Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 3 страница



Когда они ходят по магазинам, когда едут домой в поезде и потом еще в течение многих дней ребенок спрашивает: «Почему лошадки в городе носят туфли на высоких каблуках?»

 

Я знала карлицу с площади Траяна. Голова у нее была почти лысая, с редкими волосами. Карлица была глухонемая. Она носила тощую косицу, серую, как те косицы из сена, что свисали из-под сидений списанных стульев-ветеранов под шелковицами в стариковских дворах. Карлица питалась отбросами, которые подбирала в овощном магазине. Каждый год у нее вырастал живот — от Лолиных мужчин, выходивших в город в полночь, после вечерней смены. На площади было темно. Карлица не успевала убежать — она же не слышала, когда кто-то приближался. И закричать она не могла.

Поблизости от вокзала слонялся философ. Он принимал за людей телефонные столбы и деревья. И рассказывал чугуну и дереву о Канте и космосе прожорливых овец. В пивнушках он ходил между столиков, допивал опивки, последние капли на донышке стакана собирал своей длинной белой бородой.

На рыночной площади сидела старуха в шляпенке из сколотых булавками старых газет. Уже несколько лет она зимой и летом возила по улицам санки, а на санках стояло два мешка. В одном были пачки газет. Каждый день старуха мастерила себе новую шляпенку. В другом мешке лежали шляпенки старые, уже надеванные.

Только сумасшедшие не подняли бы руку в большом актовом зале. Свой страх они обменяли на безумие.

Ну а я могла продолжать свой подсчет людей на улице и добавить к ним себя так, будто случайно встретила саму себя на улице. Могла сказать себе: «Эй ты, кто-нибудь!» Или: «Эй, номер тысяча!» Вот только помешаться я не могла. Я все еще пребывала в здравом уме.

 

Проголодавшись, я покупала какую-нибудь ерунду, которую можно было съесть на ходу. Уж лучше рвать зубами куски мяса на улице — чем в столовке общежития. В столовку я перестала ходить. Талоны на питание продала, купила на эти деньги три пары колготок-паутинок.

В коробчонку я приходила только спать, но не спалось мне. В этой темной комнате моя голова, едва коснувшись подушки, делалась прозрачно-ясной. В темноте проступал квадрат окна, светлый от уличных фонарей. На стекле я видела свою голову и даже корни волос, похожие на луковки, посаженные в кожу. Если повернуться на бок, думала я, волосы выпадут. Все-таки я ложилась на бок — лишь бы не видеть окна.

Но лежа на боку я видела дверь. Даже если бы тот мужчина с Лолиным чемоданом и с моим поясом в прозрачном пластиковом пакете закрыл тогда за собой дверь, смерть все равно осталась бы здесь. Ночью, при свете уличных фонарей, закрытая дверь превращалась в Лолину кровать.

Все крепко спали. От подушки под моей головой шел сухой шорох — то шуршали сухие вещи сумасшедших: сухой букет вечно ожидающего мужчины, сухая травяная косица карлицы, газетная шляпенка старухи с санками, белая борода философа.

 

Дедушка, дожевывая за обедом последний кусок, откладывает вилку. Встав из-за стола, он говорит: «Сто шагов». Он шагает и считает шаги. Идет от стола к дверному порогу, оттуда на двор, на камушки, потом на траву. А вот сейчас, думает ребенок, он входит в лес.

Но вот дедушка насчитал сто шагов. Он возвращается — шагов уже не считает — с травы на камушки, оттуда на порог, потом к столу. Садится и расставляет шахматные фигуры, в самую последнюю очередь ставит на доску двух королев. Дедушка играет в шахматы. Он кладет руки на стол, теребит волосы, притопывает под столом ногами, он подпирает языком одну щеку, потом другую, убирает руки со стола. Дедушка на что-то сердится, и, видно, ему одиноко. Комнаты больше нет, потому что дедушка играет сам с собой, переставляя светлые и темные фигуры. Чем дальше уползает обед по его кишкам, тем резче проступают морщины на дедушкином лице. Дедушке очень одиноко, вот и приходится ему глушить свои воспоминания о Первой мировой войне, призвав на подмогу двух королев — светлую и темную.

