Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Герта Мюллер 2 страница



Рядом с Лолиной кроватью выросла стопка партийных брошюр. Кто-то в коробчонке шептался, кто-то помалкивал. Девушки уже давно шептались или помалкивали, когда в коробчонке находилась Лола.

Лола пишет в своей тетрадке: «Мама идет в церковь, ведет и меня. Холодно, но от курящегося ладана кажется, будто тепло. Сняв рукавицы, люди зажали их между сложенных ладоней. Я сижу на детской скамье. Села с краешку, чтобы видеть маму».

С тех самых пор, как Лола стала протирать стеклянную витрину, девушки всегда обменивались знаками или переглядывались, если не хотели о чем-нибудь говорить в Лолином присутствии.

«Мама говорит, что молится обо мне, — пишет Лола. — В моей вязаной рукавичке дырка на большом пальце, по краям торчат петли, точно венчик. Я думаю, это и есть терновый венец».

Лола сидела на кровати и читала брошюру об усилении идеологической работы партии.

«Я тяну за нитку, — пишет Лола, — и терновый венец сползает все ниже. Мама поет: „Господи, помилуй!“, а я все распускаю и распускаю палец на своей рукавичке».

Лола подчеркнула в тощей брошюрке так много фраз, словно сама ее рука, закрывая строчки, не давала ей уловить их смысл. Стопка Лолиных брошюр возле кровати росла и уже смахивала на кособокую тумбочку. Подчеркнув фразу, Лола надолго задумывалась, потом переходила к следующей.

«Шерстяные нитки я никогда не выбрасываю, — пишет Лола, — не беда, если они страшно перепутались».

Некоторые фразы в брошюрах Лола заключала в скобки. И рядом, на полях, всегда ставила жирный крест.

«Мама свяжет новый палец на рукавичке, — пишет Лола, — возьмет для него новой шерсти».

 

Когда Лола училась на четвертом курсе, однажды после обеда оказалось: все платья девушек лежат на кроватях. Чемодан Лолы стоял под раскрытым окном, в чемодане ее платья — совсем немного их было — и брошюры.

В тот день я узнала, почему не могла увидеть тогда в зеркале оконного стекла одного из Лолиных мужчин. Он был не такой, как мужчины всякой полночи и всякой вечерней смены. Он обедал в столовой высшей партийной школы, он не ездил на трамвае, он никогда не ходил вслед за Лолой в кудлатый парк, у него был автомобиль с шофером.

Лола пишет в своей тетрадке: «Итак, первый в ослепительно белой рубашке».

Вот как оно было — в тот день, около трех часов, и в тот год, когда Лола была уже на четвертом курсе и почти стала кем-то. Платья девушек лежали на кроватях, отдельно от них — Лолины платья. Солнце жарко светило в коробчонку, линолеум, пыльный, казалось, порос короткой серой шерстью. Рядом с Лолиной кроватью, там, где раньше громоздились брошюры, осталась темная проплешина. А Лола висела в шкафу в петле, сделанной из пояса от платья.

И пришли трое мужчин. Они сфотографировали Лолу в шкафу. Потом отвязали пояс и сунули его в прозрачный пластиковый пакет. Пакет был тонкий, как колготки девушек. Трое мужчин достали из карманов три коробочки. Закрыли Лолин чемодан и открыли коробочки. В каждой оказалась ядовито-зеленая пыль. Они посыпали ею чемодан, затем дверцу шкафа. Пыль была сухая, как не смоченная слюной сажа для ресниц. Я смотрела на нее, как и другие девушки. И удивлялась тому, что сажа бывает ядовито-зеленого цвета.

Мужчины ни о чем нас не спрашивали. Причина была им известна.

 

Пять девушек стояли возле двери общежития. В застекленной витрине висела Лолина фотография, та же, что была в ее партбилете. Ниже висел листок. Кто-то прочитал вслух: «Эта студентка совершила самоубийство. Мы осуждаем ее поступок, мы презираем эту студентку. Она — позор для всей страны».

