Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 10 страница



— Где куриная маета? — спросил Курт.

 

Я написала маме о своем увольнении. Это письмо она получила уже на следующий день. А еще через день пришел ответ: «Знаю, односельчане мне сказали. В пятницу приеду в город утренним поездом».

Я написала ей: «Слишком рано, я не смогу встретить тебя на вокзале. В десять часов буду ждать у фонтана».

Никогда еще письма не доставлялись так быстро.

Мама приехала в город рано утром. Мы встретились у фонтана. На обеих руках у мамы висело по корзине, пустой; возле ног стояла сумка, полная. У фонтана мама поцеловала меня, даже не поставив корзины на землю.

— Всё, отоварилась, — доложила она, — осталось только банки купить, стеклянные, для заготовок.

Я взяла тяжелую сумку. Мы пошли в магазин. Ни о чем не говорили. Если бы я несла одну из одинаковых пустых корзин, прохожие, наверное, сообразили бы: вот идут мать и дитя. А так они то и дело проскакивали между нами, промежуток был достаточно широкий.

В магазине мама купила пятнадцать стеклянных банок под огурцы, сладкий перец и свеклу.

— Как же ты все это одна потащишь? — спросила я.

— А тебя тут никто не держит, — сказала мама. — Ни фабрика, ни муж. Все село уже знает, что тебя уволили.

— Банки для овощей сама понесу, а ты бери те, что для компотов, — распорядилась мама.

Она купила еще семнадцать банок под сливы, яблоки и айву. Подсчитывая все эти овощи и фрукты, она наморщила лоб — три борозды, точно грядки. Подсчитывая, она должна была перебрать в голове все грядки и все деревья в саду, чтобы ничего не позабыть. Банки, которые продавец тут же выставил на прилавок, все были одинаковые.

— Они же все как одна, — заметила я.

Продавец заворачивал банки в бумагу.

— Конечно все как одна, — сказала мама, — но, кажется, это не запрещено — сказать, для чего покупаешь банки. Надо и бабушку в расчет взять. Зимой, когда пойдут в ход консервы, она ведь будет дома жить. А ты вот не возвращаешься в родной дом. Народ в поезде судачил — я всё слышала, — будто бы ты на третьем месяце. Те люди меня не видели, я сзади сидела. А другие, что рядом со мной сидели, они тоже всё слышали, — так вот, они сидели и смотрели в пол. А мне под скамейку забиться хотелось.

Мы пошли в кассу. Мама поплевала на пальцы и отсчитала деньги.

— Нечего глазеть, — сказала она, — у того, кто трудится, руки шершавые.

Мама опустила корзины на землю, расставила ноги и, подняв кверху зад, возилась с банками.

— Хоть бы раз в жизни ты подумала, что матери за тебя краснеть приходится! — сказала она.

Я закричала:

— Оставь меня в покое! Если еще хоть слово скажешь — всё, никогда больше не увидишь меня!

Мама ошарашенно замолчала, потом тихо спросила:

— Сколько там у нас времечка?

На ее запястье болтались мертвые часы моего отца.

— Зачем ты их носишь? Они же не ходят, — сказала я.

— А кому это видно? У тебя вон тоже часы есть.

— Мои идут, — возразила я. — Иначе не носила бы.

— Когда у меня на руке часы, — сказала мама, — я лучше понимаю время, хоть и не ходят они.

— Тогда зачем спрашиваешь, сколько времени?

— Затем, что ни о чем другом с тобой не поговоришь, — отрезала мама.

 

Фрау Маргит вздохнула:

— Nines lóvé, nines muzsika[11], но что ж поделаешь, если пока что у тебя нет денег платить за комнату. Два месяца подожду. А там Бог тебе поможет. Да и я одна не останусь. Непростое ведь дело найти девушку — немку или венгерку, а других я в свой дом не пущу. По рождению ты католичка, придет время — будешь молиться, не сомневайся. У Бога времени много, не то что у людей. Бог каждого из нас сразу видит, как только мы родимся на свет. Это у нас уходит много времени, прежде чем мы узрим Бога. Когда я была молодая барышня, я тоже не молилась. Я понимаю, почему ты не хочешь вернуться в деревню, — сказала фрау Маргит. — Там живут только корявые. В Пеште, если кто-нибудь не умел себя вести, говорили: «Ты из деревни».