 

Дедушка пришел с войны, словно со своей обычной стошаговой послеобеденной прогулки. «В Италии, — говорил он, — водятся змеи толщиной вот с мою руку. Они любят сворачиваться кольцом, получается колесо, вроде тележного. Свернутся где-нибудь в поле и спят на камнях. Я раз возьми да и сядь на эдакое колесо, а ротный парикмахер натирал мне проплешины на голове листьями, соком их».

Дедушкины шахматные фигуры были с его большой палец. А обе королевы были высокие, со средний. Слева, пониже плеча, у той и другой королевы сидел круглый камешек. Я спросила, почему у королев только одна грудь. Дедушка сказал: «Камешек — это сердце. Королев я оставил на закуску, последними их вырезал. Ох и намаялся, пришлось с ними повозиться. Ротный парикмахер сказал: „Нигде на свете не найти таких листьев, чтобы спасти остатки волос у тебя на голове. Выпадут они как пить дать. А проплешины — другое дело, на них сок этих листьев подействует, и вырастут новые волосы“. К тому времени, когда я наконец управился с обеими королевами, у меня все волосы выпали, все до последнего волоска», — сказал дедушка.

 

Что ни день Эдгар, Курт, Георг и я наблюдали в городе после рабочей смены приливы и отливы пролетариата жестяных баранов и деревянных арбузов и рассказывали друг другу о том, как сами мы попали сюда, покинув родной дом. Эдгар и я приехали из сел, Курт и Георг — из маленьких городков. Я рассказала о заплечных мешках, в которых люди привозили с собой деревца шелковицы, о дворах со стариками, я повторила слова из Лолиной тетрадки: «Что унесешь с собой с родимой сторонки, то у тебя и на лице будет». Эдгар кивнул, а Георг сказал:

— Здесь все остаются деревенскими. Умом понимаешь, что ты уехал из дому, но под ногами как была деревенская земля, так и осталась, просто деревня тут другая. При диктатуре и не может быть больших городов, потому что под бдительным оком все и вся съеживается.

— Переезжаешь из городишка в такой же городишко, — сказал Георг, — там был ты деревенщиной, и тут ты деревенщина.

А Курт сказал:

— Даже если насовсем распростился и уехал, на самом деле только меняешь одно село на другое или твое село переезжает вместе с тобой.

— Когда я уезжал, — сказал Эдгар, — деревенское поле сорвалось с места и бежало вдоль дороги до самого города. Кукуруза стояла еще зеленая и трепыхалась на ветру. Я подумал: это наш сад-огород, распластавшись над землей, летит вдогонку за поездом. Поезд шел медленно.

— А мне дорога показалась долгой, — сказала я, — и расстояние — большим. На подсолнухах уже не осталось ни единого листочка, а их черные стебли стояли как несокрушимая стена между домом и мной. И семена были уже совсем черные, мои соседи по купе глядели-глядели на эту черноту и начали клевать носом. Все в моем купе заснули. Одна женщина везла с собой серого гуся. Женщина заснула, а гусь еще довольно долго гоготал у нее на коленях, потом пристроил голову себе на крыло и тоже заснул.

— В окне всю дорогу был только лес да лес, — вспоминал Курт, — и когда я вдруг увидел полоску неба, так подумал даже, там, вдали, — река. Из-за этого леса всю местность будто корова языком слизнула. Была и нету. Такое вот и в голове моего отца бывало. На моей отвальной он так набрался, что вообразил, будто я на войну ухожу. Заржал и давай мать по плечу хлопать: вот, Курт наш на войну идет. Мать, понятно, в крик. Кричала-кричала — и вдруг в слезы. А кричала она, мол, как же это можно до такого безобразия напиваться. Но раз заплакала, значит, подумала, что отец правду говорит.