 

Вечером я обнаружила в своем чемодане тетрадку Лолы. Она спрятала ее под моими чулками и тогда же взяла пояс от моего платья.

Сунув тетрадь в сумку, я пошла на трамвайную остановку. Села в трамвай и начала читать. С конца, с последней страницы. Лола пишет: «Физрук позвал меня вечером в спортзал и запер дверь. На нас смотрели лишь круглые кожаные мячи. Одного раза ему хватило бы. А потом я тайком пошла за ним, и теперь я знаю, где его дом. Нет, я никогда не смогла бы отстирывать его рубашки до ослепительной белизны. На заседании кафедры он на меня донес. Выходит, никогда мне не избавиться от той суши. Бог не простит того, что я сделаю, но иначе я не могу. Зато мой ребенок никогда не будет пасти овец с красными копытами».

 

Вечером я украдкой положила Лолину тетрадь в свой чемодан, спрятав под ворохом чулок. Чемодан я закрыла на ключ, ключ спрятала под подушку. Утром взяла ключ с собой. Привязала его к резинке от спортивных трусов, продернув петлю в ушко ключа. С восьми утра начиналась физкультура. Из-за возни с ключом я опоздала.

Девушки в черных трусах и белых футболках уже стояли шеренгой возле длинного прямоугольника песка, насыпанного на сырую землю, стояли как бы в изголовье. В изножье стояли две девушки с сантиметровой лентой — рулеткой. Ветер прошумел в густой листве деревьев. Физрук поднял руку, щелкнул пальцами, и девушки полетели по воздуху, ногами вперед, одна за другой. Песок был сухой. Но в глубине, под ним, была сырая земля, она холодила пальцы ног, когда они зарывались в песок. Сырая и холодная, как ключ у меня на животе. Приготовившись к разбегу, я подняла голову и посмотрела на деревья. И полетела по воздуху вперед ногами. Но мои ноги недалеко улетели. А на лету я подумала о ключе от чемодана. Две девушки натянули сантиметровую лету и выкрикнули число. Физрук записал прыжок в блокнот цифрами через точку — так обычно записывают время. Глядя на остро отточенный карандаш в его руке, я подумала, что все вот это как раз по нему: кто-то летит вперед ногами, потом кто-то, стоя в ногах, снимает мерку.

Когда я пошла на вторую попытку, ключ уже согрелся от тепла моего тела. И уже не было холодка. А когда носки ног зарылись в сырую землю, я поскорей вскочила, чтобы физрук не вздумал меня поднимать.

 

Через два дня Лола, повесившаяся, была исключена из партии и отчислена из института. Происходило все это в большом актовом зале в четыре часа. Присутствовали сотни.

Кто-то, стоя на трибуне, говорил: она обманула наше доверие и не заслуживает высокого звания студентки нашего института и члена нашей партии. Все аплодировали.

Вечером кто-то в комнате-коробчонке сказал: все были огорчены до слез, вот потому и хлопали так долго, и никто не решался перестать хлопать. Каждый хлопал и косился на другие руки. Несколько человек перестали было, но тут же испугались и опять захлопали. А потом большинству захотелось перестать, хлопки даже начали сбиваться с ритма. Но тут снова захлопали те несколько человек, которые чуть было не перестали хлопать, и теперь эти несколько человек захлопали дружно, в такт, ну и большинство тоже продолжало хлопать. И только когда уже весь большой актовый зал сотрясался от оглушительных хлопков — казалось, там шмякала по стене гигантская туфля, поднимаясь все выше, и выше, и выше, — только тогда оратор махнул рукой: достаточно.

Фотография Лолы провисела в витрине две недели. Но уже через два дня ее тетрадка исчезла из моего запертого на ключ чемодана.

