Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 5 страница



 

Капитан Пжеле, которого звали так же, как его собаку, первый допрос Эдгару, Курту и Георгу учинил как раз по поводу стихотворения.

Стихотворение было написано на листке. Капитан Пжеле скомкал листок, кобель Пжеле залаял. Курту пришлось открыть рот, капитан затолкал в рот скомканный листок. Курт должен был проглотить стихотворение. Он давился. Кобель два раза на него бросился. Разодрал брюки и расцарапал Курту ноги. «На третий раз непременно бы впился зубами», — сказал Курт. Но капитан Пжеле устало и спокойно обронил: «Хватит, Пжеле». Капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и сказал: «Твое счастье, что имеешь дело не с кем-нибудь, а со мной».

Эдгару пришлось час неподвижно простоять в углу. Кобель Пжеле сидел рядом, не спуская с него глаз. Из пасти свешивался язык. «Я подумал, — сказал Эдгар, — вот двину его ногой в морду, чтоб свалился и уже не встал. Кобель почувствовал, о чем я думаю». Стоило Эдгару пошевелить пальцем или чуть поглубже вдохнуть — а иначе было бы не устоять так долга на ногах, — кобель Пжеле рычал. «Если бы я чуть-чуть пошевелился, он бросился бы, — сказал Эдгар. — И я бы этого не пережил, потерял бы самообладание. Он бы меня загрыз».

Прежде чем отпустить Эдгара, капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и сказал: «Твое счастье, что имеешь дело не с кем-нибудь, а со мной».

Георгу пришлось лечь на живот, сцепив руки за спиной. Кобель Пжеле обнюхал его затылок и виски. Потом обслюнявил ему руки. Георг не знал, сколько времени это длилось. На столе капитана Пжеле стоял горшок с цикламеном, так вот, когда Георг вошел в кабинет, он от двери увидел, что у цикламена один раскрывшийся цветок. Когда Георг был отпущен, раскрывшихся цветков было два. Капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и сказал: «Твое счастье, что имеешь дело не с кем-нибудь, а со мной».

Капитан Пжеле сказал Эдгару, Курту и Георгу, что стихотворение призывает к бегству. Они ответили: «Это старинная народная песня». Капитан Пжеле сказал: «Было бы лучше, если бы кто-то из вас ее написал. В этом случае дела ваши были бы достаточно плохи, но так они еще хуже. Может, когда-то и были эти песни народными, да только в другие времена. Буржуазно-помещичье ярмо давно сброшено. Сегодня наш народ поет другие песни».

Эдгар, Курт, Георг и я внимательно вглядывались в каждое дерево у реки и вдумывались в каждое слово. Ключ от летнего домика Эдгар уже вернул человеку, который никому не мозолил глаза. Книги, фотографии и тетради мы разделили между собой.

Дыхание вырывалось из ртов на холодный воздух. Перед нашими глазами клубился белый пар — стая зверей. Я сказала Георгу:

— Смотри, это улепетывает зверек твоего сердца.

Георг пальцем приподнял мой подбородок:

— Дались же тебе эти швабские зверушки в сердце! — Он прыснул, и капельки слюны попали мне на лицо. Я скосила глаза и разглядела под своим подбородком пальцы Георга. Костяшки были белые, а сами пальцы посинели от холода. Я вытерла щеку.

Лола, поплевав в коробочку с сажей для ресниц, часто говорила: «У, жижа навозная».

Не зная, как мне быть, я ответила:

— Деревянный ты какой-то, Георг.

Зверьки наших сердец убегали, точно мыши. Сбрасывали свои серые шкурки, и поминай как звали. Когда мы долго говорили, наперебой, они дольше оставались в воздухе, дольше висели перед нашими глазами.

— Итак, в письмах непременно ставим дату, — сказал Эдгар, — и не забываем положить в конверт волос. Если при получении письма волоса в конверте не окажется, дело ясное — письмо вскрывали.