— А мой отец провожал меня с велосипедом в поводу, — сказал Георг. — За руль его катил между мной и собой, просто велосипед, без поклажи, чемодан я сам нес. Когда поезд отъехал от вокзала, вдалеке я опять увидел отца, он возвращался в город, и опять пешком, велосипед все так же рядом с собой катил. Две черточки вертикальные — длинная и короткая…

— У моего отца голова набита суевериями, — сказал Курт, — мать ему только зеленые куртки шьет. Он говорит, кто зеленого не носит, тому лес могилой станет. Но эта защитная окраска у него не как у лесного зверя, это он с войны принес.

— Мой отец, — сказал Георг, — отправился на вокзал с велосипедом в поводу, чтобы не идти слишком близко ко мне. Это по дороге туда, а на обратном пути он вел своего железного коня в поводу, чтобы руки были заняты и не напоминали, что домой он возвращается один.

Матери у всех троих — у Эдгара, Курта и Георга — портнихи. Их жизнь проходила среди холста для подбортов, среди подкладки и ножниц, ниток и иголок, пуговиц и утюгов. Когда Эдгар, Курт и Георг рассказывали о болезнях своих матерей, мне все думалось: должно быть, у всех портних что-то такое есть рыхлое, от пара, ведь они вечно что-нибудь утюжат. Болезни сидели у них внутри: мать Эдгара страдала желчнокаменной болезнью, мать Курта — желудком, мать Георга — селезенкой.

Только моя мать была крестьянкой, и в ней, наоборот, было что-то такое твердое, наверно потому, что трудилась она на неподатливой земле. Боль одолевала ее наружная — сверлила поясницу.

Когда мы говорили о наших матерях, а не о вернувшихся с войны отцах-эсэсовцах, мы удивлялись: наши мамы никогда в жизни не встречались, однако все четыре, как одна, присылали нам письма со своими хворями. Поезда, на которых мы не ехали домой, к матерям, доставляли нам их боли в печени, желудке, селезенке, пояснице. Болезни лежали в конвертах, точно краденая мелочишка забитой скотины в дальнем углу морозилки.

Болезни мои, думали матери, они для ребенка вроде петли. Накинешь петлю, он и останется на привязи, хоть и вдали от дома. Матерям хотелось, чтобы их ребенок всегда спешил на поезд, идущий к дому, чтобы ехал среди подсолнухов или лесов и хоть изредка показывался на глаза матери.

Хоть на глаза покажется, думали матери, а то живешь и не видишь лица своего ребенка, лица, к которому привязана любовь — к щекам или ко лбу, а ведь материнский-то глаз он верный, он заметит и ранние морщинки, которые скажут матери, что живется ее ребенку куда хуже, чем в детстве.

Однако мамы забывали, что уже нельзя им ласково погладить ребенка по лицу, нельзя и влепить затрещину. Что теперь они не должны его касаться.

Болезни матерей чуяли, что слова «оборвать привязь» означают для нас нечто хорошее.

 

Мы, конечно, и сами были совсем такими же, как те, кто привозил с собой в город шелковицы, но друг другу мы в этом признавались лишь отчасти. Читая книги, старались найти в них то, чем мы отличаемся от тех, с шелковицами, и если находили хоть крохотные различия, это означало, что мы выбросили вон привезенные из дому заплечные мешки, точно так же, как выбрасывали их все остальные, приехавшие в город. Выбрасывали вон и затворяли дверь.

Но в книгах говорилось, что, закрыв дверь, не спрячешься. Плотно закрыть, или закрыть, но оставить щелочку, или широко распахнуть мы могли лишь свои глаза. А закрывая глаза, мы видели себя с мамой, которая присылает в письмах свои болезни, и с отцом, который прячет свою нечистую совесть в придурочных кусточках.