 

Мужчины с ядовито-зеленой сажей положили Лолу на кровать и вынесли из коробчонки. Почему они вынесли кровать ногами вперед? Чемодан с одеждой и пакет с моим поясом вынес один из них, шедший последним, за изголовьем. Чемодан и пояс он нес в правой руке. Почему он не закрыл за собой дверь, ведь левая рука у него не была занята?

Пять девушек остались в коробчонке, пять кроватей, пять чемоданов. Когда Лолину кровать уже вынесли в коридор, кто-то закрыл дверь. Ко всякому движению в этой комнате цеплялись пыльные нити, висевшие в жарком светлом воздухе. Кто-то стоял у стены и причесывался. Кто-то закрывал окно. Кто-то перешнуровывал туфли.

Ни в одном из этих действий не было необходимости. Все будто онемели и старались чем-нибудь занять руки, потому что никто не осмеливался повесить в шкаф свои платья, лежащие на кровати.

 

Мама говорит: коли жить станет невмоготу, займись шкафами, наведи в них порядок. И горести сгинут, ты руками их разведешь, и сразу камень с души свалится.

Маме-то легко говорить: у нее пять шкафов и пять комодов. И если мама три дня кряду перебирает вещи в шкафах и комодах, это, пожалуй, сойдет за настоящую работу.

 

Я пошла в кудлатый парк и там закинула в кусты ключ от чемодана. Не было на свете ключей, которые могли бы закрыть чемодан так, чтобы его не открыли неизвестно чьи руки, когда никого из девушек нет в комнате. Наверное, не было на свете и замка, который не могли бы отпереть руки известно чьи — те, что скребли и ковыряли зубочисткой сажу для ресниц, включали и выключали свет или, уже после Лолиной смерти, отчищали утюг.

Наверное, не надо было девушкам шептаться или помалкивать, когда Лола находилась в комнате. Наверное, именно Лоле они могли бы всё-всё рассказать. Наверное, именно Лоле и я могла бы всё рассказать. Замок чемодана притворялся и врал. Одинаковых чемоданных ключей в стране было не меньше, чем пролетарских хоровых коллективов. Всякий ключ был ложью.

Когда я вернулась из парка, кто-то в комнате-коробчонке запел — в первый раз после Лолиной смерти:

 

Шалый ветер дунул — я не устояла,

И миленку я на грудь упала.

Разгулялся бы тот ветер, разыгрался —

Ох, пропала бы я, бедная, пропала…

Но, на счастье на мое, ветер стих.

 

Да, кто-то пел румынскую песню. Я слушала, и виделось: в вечерних сумерках бегут по полю овцы с красными копытами. И ветер — над всей страной — стих.

 

Ребенок лежит в кроватке и просит: «Не гаси свет, а то придут черные деревья». Бабушка укутывает ребенка. «Скорей засыпай, — говорит она. — Вот все уснут, и ветер тоже уляжется спать на деревьях».

На этом детском колыбельном языке нельзя было сказать «ветер стих», ветер мог только «улечься».

 

Когда по мановению ректора аплодисменты в большом актовом зале оборвались, на трибуне появился физрук. В белой рубашке. Он провел голосование за то, чтобы исключить Лолу из партии и отчислить из института.

Физрук первым поднял руку, за ней взлетели все руки. Каждый, поднимая свою руку, видел руки других, и если его рука была поднята не так высоко, как другие, он старался выпрямить свою как можно больше. Они сидели и сидели с поднятыми руками, от усталости начинало сводить пальцы, локти понемногу сгибались. Но, оглянувшись, они видели, что никто еще не опустил руку, и разгибали пальцы и распрямляли локти. Под мышками темнели пятна от пота, рукава рубах и блузок сползли чуть ли не до плеча, шеи тянулись кверху, уши покраснели, рты приоткрылись. Головы были неподвижны, зато глаза шастали по сторонам.

Под этими руками была такая тишина, сказал кто-то в коробчонке, что стало слышно, как дыхание шныряет туда-сюда по деревянным скамейкам. Тишина висела в большом актовом зале, пока физрук не опустил свою руку. Подсчета голосов не требуется, объявил он, разумеется, все за.