Фрау Маргит однажды решила купить на рынке свежего сыра. Сказала торговке: «Очень дорого», — и отщипнула с краю кусочек, попробовать. И тут крестьянка завопила: «Чего хватаешь, руки-то грязные!»

— А я за день руки столько раз мою, сколько эта крестьянка за целый месяц. Сыр был кислый, как уксус, — сказала фрау Маргит.

— Я слышала, — сказала фрау Маргит, — многие крестьяне подсыпают муки, когда варят сыр. Великий грех перед Богом, а все же возьму на душу, скажу, да Бог и сам это знает: среди крестьян не найдешь ни одного изящного человека.

 

«Фрау Маргит будет гладить меня по головке, потому что я задолжала за комнату, — сказала я Терезе. — Она присвоила себе это право. Будет требовать от меня добрых чувств, потому что не получает денег за комнату. Если я раздобуду денег, ее руки не доберутся до моей головы».

Тереза нашла для меня урок немецкого языка. Три раза в неделю я должна была приходить домой к двум мальчикам. Отец их — старший рабочий на меховой фабрике. Мать домохозяйка. «Она сирота, — рассказала Тереза. — Мальчики слабовато соображают. Отец зашибает хорошие деньги, остальное пусть тебя не волнует».

 

Тереза познакомилась с этим скорняком-меховиком и его детьми в бассейне. «Дети привязчивые», — сказала она. Когда Тереза пошла одеваться, отец мальчиков объявил: «Мы тоже идем домой».

Но потом, уже из раздевалки, отослал детей еще поплавать, а сам нырнул в кабинку к Терезе, как был, в мокрых плавках. Засопел, схватил ее за грудь. Она его вытолкала. Запереться там нельзя было, задвижка сорвана. Так он все топтался возле кабинки — Тереза видела его босые ноги в щели под дверцей. «Я так сразу и подумал, что ничего не получится, — признался он. — Считайте всё шуткой, я никогда еще не изменял жене. — И крикнул: — Эй, сюда!» Тереза услышала, как мокрые детские ноги прошлепали по каменному полу. Когда она вышла из кабинки, Меховик был полностью одет. Он сказал: «Да подождите вы, дети-то чем виноваты. Сейчас они оденутся и выйдут».

 

На лестнице я услышала крики, где-то на четвертом этаже. Как раз там находилась квартира, где мне предстояло давать уроки. Когда я поднялась туда, оказалось, стучать не во что — дверь квартиры кто-то снял с петель. Она стояла на площадке, у стены. Из квартиры валил дым.

Меховик пускал слюни, язык у него заплетался. От него несло водкой.

— Немецкий язык всегда может пригодиться, — пробормотал он. — Поди знай, что будет.

Глаза у него были как два белых пузыря за ушами у лягушки.

Жена, спасаясь от дыма и чада, высунулась в открытое окно. Дым окутывал ее, потом тянулся наружу и ложился подушками на деревья. В тот день было душно и ни ветерка, дым висел в кронах старых тополей.

Меньший ребенок обеими ручонками вцепился в кухонное полотенце и плакал. Другой, постарше, сидел, уронив голову на стол.

— Немцы такой народ… гордый, — сказал Меховик. — А мы, румыны, псы проклятые. Трусливая свора. Взять хоть самоубийц — все вешаются, хоть бы кто застрелился. Гитлер ваш нам не верил ни на вот столечко.

— Да пошел ты к такой-то матери! — крикнула жена.

Меховик стал дергать дверцу шкафа:

— Оно бы и ладно, чего ж не пойти, да где ее искать…

На полу я заметила хлебные шарики. Дети бросались ими, до того как началась свара.