Волосы поедут по железной дороге, подумала я. Темный волос Эдгара, светлый — мой. Рыжий — Курта и рыжий — Георга. Студенты прозвали Курта и Георга одинаково — Золотко. Курт сказал:

— Упоминание о ножницах для ногтей будет означать, что вызывали на допрос. Ботинки, туфли и прочая обувь — это обыск, а если слежка за тобой на улице, пишем: «Я простудился». В начале письма ставим после обращения восклицательный знак. А если грозит смертельная опасность, ставим после обращения не восклицательный, а просто запятую.

Деревья на берегу нависали над самой водой. Ивы безвершинные, ивы плакучие. В детстве мне многое объясняли названия растений, в них открывалось мне, почему я что-то делаю или, наоборот, не делаю. А эти вот деревья не могли объяснить, чего ради Эдгар, Курт, Георг и я бродили вдоль реки. Все вокруг пахло расставанием.

 

Ребенок боится умереть, но ест и ест все больше зеленых слив, сам не зная, почему он это делает. Ребенок стоит в саду и ждет, что растения ему объяснят, что все это значит. Но растения, их стебли и листья, не знают, почему ребенок не нашел своим рукам и рту другого занятия, а хочет с их помощью лишить себя жизни. И только имена растений знают это: молочай и кровохлебка, болиголов и ракита, наперстянка, чернобыльник, красная марь, райские яблочки, дурман, куриная слепота…

 

Из комнатенки-коробчонки студенческого общежития я выселилась последней. Когда я пришла с реки, кровати девушек были догола раздеты. Их чемоданы исчезли, в шкафу висели только мои платья. Громкоговоритель помалкивал. Я стала снимать постельное белье. Наволочка без подушки — мешок для головы. Свою коробочку с сажей для ресниц я сунула в карман пальто. Пододеяльник без одеяла — мешок для трупа. Я стала всё сворачивать.

Сдернув с кровати одеяло, я увидела на простыне, прямо посередке, свиное ухо. Прощальный привет от девушек. Я встряхнула простыню, но ухо никуда не делось, оно было пришито, словно пуговица. На голубоватом хряще виднелись темные стежки, черные нитки. Но я была не в состоянии по-настоящему испугаться. Гораздо больший ужас, чем свиное ухо, внушал мне платяной шкаф. Разом сдернув с вешалок все платья, я бросила их в чемодан.

Тени для век, карандаш для бровей, помада и пудра уже лежали в чемодане.

Я не могла разобраться, чем же были для меня эти четыре года. Частью меня самой? Или они остались одежкой, платьем? А последний год как будто так и висел в шкафу. Весь последний год я каждое утро красилась. Размалевывала лицо тем старательней, чем больше чувствовала, что не хочу жить.

Я сложила простыню, пришитое свиное ухо так и осталось там, внутри.

В конце коридора высилась гора постельного белья. Рядом — женщина в голубом рабочем халате. Она пересчитывала наволочки. Когда я положила перед ней свое белье, она перестала считать, карандашом почесала лоб. Я назвалась. Она вытащила из кармана список, нашла там меня и поставила на мне жирный крест. И сказала: «Ты предпоследняя». — «Последняя, — поправила я, — предпоследняя умерла».

В этот день Лола в своих тонких колготках-паутинках могла бы уехать на поезде. И на другой день парень, по заснеженному полю гнавший домой овец, удивился бы: как это в такую холодину сестра сошла с поезда да с голыми ногами?

Кажется, я еще подождала чего-то, постояла перед пустым шкафом, вернувшись в коробчонку за своим чемоданом. Но сначала я открыла окно. Небо в облаках походило на распаханное поле с белыми пятнами снега. Зимнее солнце — зубастое. Я смотрела на свое лицо на оконном стекле и ждала, что солнце, раз уж там, на небе, теперь вдоволь снега и земли, вышвырнет этот город из пределов своего света.

Уже выйдя с чемоданом на улицу, я подумала, не вернуться ли. Я засомневалась, не забыла ли закрыть дверцу шкафа. Окно осталось открытым. Шкаф, кажется, был закрыт.