 

Книги летнего домика были привезены нелегально. Это были книги, написанные на нашем родном языке, том самом, на котором можно сказать, что ветер улегся спать. Нет, это был не государственный язык страны, где я теперь живу. Но и не детский, вечерний, колыбельный язык наших деревень. В книгах жила наша родная речь, но не деревенская затхлая тишина, что глушит всякую мысль. Там, откуда контрабандой доставлялись эти книги, живут мыслящие люди, а других там и нет, воображали мы. Мы нюхали листы этих книг, мы заметили, что у нас появилась привычка нюхать свои руки, ища на них запах книг. Мы удивлялись тому, что после этих книг руки не становились черными от типографской краски, как бывало после чтения книг и газет, которые печатали в этой стране.

У всех перебравшихся в город и прихвативших с собой родимую сторонку была привычка то и дело нюхать свои руки. Но эти люди и не слыхивали о книгах летнего домика. Однако они стремились туда, откуда были эти книги. Там были джинсы и апельсины, мягкие игрушки для детей, переносные телевизоры для отцов и колготки-паутинки и настоящая тушь для ресниц — для мам.

Все жили мыслью о бегстве. Все думали, как бы пуститься вплавь через Дунай и плыть, пока воды не станут зарубежными. Или во весь дух помчаться через поле, пока не станут зарубежными земли. Было видно по их глазам: скоро, скоро уже они на все деньги, какие у них есть, накупят у землемеров карт. Они делали ставку на туман над полями или рекой: в тумане не настигнут их ни пули, ни собаки пограничников, и они уйдут или уплывут. Видно было и по их рукам: скоро, скоро уже они примутся мастерить воздушные шары, хрупких птиц из простыней и хлипких древесных стволиков. Эти делали ставку на то, что ветер не затихнет и они улетят. И видно было по их губам: скоро, скоро уже они будут шептаться с охранником на железной дороге, сжимая в кулаке все деньги, какие у них есть. Эти, чтобы бежать, заберутся в товарный поезд.

Только диктатор и его охранники не помышляли о бегстве. По их глазам и рукам и губам было видно: и сегодня, и завтра они будут разводить в этой стране кладбища, на то у них пули и собаки. А еще — пояс от платья, «орех», окно, веревка.

Все чуяли, что диктатор и его охранники выше любых секретных планов бегства, все чуяли, что они подстерегают свою добычу и повсюду насаждают страх.

 

По вечерам последние лучи света в конце всех улиц еще раз ударяли назад. Свет был навязчивый. Он заблаговременно предупреждал всю округу о наступлении ночи. Дома съеживались и делались меньше шедших мимо них людей. Мосты — меньше бежавших по ним трамваев. А деревья — меньше, чем лица тех одиночек, что брели под ними.

Везде пролегали дороги домой, везде была безотчетная спешка. Изредка попадавшиеся на улице лица не имели четких контуров. Когда эти редкие прохожие шли мне навстречу, я видела на лицах клочки облаков. Очутившись почти передо мной, прохожие делали следующий шаг и разом съеживались. Не съеживались только камни мостовой. Еще шаг — и оказывалось, не клочок облака на чьем-то лице, а два белых глазных яблока. Дальше, еще шаг — мы уже расходимся, — и тут два белых яблока на лице сливались в одно.

Я держалась концов улиц, там было светлее. Облака — просто комья смятой одежды. Мне бы еще побыть на улице — ведь лишь в коробчонке стояла кровать для меня. Мне бы подождать, пока девушки в коробчонке заснут. Но в этом окоченевшем свете можно было только идти, и я шла и шла, ускоряя шаг. Поперечные улицы не дожидались ночи. Они укладывали чемоданы.

 

Эдгар и Георг писали стихи, прятали их в летнем домике. Курт, встав где-нибудь в кустах или за углом, фотографировал колонны автобусов с задернутыми серыми занавесками. Каждое утро и каждый вечер заключенных возили на стройки за дальними полями.

— До того жутко, — сказал Курт, — что даже приходит фантазия, будто и на фотографиях останется этот собачий лай.

— Если бы эти собаки даже на снимках лаяли, — сказал Эдгар, — нам бы не удалось спрятать фотографии в летнем домике.