Изо рта у Меховика свисала сигарета. Голова и руки мотались, огонек зажигалки не мог настичь сигарету. Сигарета упала на пол. Он уставился на нее, и тут зажигалка, которую он с грехом пополам зажег, опалила ему большой палец. Он ничего не почувствовал. Нагнулся — рука промахивалась, не доставая до полу. Огонек юркнул обратно в зажигалку. Меховик воззрился на обоих детей. Они и не подумали ему помочь. Чуть не наступив на сигарету, он, пошатываясь, вышел из кухни.

На лестнице дверь грохнулась о перила. Я выбежала на шум. Меховик лежал на животе, придавленный дверью, у самого края лестничного марша. Кое-как, ползком он выбрался из-под двери и с разбитым в кровь носом потащился вниз.

— Он хотел унести дверь на улицу, — сказала я, вернувшись в кухню. — Он ушел.

— Это он со злости дверь вышиб, — сказал меньший ребенок, — а после хотел маму побить. Мама убежала в комнату и закрылась на ключ. А он в кухне сел и водку пил. Я пошел позвать маму, сказал, пусть она выходит, потому что он уже совсем тихий. Мама хотела нажарить оладышков. На сковородке масло уже горячее было. Он как плеснет водку в масло и в огонь. Сказал, сейчас спалит нас. Огонь скакнул вверх — маме лицо чуть не обожгло. А огонь скакнул на шкаф. Но мы быстро всё потушили.

— Вот, первый раз пришла она, а тут буйнопомешанные, — пробормотала мать. Шаркая ногами, она отошла от окна и опустилась на стул.

Я сказала:

— Пустяки.

Но это были не пустяки, как не было пустяками все, чего я не могла ни вытерпеть, ни изменить. И я погладила по волосам эту совершенно постороннюю женщину, как будто она была близким мне человеком. Тут она совсем растерялась. Эта женщина вконец извелась со своей привязанной любовью, — впрочем, не было уже никакой любви, ничего от нее не осталось, кроме двух детей, запаха дыма и гари да снятой с петель входной двери. А теперь вот чужая рука гладила ее по голове.

Женщина всхлипнула. Я почувствовала, что зверек ее сердца откуда-то из глубины перепрыгнул в мою руку; он метался туда-сюда, так же, как моя рука, гладившая женщину по голове, только быстрее.

— Как стемнеет, он вернется, — сказал старший ребенок.

Волосы у женщины были коротко стриженные. Сквозь них просвечивала кожа. А в тополях, где неподвижно повисли спирали дыма, я видела девушку, покидающую детский дом. Где в этом городе находился детский дом, я знала. Знала и памятник там, перед оградой. Чугунная мать на пьедестале, с чугунным ребенком, держащимся за ее подол. Их отлил Терезин отец. За спиной у памятника была коричневая дверь. Эта женщина уже не могла вернуться в детдом — поздно. Там, за дверью, ее тело оказалось бы слишком большим для детской кроватки. Она была вычеркнута из списка сирот, а из ее жизни были вычеркнуты годы, ушедшие на поиски любви вне стен приюта, в теплом меховом гнездышке, с мужем. Покрывала, диванные подушки, ковры и домашние туфли в ее доме были из меха, и сиденья на кухонных стульях, и даже прихватки для кастрюль.

Женщина посмотрела на детей и сказала:

— Что поделаешь: кто сиротой горе мыкает, а кто — при живых родителях.

 

Ребенок уходит в комнату, потому что вот-вот расплачется. Закрывает дверь, опускает оконные шторы и зажигает свет. Встает перед туалетным столиком — перед ним еще никто ни разу не красил губы или ресницы. У столика три зеркала, две зеркальные боковины можно закрывать и открывать. Он вроде окна, в котором видишь себя, зареванную, сразу утроенной. И жалости к себе чувствуешь в три раза больше, чем во дворе. Солнце сюда не войдет. Жалости от него не дождешься, потому что само оно, безногое, должно стоять на небе.

Когда плачешь, глаза видят в зеркале ничейного ребенка. Затылок, уши и плечи тоже плачут. На расстоянии двух вытянутых рук в зеркале плачут даже пальцы на ногах. Комната, когда она заперта и окна занавешены, делается глубокой, словно снег зимой. Щеки от снега горят, как от слез.