 

Я добралась до вокзала, села в поезд, который прежде привозил мне мамины письма. Через четыре часа я была дома. Часы с маятником стояли, и будильник стоял. Мама принарядилась, надела свое лучшее платье, но, может быть, мне это только показалось. Я ведь давно с ней не виделась. Она уже протянула руку, чтобы пощупать мои колготки-паутинки. Но не пощупала.

— Руки-то у меня шершавые, — сказала она. — Так ты, значит, теперь переводчица.

На запястье у мамы я увидела отцовские часы. Они тоже стояли.

После смерти отца все часы в доме заводила мама и делала это без чувства, без толка. Пружины во всех часах полопались.

— Вот, завожу, — сказала мама, — и вроде чувствую, пора бы остановиться, а не останавливаюсь.

Дедушка расставил на столе шахматные фигуры.

— Королев-то в уме держу, — сказал он, — а как иначе?

— Говорила я тебе, надо новых вырезать, — сказала мама. — Дерева, что ли, мало вокруг.

Дедушка сказал:

— А не хочу.

Бабушка-певунья обошла вокруг моего чемодана. Посмотрела мне в глаза и спросила:

— Это кто же приехал?

Мама ей:

— Ты же видишь кто.

Тогда бабушка-певунья спросила:

— Муж-то твой где?

Я сказала:

— Мужа у меня нет.

Бабушка-певунья спросила:

— А шляпу он носит?

 

Эдгар уехал далеко, в замызганный промышленный город. В том городе все изготавливали жестяных баранов, называлось это металлургией.

Я съездила к Эдгару в конце лета. Увидела толстые заводские трубы, рыжие столбы дыма, красные лозунги. Кабак с мутным пойлом — настоянной на шелковице водкой — и пьяных, которые нога за ногу плелись домой, в серый жилой район. А там по траве бродили, еле переставляя ноги, старики. Совсем маленькие дети, все в каком-то рванье, собирали и ели семечки мальв на обочине дороги. До ветвей шелковиц им было еще не дотянуться. Старики говорят: семена мальвы — это Божий хлебушко, будешь есть — ума прибавится. Тощие собаки и кошки с глубоко сосредоточенным видом подстерегали букашек и охотились на мышей.

— В июле, когда солнце палит вовсю, эти собаки и кошки спят, развалившись в тени под шелковицами, — сказал Эдгар. — Солнце так припекает им шкурки, что не остается сил на ловлю добычи, ну и голодают они. А свиньи находят в сухой траве ягоды шелковицы, перебродившие от жары. Свиньи наедятся и потом валяются на земле пьяные, совсем как люди.

В начале зимы свиней режут прямо в жилых кварталах, в проулках между домами. Если снега зимой мало выпадет, пятна крови остаются на сухой траве до самой весны, рассказал Эдгар.

Эдгар повел меня к школе-развалюхе. Солнце то светило, то пряталось, на пригретой солнцем земле сидели мухи. Мелкие, но не тускло-серые, как те, что вывелись слишком поздно. Эти мухи были блестящие, зеленые и громко жужжали, садясь мне на волосы. С жужжащей мухой в волосах я проходила несколько шагов, потом она опять принималась кружить где-то в воздухе над моей головой.

— Летом они сидят на спящем зверье, — сказал Эдгар, — то поднимаются, то опускаются вместе с дышащим боком.

В этом городе Эдгар получил место учителя. Четыреста учеников, младшим шесть лет, старшим десять, рассказал Эдгар. Они едят шелковицу, от нее якобы голос становится сильнее, в самый раз чтобы горланить песни о партии. Едят и Божий хлебушко, ума набираются, чтобы хватило на таблицу умножения. Еще они играют в футбол, дабы укреплять мускулатуру ног, и занимаются чистописанием, дабы развивались пальцы. Из внутренних болезней у них бывает понос, из наружных — чесотка и вшивость.