Все, кто сейчас идет мне навстречу по улице, подумала я на другой день, в городе, все они в большом актовом зале по мановению физрука полетели бы через козла. Все разогнули бы пальцы и выпрямили руки, не сгибая их в локтях. И у всех в той тишине глаза шныряли бы по сторонам. Я считала лица всех, кто шел по улице, под этим жгучим солнцем. Насчитала девятьсот девяносто девять. Нестерпимо ныли ступни; я села на скамейку, поджала пальцы ног, прислонилась к спинке. И приставив указательный палец к своей щеке, сосчитала себя. Тысяча, сказала я вслух и проглотила это число, как проглатываешь обиду.

Возле скамейки топтался голубь, я сидела, смотрела на него. Голубь едва ковылял, опустив крылья. Клюв у него был приоткрыт, допекла его жара. Потом он принялся клевать что-то на земле, и звук был странный — как будто клюв жестяной. Он склевал камешек. Когда он проглотил камешек, я подумала: Лола тоже подняла бы руку. Но это уже не в счет.

Я смотрела и на Лолиных мужчин — был полдень, и они шли с утренней смены. Крестьяне, принесло их сюда из деревень. Они тоже сказали баста, никаких овец, никаких арбузов, этому больше не бывать. Как слабоумные, потянулись к саже и копоти городов, к толстым трубам, которые расползлись по всем полям, добираясь до каждой деревенской околицы. Эти мужчины хорошо понимали, что их стиральный порошок, или дерево, или железо не в счет. И поэтому их руки не приобрели сноровки и изготавливали железные чушки и деревянные чурки вместо промышленных товаров. Если требовалось сработать что-то крупное, угловатое, из их рук выходили жестяные бараны. Если же они мастерили предметы круглые, небольшие — получались какие-то деревянные арбузы.

 

Пролетарии жестяных баранов и деревянных арбузов после смены отправлялись в ближайшую пивнушку — бодегу. Всегда оравой, они вваливались в садик одного из этих дешевых кабаков. Грузные тела с размаху плюхались на стулья, тем временем обслуга переворачивала замызганную красную скатерку. Пробки, хлебные корки, обглоданные кости — все летело на пол или в цветочные ящики. Зелень в них давно засохла, земля сплошь утыкана наспех погашенными окурками. На загородке садика — горшки с геранями, от которых остались одни сухие стебли, только на самой макушке еще торчало два-три юных листочка.

На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки — ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски — вот так они жрали мелочишку забитой скотины.

Бодега тоже была ложью, и скатерки, и цветы в горшках, и бутылки, и красные куртки обслуги. Никто здесь не был гостем, всех гнала сюда лишь бессмысленность и пустота вечеров.

Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан — на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить.

Такой вот зуб однажды исчез, как исчезли Лолины говяжьи языки и почки из холодильника. Кто-то проглотил зуб. Кто — они не знали. Они общипали последние молодые листочки с сухих стеблей герани и принялись жевать их с подозрительными минами. А тем временем проверяли стаканы — один, другой, третий… все подряд — и вопили, широко разевая зеленые от листьев рты: «Да тебе сливы зеленые лопать, а не зубы!» Они тыкали пальцами в кого-то, все — в одного, одетого в светло-зеленую рубашку. Он отнекивался. Потом сунул два пальца себе в глотку. Его вырвало. «Нате вам, — сказал он. — Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». Обслуга вытолкала его вон, все остальные захлопали в ладоши.

Какой-то в клетчатой рубахе сказал: «Это я зуб-то…» Засмеялся и вдруг, ни с того ни с сего, пустил слезу, захныкал, уставясь в стол. Нет, никто здесь не был гостем.

