. Тонкие и сухие губы — нет, не хотела я такого. «Швабская ухмылка» — это же как будто прямо о моем отце сказано. А отца я себе не выбирала. И мать — не такую мать мне хотелось иметь.

В тот раз мы опять сидели в кино, на последнем ряду. В тот раз на экране опять гудел фабричный цех. Работница заправляла в вязальную машину шерстяную пряжу. К ней подошла другая работница, с красным яблоком в руке, и стала глазеть, как трудится первая работница. А первая работница, расправляя нитки, объявила: «Кажется, я влюбилась». И взяв у второй работницы яблоко, вонзила в него зубы.

Курт положил руку мне на плечо. Он опять рассказывал нам свой сон, новый. На этот раз ему приснилось, что у парикмахера полно мужчин. На стене висела большая школьная доска, расчерченная как кроссворд. Мужчины тыкали в незаполненные клетки плечиками для одежды и называли буквы. Парикмахер, стоя на лесенке, вписывал буквы в клетки. Курт сел в кресло перед зеркалом. Мужчины сказали: «Никакой стрижки, пока вот это не решим. Мы раньше пришли». Курт направился к двери, и тут парикмахер ему крикнул: «Завтра не забудьте захватить с собой бритву!»

— При чем тут бритва? — шепотом спросил меня Курт, хотя он-то знал при чем. Эдгар, Курт и Георг остались без бритв, их бритвы исчезли из запертых на ключ чемоданов.

 

Слишком много времени я провела с Эдгаром, Куртом и Георгом у реки. Они сказали: «Пойдем-ка, еще прогуляемся», — как будто речь шла о безобидной прогулке вдоль берега. Мы ведь только и знали, что ходили, медленно или быстро, пробирались крадучись, неслись со всех ног, а вот прогуливаться мы разучились.

 

Мама решила собрать в саду последние сливы. Но средняя ступенька на стремянке того и гляди оторвется. Дедушка ушел в магазин за гвоздями. Мама ждет, стоя под деревом. На ней передник с большими-пребольшими карманами. Уже темнеет.

Когда дедушка выкладывает из своих карманов шахматные фигуры, бабушка-певунья говорит: «Сливы тебя дожидаются, а ты к парикмахеру пошел в шахматы играть». Дедушка отвечает: «Его дома нет, ну меня и понесло в поля. Завтра поутру за гвоздями схожу, нынче-то я весь день прошлёндрал».

 

Курт, когда ходит, ноги ставит носками внутрь. Бросив в воду какую-то палку, он продекламировал:

 

Друга каждый себе находил только в облачке на небе.

Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен.

И мама сказала: дружба? — в голову не бери,

Какие еще друзья.

Займись чем-нибудь серьезным.

 

Эдгар, Курт и Георг без конца читали это стихотворение. В бодеге, в кудлатом парке, в трамвае и кино. И по дороге к парикмахеру.

Эдгар, Курт и Георг часто ходили к парикмахеру вместе. Когда они появлялись на пороге, парикмахер говорил: «Попрошу по порядочку. Первым делом двое рыженьких, а на закуску — брунет». Курта и Георга он оболванивал первыми, напоследок Эдгара.

А стихотворение они вычитали в одной из книг летнего домика. Я его тоже запомнила и могла бы рассказать наизусть. Но только про себя. Оно поддерживало меня, когда надо было возвращаться в комнату-коробчонку, к девушкам. Читать же эти стихи Эдгару, Курту и Георгу я стеснялась.

Однажды все-таки рискнула, в кудлатом парке, да после второй строчки запнулась, забыла, как там дальше. Эдгар вполголоса дочитал стихотворение до конца, а я, подняв с сырой земли дождевого червя, оттянула сзади ворот рубашки Эдгара и сунула ему за шиворот эту красную голую тварь.

Над городом всегда висело облачко. Или просто пустое небо. И приходили письма от моей, твоей, его матери, и нечего было матерям сказать нам в своих письмах. А в стихотворении таился насмешливый холодок. Он звучал совершенно отчетливо, когда эти строчки читали вслух Эдгар, Курт или Георг. Ничего сложного. Они играючи передавали лукавый, насмешливый холодок. Но жить изо дня в день с таким вот холодком в груди было трудно. Возможно, именно поэтому они так часто повторяли стихотворение.

«Не доверяй ложному дружелюбию, — предостерегали меня Эдгар, Курт и Георг. — Девушки из твоей комнаты испробуют все средства, как и парни в наших комнатах. Когда они спрашивают, в котором часу ты придешь, их на самом деле интересует, сколько времени тебя не будет».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.