А я подумала: все, что вредит тем, кто разводит на земле кладбища, полезно. Эдгар и Георг пишут стихи, Курт фотографирует, еще они иногда поют, и все это разжигает ненависть тех, кто разводит кладбища, и это хорошо. И хорошо, что ненависть наносит вред самим охранникам. Потому что со временем все охранники и напоследок сам диктатор свихнутся от своей ненависти.

Тогда я еще не знала, что ненависть нужна охранникам, нужна для того, чтобы изо дня в день аккуратно делать свое кровавое дело. Она нужна им, чтобы выносить приговоры и получать за это жалованье. Приговаривать ведь они могли только врагов. Увеличивая численность врагов, охранники доказывали свою собственную благонадежность.

Эдгар сказал, тайная служба сама распускает слухи о болезнях диктатора, чтобы провоцировать людей на побег и при побеге хватать. Чтобы провоцировать людей на доверительные разговоры и — хватать. Им недостаточно хватать людей только тогда, когда те воруют мясо или спички, кукурузу или стиральный порошок, свечи или шурупы, заколки для волос или гвозди, доски.

 

Бродяжничая по улицам, я видела не только городских сумасшедших с их иссохшими вещами. Я видела и охранников, взад-вперед ходивших по улицам. Молодые парни с желтоватыми зубами, они дежурили возле больших зданий, на площадях, у магазинов, на трамвайных остановках, в кудлатом парке, возле студенческих общежитий, в кабаках, на вокзале. Все в форме, которая им была не по размеру: костюмы либо болтались, либо трещали по швам. В каждом квартале, где они надзирали, у них были взяты на заметку сливовые деревья. Они шли к сливам не напрямик, а всегда окольными путями. Ветви свешивались низко. Охранники рвали зеленые сливы, набивали себе карманы. Рвали торопливо, а карманы набивали так, что те выпирали круглыми гулями. Они старались зараз нарвать побольше, чтобы надолго хватило. Набив карманы, они быстренько уходили куда-нибудь подальше от деревьев. Потому что знали, кого в народе зовут сливоглотом: выскочка, пролаза, подонок без роду-племени, негодяй, шагающий по трупам, — всё это сливоглот. Диктатора тоже называли сливоглотом.

Эти парни, прохаживаясь по улицам, запускали руку в карман. Захватывали разом целую пригоршню слив, думая, что этак оно меньше бросается в глаза. И только набив рот, могли, наконец, разжать пальцы.

Нахапав столько слив, одну-две они конечно роняли на землю или себе в рукав. Сливы, упавшие на землю, охранники поддавали ботинком, отфутболивали в траву, как мячики. Сливы из рукава выуживали, выворачивая руку, и совали в рот, который и без того был битком набит. Я видела на губах у них зеленую жвачку и думала: нельзя есть зеленые сливы, косточка еще мягкая, раскусишь и помрешь.

Эти сливоглоты были крестьянскими парнями. Зеленые сливы дурили им голову. Зеленые сливы были их лазейкой, позволявшей улизнуть от исполнения служебного долга. Эти парни тихой сапой на минутку пробирались в свое детство, когда они, детьми, воровали сливы в деревенских садах. Они обжирались зелеными сливами не потому, что были голодны, а только ради кислого привкуса нищеты, той самой, из-за которой они еще год назад ходили тут с опущенными глазами, втянув голову в плечи, словно в ожидании отцовской затрещины.

Они подчистую сжирали свой запас, разглаживали растянувшиеся пузырями карманы и шли дальше, теперь уже с грузом слив в животе. И никакой внутренний жар не сжигал их дотла. Не в меру вымахавшие дети. Вдали от деревенского дома их внутренний жар вырывался на волю и бушевал при исполнении служебного долга.

На кого-то они орали, потому что пекло солнце, или дул ветер, или накрапывал дождь. Другого пинали, били под ребра, но отпускали. Третьего сбивали с ног. Иногда внутренний жар, разгоревшийся от сожранных зеленых слив, лишь вяло колыхался в их мозгах, и тогда они кого-то просто уводили с собой, решительно, но без всякой злобы. А через четверть часа опять прохаживались по участку.