Крестьяне, подумала я, только крестьяне вдруг, ни с того ни с сего, могут удариться в слезы или, вдрызг разругавшись и разоравшись, вдруг замолкнуть. Они ни в чем не знают удержу: ни в беспечной радости, ни в лютой злобе. И в этой дикой жадности к жизни им ничего не стоит одним ударом оборвать чью-то жизнь — да хоть бы и свою. И все они с одинаковым голодным блеском в собачьих глазах пошли бы за Лолой в темноту и заросли парка.

Если на другой день они не напивались в очередной раз, то бродили в одиночку по парку, чтобы успокоиться. От вечной пьянки губы у них были вспухшие и в беловатом налете. И болячки в уголках рта. Они пошатывались, они с опаской переставляли ноги в высокой траве и всё пережевывали старую жвачку — каждое слово из тех, что спьяну выкрикивали вчера в бодеге. И с детским упрямством копались в памяти, где вчерашний день был точно решето — столько в нем зияло темных дыр. Они боялись, что вчера во всю глотку орали о том, что было «политикой». Они знали: обслуга обо всем докладывает куда надо.

Однако хмельное пойло оберегает башку от недозволенных мыслей, а жратва затыкает рот. И даже когда язык уже еле ворочается, голос все равно верен своей привычке к страху, так что — не выдаст.

Со страхом они сроднились, страх был их дом родной. Фабрика, кабак, магазины и жилые кварталы, вокзальные перроны и поезда, бежавшие среди подсолнухов, пшеничных и кукурузных полей, — все следило и слушало. Трамваи, больницы, кладбища. Стены, и потолки, и открытое небо. И если случалось — а такое случалось нередко, — что попойка в пропитанном ложью кабаке все же не срабатывала и выходили промашки по части бдительности, то скорей уж из-за несовершенства стен и потолков или открытого неба, а не по какому-то умыслу, родившемуся в голове человека.

 

Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев, парикмахер стрижет дедушку, отец говорит ребенку, что нельзя есть зеленые сливы, и при этом всегда, все годы напролет, в углу комнаты стоит бабушка. На все, что ни делается в доме, она смотрит рассеянно, словно знает, что еще утром ветер на улице улегся и день уснул в небе. В голове у бабушки звучит негромкий напев, он не умолкает все эти годы.

У ребенка две бабушки. Одна вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок поднимает глаза к белому потолку, потому что бабушка сразу начинает молиться. Другая бабушка вечером подходит к кроватке со своей любовью, и ребенок смотрит в ее темные глаза, потому что она сразу заводит песню.

Когда ребенок устает смотреть на белый потолок или в темные глаза, он притворяется спящим. Первая бабушка на полуслове обрывает молитву и уходит. Вторая бабушка поет, пока песня не кончится. Лицо у нее кривится — это потому, что она очень любит петь.

Когда песня допета, бабушка думает, что ребенок крепко спит. Она говорит: «Ну вот, пусть передохнет зверек твоего сердечка, а то сколько нынче беготни было».

Бабушка-певунья на девять лет переживет бабушку-богомолку. И на шесть лет переживет она свой рассудок. Никого в доме она не будет узнавать. Памяти у нее только и останется что на песни.

Однажды вечером бабушка-певунья выходит из своего угла к столу и там, под светом лампы, говорит: «До чего же я рада, что все вы тут со мной, на небе». Она забыла, что песенка ее еще не спета и что еще долго ей маяться. К ней не пристают болезни — ничто, значит, не пособит ей умереть.

 

После смерти Лолы я два года не подпоясывала платья. Самые громкие звуки города в моей голове звучали чуть слышно. Когда приближался грузовик или трамвай, когда он уже вырастал передо мной, то грохот казался приятным. Под ногами дрожала земля, а мне хотелось что-то такое затеять с колесами, и я бежала через дорогу в самую последнюю секунду. Было интересно, успею ли перебежать на другую сторону. Но решать, успею или нет, я предоставляла колесам. На минуту я тонула в облаке пыли, волосы разлетались в каком-нибудь шаге от счастливой случайности или от смерти. Перебежав на другую сторону улицы, я смеялась — ведь я выиграла. Но смех — казалось — доносился откуда-то издалека.