Запряженные лошадьми повозки обгоняли на улицах автобусы. Колеса повозок гремели, копыта лошадей стучали глухо. Здесь лошади не носили туфли на каблуках, зато над глазами у них болтались кисточки из шерстяных ниток, зеленые и красные. Такие же кисточки я заметила на кнутах. Эдгар объяснил: молодую лошадь страшно избивают, и она помнит эти кисти на кнуте. Потом такие же подвешивают у нее перед глазами. Лошадь в страхе бежит что есть мочи.

— В автобусах, — сказал Эдгар, — люди сидят понурые, посмотришь — вроде спят. Первые дни я все ломал себе голову, как это никто из них не проспит свою остановку. Но когда сам едешь с ними в автобусе, тоже сидишь опустив голову. Пол там прохудился. Сквозь дыры видно дорогу.

 

Я смотрела на Эдгара и видела на его лице отражение этого города — прямо посередке, в глазах, и у скул и возле губ. Волосы Эдгара, давно не стриженные, отросли так, что лицо казалось какой-то проплешиной и словно пряталось от света. На висках просвечивали жилки, глаза моргали без всякой причины, веки опускались — точно рыбешка уходила в глубину. Эти глаза убегали в сторону, стоило лишь перехватить их взгляд.

Эдгар делил жилье с учителем физкультуры: две комнаты, общая кухня и ванная. За окнами — шелковицы и высоченный репейник.

— Из сточного отверстия ванны каждый день вылезает крыса, — сказал Эдгар. — Физрук который год с ней уживается и даже кладет для нее в ванну кусочки сала. Крысу зовут Эмилия. Ест она не только сало, но еще и шелковицу и мягкие зеленые репьи.

Лолину родимую сторонку — ее увидела я на лице Эдгара. Мне надо было как-то избавиться от страха за Эдгара. Страх твердил мне, что здесь, в этом месте, где теперь живет Эдгар, никто не выдержит три года. Но Эдгар был обязан провести здесь три года. Сюда его направило государство. И я ни слова не сказала об этом месте. Однако поздним вечером, когда мы смотрели из окна на месяц, сам Эдгар сказал:

— Здесь всюду, куда ни посмотришь, Лолина тетрадь. Громадная, во все небо.

Шкаф в комнате Эдгара стоял пустой. Одежда так и лежала в чемодане, словно Эдгар в любую минуту мог уехать из этого места и не хотел терять время на сборы.

— Я тут не устраиваюсь, — сказал он.

Я заметила на крышке чемодана два волоса, положенные крест-накрест. Эдгар пояснил:

— Физрук шарит в моей комнате.

По дороге к школе-развалюхе я хотела сорвать несколько стеблей репейника — в комнате Эдгара я заметила пустую вазу. Репейник припозднился и был хорош со своими молодыми головками. Я надломила стебель, стала отрывать, ничего не вышло, взялась за другой — та же история. Так и повисли они, надломленные, на обочине. Волокна в стеблях были жесткие, точно проволока. Колючие старые репьи, совсем не такие, как те, что я пыталась сорвать, прицепились к моему плащу.

— Мальчишки прилаживают репьи себе на плечи, получаются погоны, — сказал Эдгар. — Все они хотят стать полицейскими или военными, офицерами. А эти вот дымовые трубы засосут их на завод. Разве что двое или трое, самые неподатливые, уже сейчас вцепились в свою жизнь мертвой хваткой, они цепкие, точно репьи на твоем плаще. Вот так же вцепятся они в уходящий поезд и уедут отсюда, а когда станут на всё готовыми охранниками, будут болтаться на обочине где-нибудь в этой стране.

 

Георга на три года направили работать учителем в промышленный город, где все занимались изготовлением деревянных арбузов. Это называлось деревообрабатывающей промышленностью.

Эдгар уже съездил к Георгу. Тот город стоял посреди леса. Туда не ходили ни поезда, ни автобусы. Только грузовики с молчунами водителями, у которых не хватает пальцев на руках, рассказал Эдгар. Грузовики уходят из города порожняком, а назад везут бревна.