 

Кофейная мельница затрещала так громко, что у меня заныли зубы. Спичка, чиркнув, зашипела возле самых губ женщины. Огонек мигом съел спичку и, когда над конфоркой затрепыхалось газовое пламя, обжег женщине пальцы. С шумом ударила струя воды из крана. Потом над кофейником встал дыбом седой вихор. Женщина насыпала в кофейник кофе. Словно рыхлая земля, перевалилась через край черная пена.

Младший ребенок смочил холодной водой кухонное полотенце, свернул его и положил себе на лоб.

Женщина и я пили кофе, со шкафа на нас смотрела фарфоровая косуля. Когда мы отпили по второму глотку, женщина толкнула меня под столом коленом. Она извинилась, хотя совсем недавно я гладила ее по голове. Дым уже вытянуло, но тошнотворный запах гари остался. Я подумала: лучше бы не быть мне здесь, где я сижу, вцепившись в кофейную чашку.

— Проваливайте, в песок ступайте, — сказала женщина, — идите играть.

Мне почудилось, будто первые слова были: провалитесь в песок и никогда не возвращайтесь.

Кофе был густой, как чернила. Когда я отпивала из чашки, гуща попадала в рот. Я посадила себе два кофейных пятна на животе. У кофе был вкус ссоры.

Я сидела сгорбившись и прислушивалась к быстрому топоту детей, сбегавших по лестнице. Я смотрела на пол, себе под ноги, — искала свою жалость к этой женщине. Рисунок на моем платье — листья и ветки — закрывал ноги до щиколоток. На стуле сидел горб — на моей спине, а спереди, между локтями, было что-то безжизненное с двумя пятнами кофе на животе.

Когда шаги детей на лестнице стихли, я уже стала кем-то, кто составляет компанию человеку в несчастье, от чего несчастье лишь крепнет.

Мы с женщиной повесили дверь на место. Подняла дверь она, и оказалось, сил хватило, — это потому, что в ту минуту она думала только о двери. А я подумала о женщине: вот уйду, и останется она за этой дверью совсем одна.

Она принесла из кухни мокрое полотенце и стерла с двери пятна — кровь своего мужа.

 

Возвращаясь домой, я несла в руке шапку из нутрии, а на голове — громадное вечернее солнце. Фрау Маргит признаёт только головные платки, меховые шапки не для нее. Шляпки и меха пробуждают в женщине гордыню, говорила она, а Бог гордячек не любит.

Я тихонько плелась домой по мосту. Дымным запахом несло даже от реки. Я вспомнила о своих камнях, и показалось вдруг, что мысль о них явилась не в моей голове, а где-то вне меня. Она прошла мимо. Эта мысль могла по своей воле медленно отдаляться или, наоборот, мгновенно отскакивать от меня, словно от парапета моста. Я вдруг подумала: пока мост не кончился, надо посмотреть, как в это время года лежит река — на животе или на спине. Вода в берегах была гладкой, и я подумала: не нужна мне меховая шапка, а нужны деньги, чтобы фрау Маргит не гладила меня по головке.

Когда я вошла на двор, внучек фрау Грауберг сидел на ступеньках. Господин Фейерабенд возле своей двери чистил ботинки. Внучек сам с собой играл в контролера. Сидит — значит, он пассажир. Встанет — уже контролер. Вот, потребовал: «Предъявите билет» — и переложил билет из одной руки в другую. Левая — рука пассажира, правая — рука контролера.

Господин Фейерабенд предложил:

— Давай я буду пассажиром.

— А мне нравится быть сразу всеми, — ответил ребенок, — чтобы знать, кто без билета едет.

— Как поживает Эльза? — спросила я.

Господин Фейерабенд поглядел на меховую шапку у меня в руке.

— Где вы были? От вас пахнет дымом.

Прежде чем я сообразила, как бы получше объяснить, где я была, он сунул сапожную щетку в ботинок, поставил все это у двери и хотел пройти мимо ребенка. Тот загородил ему дорогу, вытянув вперед руку, и объявил:

— Переходить в другой вагон запрещается, оставайтесь на месте.