Я часто ходила в магазин, где на витрине были выставлены языки, печень, почки в алюминиевых лоханях. Магазин был совсем не близко, я ездила туда на трамвае. В том магазине на каждом лице была родимая сторонка, и она словно вопила: я самая большая! Мужчины и женщины стояли с сумками в руках, из сумок торчали огурцы и перья зеленого лука. Но не только это я видела, а еще и то, как эти люди увозят с собой из своих сел деревца шелковицы и вместе с ними — родимую сторонку, и она остается на их лицах, на каждом лице. Я выискивала в очередях своих сверстников и потом шла за кем-нибудь из них. И всегда этот путь приводил в район новостроек или — мимо высокого репейника, стоявшего сплошной стеной вдоль дороги, — в деревню. Там, в зарослях репейника, были клочки земли с огненно-красными помидорами и белой брюквой. Каждый клочок — незадавшееся поле. Баклажаны я замечала только тогда, когда чуть не наступала на них. Каждый был точно две пригоршни блестящей черной шелковицы.

Этот мир никого к себе не ждал, думала я. Зачем мне ходить, есть, спать, кого-то любить — в страхе. Пока я не родилась на свет, я обходилась без ножниц для ногтей и у меня не отрывались пуговицы. Отец так и не расстался со своей войной, он живет своими песнями и стрельбой, полеживая в траве-мураве. Кого-нибудь любить ему не нужно. Ну и оставался бы всегда там, в траве-мураве. Потому что дома, когда он лежал на траве, глядя в деревенское небо, он мало-помалу опять становился крестьянином и тянулся к крестьянскому труду. Но вернувшийся с войны солдат-эсэсовец разводил на земле кладбища и произвел на свет меня.

Вышло так, что я — его ребенок и должна расти вопреки смерти. Со мной разговаривали сквозь зубы. Шлепали меня по рукам. Пронзали злобными взглядами. Но никто ни разу не задумался, не поинтересовался: где — в каком доме, в каком селе — мне больше, чем тут, хотелось бы жить, за каким столом есть, в какой кровати спать или кого-нибудь любить — в страхе.

 

Только и знаешь, что привязываешь, потому что отпустить что-то на волю, развязаться с чем-то непросто, и уходит уйма времени, пока не станет это вольное — словом. Я попробовала заговорить о Лоле, но девушки в коробчонке сказали: «Когда ты наконец замолчишь?» Они уже поняли: нет Лолы, ну и не болит голова. На месте Лолиной кровати теперь появились стол и стул. А на столе — большая стеклянная банка, а в ней длинные ветки из кудлатого парка — мелкие белые розочки с зазубренными листочками. В воде они пустили корни, белые. Девушки спокойно ходили, ели и спали в коробчонке. И даже пели, и не было им страшно распевать перед Лолиными листьями.

Я решила накрепко запомнить Лолину тетрадку, пусть все останется в моей голове.

Эдгар, Курт и Георг искали кого-нибудь из бывших Лолиных соседок по комнате. А так как я не могла в одиночку — не выдержала бы — носить в своей памяти Лолину тетрадку, я стала с ними встречаться. Мы встречались каждый день, после того как они заговорили со мной в столовке. Они не верили, что Лолина смерть — самоубийство.

Я рассказывала о «листовых блохах», об овцах с красными копытами, о шелковицах и о нищей родимой сторонке на Лолином лице. Когда я в одиночестве думала о Лоле, многое мне не удавалось припомнить. Когда меня слушали Эдгар, Курт и Георг, забытое вспоминалось. Глядя в их серьезно-сосредоточенные лица, я научилась читать свои собственные мысли. Голова трещала, раскалывалась, и я находила свои пропажи — фразы из Лолиной тетрадки. И произносила их вслух. Многое Эдгар записал в свою тетрадку. Я сказала: «И твоя тетрадь пропадет, скоро». Ведь Эдгар, Курт и Георг тоже жили в студенческом общежитии, мужском. Оно стояло сразу за кудлатым парком, на другой его стороне. Эдгар ответил: «У нас есть в городе надежное место, летний домик в глухом саду».