Рабочие воруют отходы производства и делают из них паркетные плашки, рассказал Эдгару Георг. Тех, кто не ворует, все остальные на фабрике держат за придурков. Наверное, поэтому никто не может перестать воровать и укладывать в своем доме паркет, даже когда во всей квартире паркетные полы. Крадут и кладут. Выкладывают паркетными плашками стены до самого потолка.

В центре города визжат две лесопилки. По всем улицам разносится стук топоров в лесу. А время от времени раздается гул — где-то тяжело валится на землю большое дерево.

— У всех мужчин, каких я видел на улице, не хватало пальцев на руках, — сказал Эдгар, — даже у детей.

Когда я получила первое письмо от Георга, со дня отправки, судя по штемпелю, прошло уже две недели. Двухнедельной давности было и письмо от Эдгара, которое пришло тремя днями раньше.

Письмо Георга я вскрыла так же медленно, как тремя днями раньше письмо Эдгара. Внутри сложенного листка лежал рыжий волос. Три дня тому назад в письме Эдгара я нашла черный волос. После моего имени стоял восклицательный знак. В горле у меня пересохло, я судорожно сглатывала, думая — только бы не прочитать на этом листке о простуде, ножницах для ногтей, о ботинках. Я все силилась проглотить комок в горле. Но что толку. Слова эти появились. И когда я читала письмо Эдгара, три дня тому назад, эти слова тоже появились.

«Волосы и брови у всех тут покрыты тонкой древесной пылью», — писал Георг.

Пытаться выразить что-то словами все равно как траву втаптывать в землю, подумала я. И вспомнила последнюю прогулку с Эдгаром, Куртом и Георгом вдоль реки. О капельках слюны Георга, попавших мне на щеку, о его пальцах под моим подбородком. И снова услышала свои тогдашние слова: «Деревянный ты какой-то, Георг».

Не я эти слова выдумала. И дерево тут совершенно ни при чем было. Тогда — ни при чем. Я часто слышала эти слова, их говорили другие люди, когда кто-нибудь был с ними груб, как они считали. Но и не другие люди выдумали эти слова. Когда им кто-нибудь грубил, эти слова приходили им на ум потому, что они тоже часто их слышали из уст других людей, тех, кому грубил еще кто-нибудь. Если бы и впрямь тут речь шла о дереве, то стоило бы докопаться, выяснить, кто и когда их придумал и первым вот так употребил. Но эти слова подразумевали только грубость. А если грубости уже нет, то и слов тоже нет.

С тех пор прошло несколько месяцев, а эти слова никуда не делись. Но теперь мне уже казалось, что, может быть, я брякнула Георгу: «Вот станешь чуркой деревянной».

Георг писал: «Мои волосы тут никому не бросаются в глаза, потому что цвет у них и без древесной пыли светло-рыжий. Я бесцельно шатаюсь по городу. Впереди идет кто-нибудь, тоже без цели. Если нам по пути, наши шаги приноравливаются друг к другу. Тут все держатся на дистанции, шагах в четырех друг от друга, чтобы не мешать. Идет кто-нибудь впереди — следит, чтобы мои шаги не слишком приблизились. А я, идя позади, слежу, чтобы спина идущего впереди не слишком приблизилась ко мне.

Но уже два раза все получилось по-другому. Тот, что шел впереди меня, вдруг сунул руки в карманы. Остановился и вывернул оба кармана, вытряхнул оттуда опилки и пыль. Пока он выколачивал пыль из карманов, я его обогнал. И вскоре услышал его за собой, но он был не в четырех шагах от меня, а подальше. Потом его шаги раздались прямо за моей спиной. Он обогнал меня и припустил чуть ли не бегом. Как только в его карманах не стало опилок, у него появилась цель».

«Здешние старики срезают с деревьев молодые ветки, рубят на куски, в каждом обрубке высверливают желоб и отверстия. Один конец делают узкий и плоский — это мундштук. Из каждой ветки, какая попадет им в руки, они мастерят дудку-свистульку», — писал Георг.