Господин Фейерабенд, ни слова не говоря, поднял его руку, словно планку-загородку. Он чересчур крепко сдавил руку. Следы от пальцев виднелись на ней даже тогда, когда господин Фейерабенд уже спустился по ступенькам в буксовый садик.

 

По поводу нашего увольнения Эдгар заметил: «Теперь мы на последнем этапе». Георг уточнил: «На предпоследнем. Последний этап — отъезд». Эдгар и Курт кивнули. Кажется, я удивилась — тому, что не удивилась словам об отъезде. Я тоже кивнула, но в тот момент ничего определенного в моей голове не возникло. Как-то само собой получилось, что мы впервые впустили это слово в нашу речь.

Меховую шапку я спрятала в шкафу, в самом дальнем углу. Может быть, зимой она будет смотреться лучше, чем теперь, подумала я. Тереза примерила ее и сказала: «Воняет, как прелая листва». Я не поняла, имеет ли она в виду шапку, потому что минуту назад Тереза показала мне свой «орех». Застегнув блузку, Тереза посмотрела в зеркало на себя в шапке. Она сердилась, так как я сказала, «орех» теперь больше, чем две недели назад. Ей хотелось, чтобы мои слова были неправдой. А я хотела заставить ее показаться врачу. «Давай я отведу тебя», — предложила я. Тереза испугалась и наморщила лоб, царапучий мех нутрии неприятно колол кожу. Тереза сдернула шапку с головы и понюхала мех. «Я же не ребенок», — сказала она.

В тот вечер я долго играла с куриной маетой. Клюв одной курочки, рыженькой, уже не тюкал по доске. Головка у нее была запрокинута, словно закружилась. И она не могла клевать. Запуталась нитка, продернутая через шею и живот, нитка, поднимавшая и опускавшая ее голову. Свет падал на мою руку, но не на пятна кофе на моем животе. Рыжая курочка блестела на свету, она смотрела строптиво и была плоской, как флюгер-петушок. Клевать она не клевала, однако с виду вовсе не была хворой, — наоборот, она казалась сытой и рвущейся в полет.

Фрау Маргит постучала в дверь и сказала: «Очень громко тарахтит, я не могу молиться».

 

Капитан Пжеле сказал:

— Живешь частными уроками, подрывной деятельностью и проституцией. Все это противозаконно.

Капитан Пжеле сидел за своим большим полированным столом, я — у противоположной стены, за маленьким и голым позорным столиком. Я видела под большим столом две белые костяшки — лодыжки. А на голове у капитана Пжеле — влажную лысину, чем-то напоминающую гортань. Я потрогала языком нёбо за своими зубами. На нашем языке говорят «зев», на родном языке капитана Пжеле зев обычно называют нёбом. Я увидела его в гробу — лысина на подушке, набитой опилками, костяшки-лодыжки — под покойницким покрывалом.

— Так, а в остальном как жизнь? — спросил капитан Пжеле.

Его лицо не выражало ненависти. Но я знала, что надо быть настороже: когда у него лицо вот такое, спокойное, всегда откуда-то из засады бьет жестокость.

— К счастью, имею дело с вами, — сказала я. — А жизнь такая, какая вас устраивает. Вы ведь ради этого трудитесь.

— Твоя мать намерена уехать, — сказал капитан Пжеле, — вот здесь это написано, — он помахал исписанным листком. Исписанным чьей-то рукой, но я не поверила, что маминой.

Я сказала:

— Если она хочет, то я вовсе и не хочу.

В тот же день я послала маме короткое письмо, спросила, ее ли рукой исписан тот листок. Письмо не дошло.

 

Через неделю капитан Пжеле сказал Эдгару и Георгу, что они живут за счет подрывной деятельности и тунеядствуют. Всё противозаконно. «Читать и писать в стране умеет всякий. Если уж очень хочется, то и стихи всякий может писать, причем не состоя в антигосударственной преступной организации. Наше искусство наш народ творит для себя сам, наша страна не нуждается в какой-то кучке отщепенцев. Раз пишете по-немецки, так и езжайте в Германию, может, там, в гнилом буржуазном болоте, почувствуете себя дома. Я-то думал, вы способны образумиться».