«Мы повесим тетрадь, — сказал Курт, — в холщовом мешке на крышку колодца, с внутренней стороны». Они часто смеялись и часто говорили «мы». Георг добавил: «Есть там внутри зацепочка, вот на нее и повесим». «Колодец находится прямо в доме, в летнем домике, а хозяин домика и сада — человек, который никому не мозолит глаза. Книги тоже оттуда», — сказал Курт.

Книги летнего домика прибыли издалека, однако в них можно было найти всё о каждой местности, оставившей отпечаток на лицах тех, кто жил в этом городе, и о каждом жестяном баране и деревянном арбузе. О каждой пьянке, каждом раскате хохота в кабаке.

«Кто хозяин летнего домика?» — спросила я и сразу подумала: не хочу этого знать. Эдгар, Курт и Георг промолчали. Их глаза смотрели куда-то в сторону, и в них тревожно поблескивало молчание, там, где в белых уголках краснели жилки. Я поспешно заговорила сама. Рассказала о большом актовом зале, о хлопках, о мерно шлепавшей гигантской туфле, которая шмякала по стене все выше и выше, в такт хлопкам ладоней, рассказала и о дыхании, которое шныряло туда-сюда по деревянным скамейкам, когда, голосуя, все подняли руки.

Я говорила и чувствовала — на языке еще что-то вертится, точно вишневая косточка. Это была правда, дожидавшаяся, когда же я расскажу, как сосчитала прохожих на улице и о том, как мой палец уперся в мою собственную щеку. Но язык не повернулся сказать «тысяча». О жестяном клюве голубя, клевавшего камешки, я тоже не рассказала.

Я рассказала о козле в спортзале и о полетах в песок, под которым сырая земля, о руках, норовивших облапить, о долгом отпаивании Лолы холодной водой, о чемоданном ключе, привязанном к резинке трусов. Эдгар слушал, держа наготове карандаш, но не записал ни слова. Я подумала: он дожидается правды, он чувствует — говорить-то я говорю, но о чем-то и умалчиваю. И я сказала: «Теперь — о том первом в белой рубашке». Туг Эдгар начал записывать. И еще я сказала: «У всех у нас есть листья». И Георг сказал: «Это не укладывается в голове».

Лолины фразы можно было произнести вслух, проговорить. Но записать их было невозможно. У меня, во всяком случае, ничего не получилось. Эти фразы были как сны, которые хорошо рассказывать, но попробуй их запиши. Я бралась записывать Лолины фразы, и они мертвели прямо под рукой.

 

В книгах летнего домика говорилось о множестве таких вещей, о которых я никогда раньше всерьез не задумывалась. Начитавшись, я шла на кладбище, сидела там на скамейке. Появлялись старики — каждый сам по себе, совсем один — и брели к могилам, которые скоро станут и их могилами. Цветов никто не приносил, на могилах и так было полно цветов. Старики не плакали, стояли, смотрели куда-то пустыми глазами. Иногда доставали платок и, наклонившись, смахивали пыль со своих башмаков, заодно завязывали покрепче шнурки. Они не плакали, потому что берегли свои лица, боялись испортить что-нибудь, так как лица уже были на надгробиях. Рядышком с другим покойником, на овальной эмалевой фотографии. Они заблаговременно отправились в путь и теперь, неизвестно сколько уже времени, ждали часа, когда соединятся со своим покойником не только на надгробии. На камне были выбиты также имена и даты рождения. Рядом было оставлено пустое место размером с ладонь, оно дожидалось дня их смерти. У могил эти люди не задерживались надолго.