«Свистульки бывают как детский пальчик, — уточнил Эдгар, — а бывают громадные, как долговязый человек».

Старики свистят и дудят на опушке леса и сводят с ума птиц. Птицы мечутся меж деревьев и не находят свои гнезда. Потом они вылетают из леса и тут воду в лужах принимают за облака. Камнем падают вниз и разбиваются насмерть.

«Есть только одна птица, чьей жизни это не грозит, — писал Георг, — называется жулан или девятисмертник. Его голосу неспособна подражать ни одна свистулька. Жулан сводит стариков с ума. Они рубят ветки облепихи и шипами в кровь раздирают себе руки. Они мастерят из облепихи свистульки маленькие, как палец ребенка, и большие, как целый ребенок, но от их свиста жулан-девятисмертник не сходит с ума».

Эдгар мне рассказал, что эта птица охотится, даже когда сыта. Старики, крадучись, шастают вокруг кустов облепихи и свистят в свои дудки. Девятисмертник над их головами залетает в заросли и садится на ветку. На свист ноль внимания. Спокойно накалывает свою добычу на шипы — делает запасы на завтра, на случай неудачной охоты.

«Вот таким и надо быть, — писал Георг. — Я вот — такой. Всего за неделю купил себе две пары ботинок».

В письме Эдгара, пришедшем тремя днями ранее, я прочитала: «На этой неделе я дважды терял свои башмаки».

Проходя мимо обувных магазинов, я думала об обысках. И шла очень быстро. Портниха однажды сказала: «Детская обувь, ну до чего же дорогущая». Но она имела в виду обувь, и только. Сообразив это, я рассмеялась. А она обиделась: «У тебя-то нет детей». — «Это я так просто, о своем подумала», — объяснила я.

 

Курт каждую неделю приезжал в город. Он получил место инженера на скотобойне. Бойня находилась на краю поселка, а поселок был недалеко от города.

— До города рукой подать, чего ради мне жить в поселке, — сказал Курт. — Автобусы ходят хуже не придумаешь. Утром, когда мне надо в поселок, на работу, автобус идет из поселка в город. А вечером, после работы, наоборот, автобус идет из города в поселок. Оно и понятно, не хотят они, чтобы на бойне работали люди, которые хоть каждый день могли бы ездить в город. Им нужны на бойне местные, деревенские, которые из своей деревухи носа не высовывают. А как поступит кто на бойню — мигом становится сообщником. Два-три дня — и новички привыкают молчать, как все там молчат, и пить теплую кровь.

В подчинении у Курта было двенадцать рабочих. Они прокладывали на бойне теплотрассу. Курт уже три недели простужен. Каждый его приезд я говорила: «Тебе надо лежать». Курт отвечал: «Работяги ходят такие же сопливые, как я, а не лежат дома. Если я не выйду на работу, они вообще ничего не сделают, зато всё сопрут».

Мы избегали слова «простуда», оно ведь было в письмах. За полчаса Курт выпил три чашки чая, я — только одну. Я глядела в свою чашку и думала: он пьет в три раза больше, чем я, и громко прихлебывает. Потом Курт сказал:

— Дети в школе, где учительствует Георг, и слышать не хотят о какой-то там фабрике, о паркете своих родителей, о дедульках и свистульках. Из деревяшек они мастерят себе пистолеты и ружья. Хотят стать полицейскими или военными, офицерами.

— Когда я утром иду на бойню, дети в поселке топают в школу, — сказал Курт. — Ни книг, ни тетрадей у них нет, только кусок мела. И все заборы они изрисовали сердцами. Куда ни глянешь — везде два сердца, вензелем этаким. Говяжьи и свиные, ну а какие еще! Эти дети уже сообщники. Когда папаши целуют их на сон грядущий, они чуют, что на бойне папаши напились кровушки. И деток тянет туда же.