Капитан Пжеле вырвал волос с головы Георга. Поднес к настольной лампе и удовлетворенно хохотнул: «Маленько выгорел на солнце, шерсть собачья вот эдак выгорает. Ничего, в темноте цвет восстановится. Там, в подвале, у нас прохладный тенёк, в камерах».

«Можете идти», — сказал капитан Пжеле. Перед дверью сидел кобель Пжеле. «Не могли бы вы позвать собаку», — сказал Эдгар. «Зачем же, — сказал капитан Пжеле, — у двери ему самое место».

Кобель зарычал. Нет, не бросился. Георгу он расцарапал когтями ботинки, Эдгару порвал внизу брюки. Когда Эдгар и Георг оказались в коридоре, из-за двери послышался голос: «Пжеле, Пжеле».

— Но это не был голос капитана, — сказал Эдгар. — Возможно, кобель подзывал к себе капитана.

Георг пальцем, как зубной щеткой, потер туда-сюда зубы. Раздался тоненький скрип. Мы засмеялись.

— Вот так надо чистить зубы, если тебя забрали, а зубной щетки при тебе нет, — сказал Георг.

 

Три урока немецкого провела я с детьми Меховика: Ди муттер ист гут. Дер баум ист грюн. Дас вассер флист [12].

Дер занд ист швер — этого дети не повторяли за мной, они говорили: Дер занд ист шён [13]. И не повторяли: Ди зоннэ бреннт , а говорили свое: Ди зоннэ илайнт [14]. Им хотелось узнать, как будет по-немецки «передовик производства», как будет «охотник». Как — «юный пионер».

«Переведите, — говорила я: — „Айва спелая“», — и думала о Терезиной няне, о грубом, айвовом немецком языке. И учила их: «Айва шершавая, айва червивая».

Интересно, чем, как этим детям кажется, пахнет от меня?

«Айву мы не любим», — сказал младший ребенок. «А мех любите?» — спросила я. «Мех — пельц , такое короткое слово», — сказал старший ребенок. «Мех по-немецки еще и фелль », — подсказала я. «Да оно тоже короткое», — сказал ребенок.

Когда я пришла дать четвертый урок, мама детей стояла с метлой на улице, у въезда в квартал. Я увидела ее еще издали. Она не подметала, просто стояла, опершись на метлу. Когда я подошла ближе, она принялась подметать. И посмотрела на меня, только когда я поздоровалась. На ступеньках лежал газетный сверток.

— Дела на фабрике хуже некуда, — пробормотала она. — Отменили нам поурочную оплату.

Она прислонила метлу к стене, взяла сверток и протянула мне:

— Вот, подушка из норки, а рукавички из смушки, все натуральное, — сказала она шепотом.

Мои руки висели как плети, я даже пальцем не могла пошевелить.

— Что ж вы тут подметаете? — сказала я. — Тополя же вон где.

— Ну да, — ответила она, — а здесь зато пыль.

Тень от метлы на стене была совсем такая же, как тень от отцовской мотыги в саду, когда ребенок загадал желание, чтобы молочай дожил до конца лета.

Женщина положила газетный сверток на ступеньку и догнала меня.

— Погодите, скажу кое-что! Тут приходил один, всякие гадости про вас рассказывал. Я ничему не поверила, но в нашем доме подобное недопустимо. Вы должны понять, дети маленькие, рано им знать такие вещи.

 

На листке, которым помахивал капитан Пжеле, почерк был все-таки мамин. Утром, в восемь часов, маму вызвал к себе сельский полицейский. Он диктовал, мама писала. Полицейский запер маму в своей конторе и ушел на целых десять часов. Она села у окна. Открыть окно не осмелилась. Когда по улице кто-нибудь проходил, мама стучала по стеклу. Ни один прохожий не поднял головы.

— Люди же знают, что нельзя на эти окна глядеть, — объяснила мама. — Я бы тоже прошла и не поглядела, потому как все равно помочь-то ничем не можешь.