Если мимо шла молодая женщина, они глубокомысленно пялились на ее ноги. Пропустить или взять — это решалось в самый последний миг. И надо было помнить, что ни причин, ни поводов вовсе не требовалось, все зависело только от их прихоти.

Прохожие проскальзывали мимо них торопливо и бесшумно. Они узнавали в них самих себя, свое прошлое. И поэтому шаги мужчин и женщин делались совсем тихими. На церквах раздавался бой башенных часов, он разбивал солнечный или дождливый день на две половины. Свет на небе менялся, цвет асфальта менялся, и направление ветра, и шелест деревьев.

 

Эдгар, Курт и Георг, когда были маленькими, тоже ели зеленые сливы. У них в памяти не осталось зеленых слив, потому что никому из них отец этого не запрещал. Они поднимали меня на смех, когда я говорила: «Помрешь, и никто тебя не спасет, внутренний жар дотла спалит твое сердце». Они трясли головами, когда я говорила: «Я решила не умирать от зеленых слив, потому что отец не видел, как я их ем». Потом я сказала: «Охранники жрут сливы у всех на виду. Нажравшись, они не умирают, потому что прохожие отлично помнят треск ветвей, с которых обрывают сливы, и знают кислую отрыжку нищеты».

 

Эдгар, Курт и Георг жили в одном общежитии, но в разных комнатах. И на разных этажах: Эдгар на пятом, Курт на третьем, Георг на четвертом. В каждой комнате пять парней, пять кроватей, пять чемоданов под кроватями. Одно окно, один громкоговоритель над дверью, один встроенный шкаф. В каждом чемодане лежали носки, под носками — крем для бритья и бритва.

Когда Эдгар вошел в комнату, кто-то швырнул в окно его ботинки и заорал: «Прыгай туда же, башмаки на лету наденешь!» На третьем этаже кто-то с силой толкнул Курта, так, что он ударился спиной о дверцу шкафа, и заорал: «Навоз свой в другом месте раскладывай!» На четвертом этаже в лицо Георгу полетела брошюра и кто-то заорал: «Нагадил, ну так сам и жри свое дерьмо!»

Парни грозились избить Эдгара, Курта и Георга. Только что из общежития ушли трое. Они обыскали комнаты и сказали парням: «Если наш визит кому-то из вас не по вкусу, пусть он потолкует с тем, кого здесь сейчас нет. Ara, потолкуйте с ним», — сказали те трое и показали сжатые кулаки.

Когда Эдгар, Курт и Георг пришли в комнаты-коробчонки, заказная злоба вдруг обессилела. Эдгар расхохотался и швырнул за окно чей-то чемодан. Курт цыкнул: «Ты, жаба, только пикни еще». Георг сказал: «Дерьмо, говоришь? Верно: у тебя изо рта несет, зубы у тебя гнилые».

В каждой комнате кипел от злости только один из парней, сказали Эдгар, Курт и Георг. Пыл этого парня пропал впустую, так как трое других — во всех комнатах разыгралось одно и то же — не поддержали четвертого, кипятившегося. Стояли там, молчаливые, угасшие.

Тот, что взбеленился в коробчонке Эдгара, бросился вон, хлопнув дверью. Сбегал вниз и вернулся со своим чемоданом. Заодно и ботинки Эдгара принес.

Обыск в комнатах-коробчонках был делом недолгим — негде развернуться.

Эдгар сказал: «Ничего не нашли». А Георг сказал: «Блох переполошили, теперь на простынях черные крапинки. Ребята ночью спят беспокойно или вскакивают и слоняются по комнате».

 

Зато было где развернуться при обыске у родителей Эдгара, Курта и Георга. Мать Георга прислала письмо со своими болями в селезенке, которые усилились от пережитого страха. Мать Курта прислала письмо со своими болями в желудке, от которых впору на стенку лезть. А отцы впервые приписали несколько слов: «Чтоб ты мне впредь не смел так изводить свою мать».