 

Я написала Эдгару: «Уже неделя, как я простудилась и не нахожу свои ножницы для ногтей».

Георгу написала иначе: «Уже неделя, как я схватила простуду и затупились мои ножницы для ногтей».

Наверное, не следовало писать в одной и той же фразе о простуде и о ножницах; может быть, надо было упомянуть о ножницах и о простуде отдельно, в разных предложениях. Или сначала написать про ножницы, а уж потом о простуде. Но простуда и ножницы были ведь только сигналами, и они уже не складывались у меня в голове в какие-то фразы, после того как я полдня и весь вечер просидела, бормоча фразы, в которых фигурировали ножницы и простуда , пытаясь придумать, наконец, правильную.

Простуда и ножницы выбили меня из колеи смысла — как собственного смысла этих слов, так и нашего условного смысла. В конце концов я перестала воспринимать какой-либо смысл и написала фразу, в которой были и простуда , и ножницы . С одной стороны, всё, пожалуй, правильно, с другой же — фраза никуда не годилась. Вычеркнуть простуду — или ножницы , написать потом, в какой-нибудь другой связи, о простуде — или о ножницах — это было бы еще хуже. В обоих письмах я могла бы вычеркнуть любое предложение, но только не это, с ножницами и простудой . Вычеркнутое слово или кусочек фразы стали бы опять же неким знаком, и получилось бы еще нелепее, чем прежняя неудачная фраза.

Для писем нужно было два волоска. В зеркале я видела свои волосы и далеко и близко — так охотник видит шерсть зверя, которого разглядывает в бинокль.

Надо было вырвать два волоса. Пусть бы только не пропали — два почтовых волоска. Где-то они растут — надо лбом, на левом или правом виске, на темени?

Я причесалась и подняла кверху гребешок — с него свисали волосы. Один я положила в письмо Эдгару, другой — в письмо Георгу. Если гребешок ошибся в выборе, значит, эти волосы не почтовой породы.

 

На почте я наклеивала марки, лизала их языком. У дверей звонил по телефону-автомату мужчина, который каждый день ходил за мной по пятам. У него была белая тряпичная сумка и собака, на поводке. Сумка не тяжелая, хотя что-то в ней лежало. Он носил ее с собой, так как не знал, куда я направлю свои стопы.

А я для начала пошла в магазин. Тот мужчина встал в очередь чуть позже, пришлось сперва собаку привязать. За мной заняли еще четыре женщины, потом он. Когда я вышла из магазина, он со своей собакой опять двинулся следом. Сумка его явно не стала тяжелее.

Разговаривая по телефону, он держал трубку в той же руке, что и собачий поводок. А сумку — в другой. Он говорил по телефону и наблюдал за тем, как я мучаюсь с марками. Все-таки я их налепила, хотя уголки так и остались сухими. На глазах у этого типа бросила письма в ящик, как будто там, в ящике, они для него недосягаемы.

 

Это был не капитан Пжеле. Пес, возможно, был кобель Пжеле. Впрочем, не только у капитана Пжеле имеется собака-волкодав.

Капитан Пжеле допрашивал меня без кобеля Пжеле. Может быть, у кобеля Пжеле был обеденный перерыв или тихий час. Может быть, кобель Пжеле проходил дрессуру в каком-нибудь другом помещении этого хитроумного здания-лабиринта, обучался чему-нибудь в дополнение к уже изученным наукам или повторял старые уроки. А может быть, в то время, пока капитан Пжеле допрашивал меня, кобель Пжеле ходил по улицам следом за кем-нибудь еще, сопровождая того мужчину с тряпичной сумкой. А может быть, от ходил с другим мужчиной, без тряпичной сумки. Может быть, кобель Пжеле выслеживал Курта, пока капитан Пжеле допрашивал меня. Сколько их, таких вот мужчин, таких вот собак. Не меньше, чем волосков на собачьей шкуре.

 

На столе лежал листок. Капитан Пжеле сказал:

— Читай.

На листке было то стихотворение.