— От нечего делать вытерла я в их помещении пыль, — рассказала мама. — Тряпку нашла там, возле шкафа. Всё лучше, решила, чем сидеть и раздумывать, что да как с бабушкой. Потом слышу — колокол церковный звонит, а тут и ключи в замке заскрежетали. Шесть вечера было. Полицейский включил свет. Что в комнате чисто — и не заметил. А я побоялась сказать, что прибралась там у них. Теперь жалею, зря не сказала, он бы порадовался. Молодой паренек, живет в селе один-одинешенек, ради него никто пальцем о палец не ударит.

— Очень он мне помог, — сказала мама. — Что он диктовал — тут я со всем согласная. Сама я не сумела бы про все это написать. Да и так-то ошибок, верно, понаделала, писать я не мастерица. Ничего, разберутся, что к чему, а иначе нельзя было бы отправить письмо в паспортную службу.

 

На кровати лежали брюки «тетра».

— Семьдесят пар, — сказала портниха. Весь стол был уставлен хрусталем. — Еду в Будапешт, — пояснила она. — А ты чего не уезжаешь, жила бы дома, раз тебя уволили.

— Там уже не мой дом, — сказала я.

Готовясь к поездке, портниха шила себе купальный халат.

— Днем я не буду сидеть в номере, а вот утром и вечером пригодится, надену. В этот раз уезжаю на целую неделю, — сказала она. — Если кто лишился разума, как твоя бабушка, тот, определенно, не бесчувственный человек. Мне кажется, ты должна вернуться домой хотя бы ради нее.

Портниха надела халат. В шею ей сзади впилась булавка. Я вытащила булавку и сказала:

— Ты боишься, что дети тебя бросят, когда вырастут. Ты меня упрекаешь, потому что они в свое время так же обойдутся с тобой.

На портнихиной спине висел, приколотый булавками, большой капюшон. Моя рука ушла в него по локоть. Портниха обернулась и поглядела на меня:

— Капюшон — сердце махрового халата. Если заплачешь, не нужен платок. Вчера вечером на себе я это опробовала. Капюшон сполз на лицо и смахнул слезы, даже вытирать не пришлось.

Я сунула палец в уголок капюшона и спросила:

— Что тебя так расстроило?

Она сняла халат, а я не успела вытащить палец из уголка капюшона.

— Моя сестра и ее муж, — сказала портниха, — позавчера бежали. Может быть, все-таки добрались до места, билеты у них были на позавчерашнее число. Я ведь на картах погадала — вышло, что дождь будет и ветер. Может, на границе и были, а у нас-то позавчера — сушь, ни облачка.

Швейная машинка медленно протаскивала капюшон под иголкой, понемногу разматывалась нить со шпульки. Слова портнихи сухо щелкали, так же, как стучала игла по металлическим зубцам машинки:

— Хоть бы тот таможенник меня вспомнил. В этот раз надену то же, в чем тогда ездила, мы с ним так договорились. Мне больше нравится, — болтала портниха, не вынимая изо рта булавки, — если люди заранее тебе говорят, что им привезти. И забирают вещи, когда привезу. А то толкутся в доме привередники, которые всё перещупают, а купят разве ерунду какую-нибудь.

Все булавки были из халата вынуты. Она совала их в рот, и казалось, между губами они ложатся рядком, как портнихины слова. Потом она положила булавки, опять же рядком, на швейной машинке, поближе к своей руке. Капюшон был пришит, на краях прострочен двойной и даже тройной строчкой. Портниха завязывала и прятала концы ниток. «Чтоб не разошлось», — сказала она. Ножницами расправила убежавший уголок капюшона. Накинула капюшон на голову, но руки в рукава не продела.

— В Венгрии можно достать носатого гномика. Голова у него качается и крутится в разные стороны. Утром надо голову толкнуть и после идти весь день в ту сторону, куда его длинный нос укажет. И будет тебе счастье. Дорого стоит, а все же в этот раз привезу себе гномика на счастье. — Глаза портнихи прятались под капюшоном. — Звать гномика Имре, — сказала она. — Гномик смотрит влево, гномик смотрит вправо, только прямо гномик не глядит.