Отец Эдгара приехал в город на поезде, в городе сел на трамвай. Сошел не на той остановке, что возле общежития, а подальше, так как не рискнул пройти через кудлатый парк. Добравшись, попросил кого-то из общежитских передать Эдгару, что его ждут внизу, у дверей.

 

«Спускаясь по лестнице, я сверху посмотрел и вижу: стоит возле стеклянной витрины, — рассказывал Эдгар, — маленький такой, читает объявления. Ничего тут нет интересного, говорю. А он протягивает мне кулек с орехами, свежесобранными, из дому. Потом вытащил из нагрудного кармана мамино письмо и сказал: „Парк совсем одичал, люди туда не ходят“. Я молча кивнул. В письме прочитал, что у матери нет больше сил терпеть боли в селезенке».

Эдгар с отцом пошли через парк в бодегу, что сразу за трамвайной остановкой.

— Трое на машине, — сказал отец Эдгара. — Один остался на улице возле дома. Сидел на мостках над канавой и ждал. Это был просто шофер. Двое вошли в дом. Один хоть и молодой совсем, а с лысиной. Другой — старик, седой уже.

Мать Эдгара хотела поднять оконные шторы, но лысый распорядился: «Оставь все как есть и зажги свет».

— Старик перерыл постели: шарил в подушках и одеялах, в матрасе. Потребовал отвертку. Лысый вывернул винты из кровати и всю ее разобрал.

Эдгар шел медленно, отец шагал размашисто, шли они по дорожке парка бок о бок, совсем рядом. Рассказывая, отец пристально смотрел на кусты, словно пересчитывал листья. Эдгар спросил:

— Что ты там все будто ищешь чего?

Отец сказал:

— Они подняли ковер и всё вышвырнули из шкафов. Ничего я не ищу, я там ничего не потерял.

Эдгар ткнул отца в грудь. Он еще раньше заметил, когда отец вытаскивал письмо из кармана, — одной пуговицы на его куртке не хватало. Эдгар засмеялся:

— Верно, пуговицу ищешь?

Отец сказал:

— Ну, должно быть, в поезде от меня убежала.

Письма от двух дядей Эдгара, австрийского и бразильского, они не смогли прочитать, сказал отец Эдгара, письма-то на немецком языке. Но забрали с собой. И фотографии, которые там же, с письмами, лежали. На снимках были дома самих дядей, родня и дома родни. Дома все как один. «Сколько комнат у них в Австрии?» — спросил старик. А лысый, показывая бразильскую фотографию, спросил: «Что это за деревья?» Отец Эдгара пожал плечами. «Где письма к твоему сыну, — спросил старик, — письма от его двоюродной сестры?» — «Да она ни разу еще ему не написала», — сказала мать Эдгара. Старик: «Точно знаешь?» Мать Эдгара ответила: «Ну, она-то, может, и пишет, да только он никаких писем не получает».

Старик вытряхнул на стол из всех шкатулок пуговицы и застежки-молнии. Лысый как попало раскидал отрезы, холст для подбортов, ткань для подкладки. Отец Эдгара сказал:

— Теперь матери уже не припомнить будет, что какой заказчик ей отдал.

Они спросили еще: «От кого у тебя журнал мод?» Мать Эдгара показала портфели с письмами и фотографиями: «Брат мой из Австрии прислал». — «Ну, вот что, — сказал старик. — Рисунок в полосочку знаете? Скоро приоденетесь в полосочку».

В бодеге отец Эдгара опустился на стул так осторожно, как будто боялся кого-то столкнуть с сиденья. Лысый в комнате Эдгара оторвал кайму от оконной занавески, выбросил из шкафа старые книги, каждую перевернул и потряс, нет ли чего между листами. Отец Эдгара прижал ладони к крышке стола, иначе было не унять дрожь. И сказал:

— Да чего такого может быть в старых книгах. Только прах из них посыпался.

Отпивая из рюмки, он расплескал водку.

— Цветы, что на подоконнике, из горшков выдернули и руками своими раскрошили землю, — рассказал отец Эдгара.