— Вслух читай, чтобы мы оба получили удовольствие, — сказал капитан Пжеле.

Я прочитала:

 

Друга каждый себе находил только в облачке на небе.

Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен.

И мама сказала: дружба? — в голову не бери,

Какие еще друзья.

Займись чем-нибудь серьезным.

 

Капитан Пжеле спросил:

— Кто это написал?

Я сказала:

— Никто, это народная песня.

— Значит, это народное достояние, — сказал капитан Пжеле. — В таком случае народ имеет право сочинить продолжение?

— Да, — сказала я.

— Ну, сочиняй, — сказал капитан Пжеле.

— Я не умею.

— Зато я умею. Я буду сочинять, а ты записывай, чтобы мы оба получили удовольствие:

 

Трех друзей я нашла себе в трех облачках на небе.

Может ли быть с потаскушкой иначе, ведь в мире полно облаков.

И мама сказала: три друга? — в голову не бери,

Какие там трое друзей.

Займись чем-нибудь серьезным.

 

Мне пришлось петь то, что сочинил капитан Пжеле. Я пела, сама не слыша своего голоса. Мой обычный страх превратился в страх железный. А железный страх звенит — поет, как поет вода. Может быть, мелодия была та же, что у безумных песен моей бабушки-певуньи. Может быть, моя память хранила напевы, давно стершиеся в больной голове моей бабушки. Может быть, что-то, лежавшее в ее голове мертвым грузом, должно было обрести мой голос.

 

Дедушкин парикмахер — ровесник дедушки. Он уже много лет как овдовел, хотя его Анна была ровесницей моей мамы. Он долго не мог свыкнуться с мыслью, что Анна умерла.

А когда Анна еще была жива, мама говорила: «У нее язык без костей». Когда государство прибрало к рукам дедушкино поле, Анна сказала моей бабушке-певунье: «Вот теперь ты имеешь только то, чего заслуживаешь».

В то время, когда над спортивной площадкой в селе развевался флаг со свастикой, бабушка-певунья донесла группенфюреру на Анниного жениха. Сказала, жених Анны не ходит на построение перед флагом, потому как против фюрера этот парень.

Через два дня из города приехал автомобиль и Анниного жениха забрали. Так он и сгинул.

«Уже после войны, — сказала мама, — Анну эту, молодую девку, взял за себя парикмахер. Он и по сей день все благодарит бабушку: как же — жена-то красавица, что твоя картина». Когда парикмахер стрижет дедушку или играет с ним в шахматы, он всё приговаривает: «Что твоя картина. Такие женщины вовсе не старятся, они помирают раньше, чем старость их красу сгубит».

«Да за что же он благодарит-то? — удивлялась мама. — Бабушка Анне зла не желала, а парикмахеру не желала добра. Пошла и доложила, потому что сын ее уже давно воевал, а жених Анны не хотел на фронт идти».

 

Капитан Пжеле взял со стола листок.

— Красиво сочинила, друзья твои порадуются за тебя.

Я сказала:

— Это вы сочинили.

— Ну прям, — сказал капитан Пжеле, — твоей рукой написано.

Прежде чем отпустить меня, капитан Пжеле пожаловался на боли в почках и добавил:

— Твое счастье, что не с кем-нибудь, а со мной имеешь дело.

 

На следующем допросе капитан Пжеле сказал:

— Сегодня поем без бумажки.

Я пела, звенящий железный страх опять вспомнил мелодию. И никогда больше я ее не забывала.

Капитан Пжеле спросил:

— Чем занимается женщина в постели с тремя мужиками?

Я молчала.

— Не иначе паскудство у вас там, как на собачьей свадьбе, — сказал капитан Пжеле. — Но замуж выйти не получится, в брак вступают двое, а не целая свора. Кого же ты приберешь к рукам, чтобы у ребеночка был папаша?

Я сказала:

— От разговоров дети не родятся.

— Ну прям, — сказал капитан Пжеле, — оглянуться не успеешь — родится у тебя рыженькое золотко.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.