 

Я получила письмо от мамы. После маминых болей в пояснице прочитала:

«Вчера похоронили парикмахера. За последние недели он как-то разом состарился да еще и малость в уме помешался, ты бы его не узнала. Два дня тому назад было Рождество Богородицы. Я сидела во дворе, отдыхала, потому как в праздник работать не след. Сижу себе, смотрю, как ласточки в стаи собираются на проводах, и думаю: вот, скоро уж лету конец. И тут входит во двор парикмахер. А ноги-то — на одной полуботинок, а на другой сандалия. Под мышкой шахматную доску зажал. И спрашивает, где, мол, дед. Я говорю: „Он же умер“. Тут он доску вперед выставил и говорит: „Что же мне теперь делать?“ А я ему: „Ничего тут не поделаешь. Идите-ка вы лучше домой“. — „Ладно, — говорит, — сейчас пойду. Одну только партийку сыграем с ним, и пойду“.

Встал возле меня, поглядел, куда я гляжу, и тоже на ласточек засмотрелся. А мне что-то жутко сделалось. Я и сказала: „Отец мой к вам пошел, он у вас дома сидит, вас дожидается“. И тогда он ушел».

 

После увольнения Эдгар и Георг сказали мне: «Мы теперь свободны, как пригородные собаки. Только Курт сидит как привязанный, потому что должен хранить тайну кровохлебов». Георг перебрался к Курту — временно, сказал он, — в поселок сообщников.

Когда Георг идет по деревне, собаки лай поднимают, рассказал Курт, настолько он там всем чужой. Но кое в чем он чужаком не остался: завел роман с молодой соседкой.

— С дочерью одного из кровохлебов, которая улыбается кому попало. В самый первый вечер, когда я вернулся с бойни, Георг шел с ней, с этой простушкой, напрямик через сжатое поле, где в обед еще стояла пшеница. В волосах у обоих — зёрна и семена трав.

Георг вообразил, будто это он завел амуры с соседкой, перемигнувшись через садовый участок, но на самом деле это она подцепила Георга. Она и к Курту клинья подбивала.

— Глаза у нее в крапинку, — сказал Курт, — задом раскачивает, что твоя каравелла. Разговаривать с ней можно только о пасынковании томатов. Да и в этих делах она понимает столько, сколько ее прабабушка знала да забыла. Она всем дает. Весной в поле с ней кувыркался полицейский, он якобы ходил туда посмотреть, хорошо ли репу посеяли.

У Эдгара не было сомнений, что поселковый полицейский подослал эту женщину шпионить — сначала за Куртом, потом за Георгом.

 

С тех пор как меня уволили, дни болтались на веревочках случая, раскачивались и опрокидывали меня.

Карлица с травяной косицей все еще сидела на площади Траяна. Она баюкала, прижав к груди, зеленый кукурузный початок и что-то мычала над ним. Раздвинув его зеленые листья, она вытащила наружу светлый пучок кукурузных волос. Погладила ими себя по щеке. Потом съела и волосяную кисточку, и мягкие, молочной спелости, зерна.

Все, что ела карлица, становилось ребенком. Сама крохотная, а живот громадный. Рабочие вечерней смены ее обрюхатили, под покровом весенней ночи, которая была, наверное, тихой, как глухонемая карлица. Сливовые деревья заманили охранников на другие улицы. Так что охранники не могли ее видеть, а может быть, им было дано распоряжение смотреть на это дело сквозь пальцы. Может быть, настали такие времена, что карлица должна была умереть при рождении ребенка.

Городские деревья пожелтели, первыми — каштаны, за ними — липы. После увольнения я видела только, что деревья светлели, — не видела осени. Иногда небо пахло горечью, но это был мой запах — не осени. Было тяжело размышлять о растениях, которые сдаются без боя, когда и самой это предстояло. Поэтому я смотрела на них и не видела, до тех пор пока карлица не набила себе рот кукурузным волосом и молочной спелости зернами — подаянием ранней осени.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.