Когда они уходили с кладбища по узким дорожкам среди цветников, вслед им глядели надгробные камни и я. Когда они были уже за воротами кладбища, многие и многие пустые ладони, казалось, цеплялись за этот летний день, тяжелый и неподвижный от многих и многих холмиков с цветами. Лето здесь росло не такое, как в городе. Кладбищенское лето не радовалось жаркому ветру. Оно потихоньку приподнимало края неба, высматривая все новых умирающих. В городе говорили: для стариков опасны весна и осень. Первое тепло и первые холода уносят стариков. Но здесь, на кладбище, я понимала, что не весна и не осень, а лето с особой сноровкой расставляло западни для стариков. И каждый летний день знал, каким образом превратить старого человека в цветы.

«Новые листья вырастают, когда вянет тело, а вянет оно оттого, что прошла любовь», — написала Лола в своей тетрадке.

Когда Лолины слова и фразы прорастали в моей голове, я даже дышать старалась неслышно, чтобы не спугнуть их другими словами и фразами — из книг летнего домика, — открывавшимися мне за Лолиными листьями.

 

Я научилась бродяжничать, исходила вдоль и поперек все улицы. Я знала нищих, жалобные голоса, крестные знамения и ругань, знала Бога в его наготе и черта в его лохмотьях, изувеченные руки и культи вместо ног.

В каждом районе города я знала местных тихих сумасшедших.

Человека с черным галстуком-бабочкой, всегда стоявшего с одним и тем же высохшим букетом. Он уже много лет стоял у высохшего фонтана и смотрел в верхний конец улицы, туда, где находилась тюрьма. Я пыталась заговорить с этим человеком, но он всегда отвечал одинаково: «Сейчас я не могу разговаривать, сейчас она выйдет и, может быть, даже не узнает меня».

«Сейчас она выйдет» — так он говорил уже много лет. И в самом деле выходил кто-нибудь, когда он так говорил, — то полицейский шел вниз по улице, то солдат. А жена этого человека, как знал весь город, уже давно покинула тюрьму. И лежала на кладбище.

В семь утра вниз по улице проезжала колонна автобусов с задернутыми серыми занавесками на окнах. В семь вечера колонна проезжала вверх по улице. Никакого подъема не было на этой улице, дальний ее конец располагался на той же высоте, что и площадь с фонтаном. Но так уж людям виделось. Или, может бьггь, говорили, что улица поднимается, просто потому, что в дальнем ее конце стояла тюрьма и ходили туда лишь полицейские и солдаты.

Когда автобусы проезжали мимо фонтана, в щелях между занавесками я видела пальцы заключенных. Моторов не было слышно — ни рева, ни фырчанья; не было слышно и скрипа тормозов или шороха колес. Раздавался только лай собак. Он был таким громким, словно мимо фонтана два раза в день катили собаки на колесах.

То лошади в туфлях на каблуках, а теперь еще и собаки на колесах.

 

Мама каждую неделю ездит в город, на поезде. Два раза в год ребенку разрешается поехать с мамой. В начале лета и в начале зимы. В поездке ребенок мучается, думая, какой же он урод, потому что на нем много-много теплых одежек. Ведь мама и ребенок идут на станцию в четыре часа утра. В такую рань даже в начале лета еще холодно. Маме надо поспеть в город к восьми — в восемь открываются магазины.

Они ходят по магазинам, и ребенок по дороге стаскивает с себя кое-какие одежки и несет их в руках. И конечно что-нибудь из одежек теряет. Поэтому мама не любит брать ребенка с собой в город. Но есть и другая причина, куда более серьезная: ребенок видит — лошадки бегут по асфальту. Ребенок застывает на месте и хочет, чтобы мама тоже стояла и ждала, когда опять проскачут лошадки. Маме некогда ждать, но и уйти одной тоже нельзя. Она не хочет, чтобы ребенок потерялся в городе. И она тянет ребенка за собой. Он повисает у нее на руке и говорит: «Мама, ты слышишь? Подковы лошадок не так случат, как у нас дома».



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.