Земля сыпалась на кухонный стол, между пальцами у них повисли тонкие корешки цветов. В поваренной книге лысый по слогам прочитал: «Печенки по-бразильски. Куриные печенки обвалять в муке». Заставил мать Эдгара перевести. «Уж похлебаете баланды, — сказал, — той самой, в которой на целый котел два бычьих глаза плавает». Старик тем временем вышел на двор, там всё обшарил.

Эдгар подлил отцу водки и попросил:

— Ты не гони так рюмку за рюмкой.

— Шофер встал и давай мочиться в канаву, — сказал отец Эдгара и отставил пустую рюмку. — Что значит «не гони», вовсе я не гоню. Шофер мочился, а утки все сплылись к нему и смотрят. Подумали, им чистой водицы наливают, как обычно в этот час. Шофер осклабился, штаны застегнул и отломил гнилую щепку от края мостков. Раскрошил ее пальцами и бросил на траву. А утки подумали, это им пшенички бросили, как обычно в этот час. И стали клевать древесную труху.

После обыска с тумбочки возле кровати исчез деревянный человечек, которого вырезал бразильский дядя Эдгара, когда был маленьким.

Оба дяди Эдгара были солдатами-эсэсовцами, не вернувшимися после войны домой. Проигранная война погнала их в чужие края. Они воевали в частях «Мертвой головы» и повсюду на земле разводили кладбища. После войны их пути разошлись. Но груз, который они потащили в своих мозгах в Австрию и в Бразилию, был одинаковым. Они никогда больше не встречались. Оба женились на местных и построили себе дома. Дом в Австрии, дом в Бразилии, оба с крутой крышей и высоким фронтоном, в четыре окна, с зелеными, как трава, оконными рамами, вокруг зеленый, как трава, дощатый забор. Поселившись в чужой местности, они построили себе швабские дома. Насквозь швабские, такие же, как их мозги. Построили в чужих краях, где все вокруг неродное. Управившись с постройкой, оба дяди завели детей, двух швабских ребят.

Только деревья перед домами — хотя оба дяди каждую весну подстригали их, как привыкли еще до войны, у себя дома, — росли вопреки швабскому шаблону, росли по воле иного неба, иной земли и погоды.

 

Мы сидели в кудлатом парке и грызли Эдгаровы орехи. Эдгар сказал:

— Они отдают желчью.

Он стащил ботинок и колол орехи каблуком. Ядрышки складывал на газету. Сам Эдгар орехи терпеть не мог. Георг дал мне ключ. Я впервые отправлялась в летний домик.

 

Я вытащила из туфли ключ. Отперла дверь. Свет не включала — зажгла спичку. Увидела насос, высокий и узкий, похожий на однорукого человека. На трубе насоса висела старая куртка, рядом на полу стояла ржавая садовая лейка. У стены лежали мотыги, лопаты, грабли, ножницы для лозы, метла. На всем этом — присохшая земля. Я подняла крышку колодца, на «зацепочке» болтался холщовый мешок. Я сняла мешок, положила в него книги и опять подвесила его на «зацепочку», закрыла крышку над черной дырой колодца. И заперла за собой дверь.

Обратно я пошла той же тропкой, которую сама и оставила, — по примятой траве. Лиловые колокольца мальв, наперстянка и императорская корона вонзались в воздух. Полевые вьюнки сладко пахли под вечер — или то был запах моего страха. Каждая травинка норовила уколоть мне икры. Потом впереди запищала молодая курочка, — наверное, заблудилась тут. Испугалась меня, шарахнулась в сторону. Трава была раза в три выше, чем курочка, и смыкалась над ней. Курочка жалобно пищала в этих цветущих дебрях, ей было не выбраться, но она бежала и бежала вперед, в смертельном страхе за свою жизнь. Стрекотали кузнечики, но курочка пищала громче. Вот переполошилась, она же выдаст меня, подумала я. Каждый кустик смотрел мне вслед. Сердце у меня билось словно во всем теле, от висков до ног.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.