|
|||
Герта Мюллер 1 страницаСтр 1 из 14Следующая ⇒
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru Все книги автора Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
Герта Мюллер Сердце-зверь
Друга каждый себе находил только в облачке на небе. Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен. И мама сказала: дружба? — в голову не бери, Какие еще друзья. Займись чем-нибудь серьезным. Джеллу Наум
«Когда молчим, мы неприятны, — сказал Эдгар, — когда говорим — смешны». Мы сидели на полу, перед теми фотографиями, уже очень долго. У меня затекли ноги. Пытаться выразить словами то, что у тебя на сердце, все равно как втаптывать траву в землю. Но и молчать не легче. Эдгар молчал. Сегодня я еще не могу представить себе могилы. Лишь пояс от платья, окно, «орех» и веревку. Каждая смерть — мешок; так мне видится. «Если кто услышит тебя, — сказал Эдгар, — решит, что ты спятила». И еще, когда я думаю о смерти, мне кажется, что каждый умерший оставляет по себе целый мешок слов. Мне все время приходят на ум парикмахер и ножницы для ногтей, потому что они уже не нужны мертвым. И еще: что мертвый уже никогда не потеряет пуговицу. «Наверное, они иначе, чем мы, чувствовали, что диктатор — это ошибка», — сказал Эдгар. У них было тому доказательство, ведь мы считали ошибкой и самих себя. Потому что в той стране мы должны были ходить, есть, спать, кого-то любить в страхе, пока, вдруг опомнившись, не замечали, что нам опять нужны парикмахер и ножницы для ногтей. «Если кто-то разводит на земле кладбища просто потому, что он ходит, ест, спит и кого-то любит, — сказал Эдгар, — он — худшая ошибка, чем мы. Он — ошибка для всех, он — ошибка, во власти которой все». Трава у нас в головах. Трава валится наземь, скошенная, когда мы говорим. Но и когда молчим. А трава, вновь поднявшаяся и вновь скошенная и вновь поднявшаяся, вырастает как ей вздумается. И все-таки мы счастливы.
* * *
Лола была родом с юга страны, и было видно по ней — родом она с той сторонки, что прозябала и прозябает в нищете. Не знаю, где на ее лице осталась эта тень — то ли на скулах, то ли где-то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Трудно выразить, что я хочу сказать, трудно о чьей-то родной сторонке и не проще о чьем-то лице. В нищете прозябала любая сторонка — и в стране, и на лицах. Но та сторонка, откуда приехала Лола, наверное, была из нищих нищей — именно такой она виделась то ли на Лолиных скулах, то ли где-то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Именно сторонка — не местность и не край. Сушь, пишет Лола, сушь подчистую сжирает всё, кроме овец, арбузов и шелковиц. Но не сушь погнала Лолу с родимой сторонки. «Сушь, — пишет Лола в своей тетрадке, — ей безразлично, чему я тут учусь. Сушь — ей нет дела до того, как много я знаю. Ей не важно, кто я теперь, кем стала. Станешь кем-то, — пишет Лола, — и через четыре года вернешься в село. Но только не понизу, не пыльной дорогой, а поверху, по листве шелковиц».
Шелковицы в городе были. Но не на улицах. Они росли во дворах. Но далеко не во всех дворах. Только во дворах стариков. И стоял под деревьями обыкновенный домашний стул. С мягким сиденьем, с бархатной обивкой. Но бархат был весь в пятнах, истертый, с дырой. А дыра заткнута снизу, пучком сена заткнута. Сено сплющилось и висело из-под сиденья тощей серой косицей. Подойдешь поближе к списанному мебельному ветерану и тогда разглядишь в косице сухие травинки. И увидишь, что когда-то они были зелеными. Во дворах с шелковицами тень была словно покой, снизошедший на старческое лицо — там, на стуле. «Словно» — потому что я, сама не знаю как, ни с того ни с сего, заходила в эти дворы, но второй раз в один и тот же двор не заглядывала почти никогда. А если оказывалась там, то видела солнечный луч, тянувшийся, как веревка, с макушки дерева к старческому лицу и озарявший на этом лице дальнюю сторонку. Мой взгляд скользил по веревке вверх, потом вниз и снова вверх. И по спине пробегал озноб, потому что покой старческого лица не был покоем отдохновения под сенью шелковиц — то был покой одиночества, а струилось оно из глаз старика. Мне не хотелось, чтобы кто-то увидел меня в одном из таких дворов. Чтобы спросил, что я там делала. Ничего особенного, лишь то же, что и сидевшие во дворе, — я смотрела. Подолгу смотрела на шелковицы. А напоследок, собравшись уходить, снова смотрела на лицо старика на стуле. И видела дальнюю сторонку. И еще: парень или девушка покидает родимую сторонку и уносит в заплечном мешке деревце шелковицы. Много, много привезенных издалека шелковиц видела я в городских дворах. Позднее я прочитала в Лолиной тетрадке: «Что унесешь с собой с родимой сторонки, то у тебя и на лице будет».
Лола поступила на отделение русского языка. Общий курс — четыре года. Вступительные экзамены сдала без труда — мест в вузах было столько же, сколько выпускников в школах. И мало кому хотелось изучать русский, шли без особого желания. «С желаниями морока, — пишет Лола, — куда проще с целями. У мужчин, которые учатся в вузе, чистые ногти, — пишет Лола. — Пройдет четыре года, и такой мужчина поедет со мной, потому что такой мужчина знает: на селе он будет настоящим господином. Парикмахер будет приходить к нему на дом и у порога снимать башмаки. Овцы, арбузы — этому больше не бывать, — пишет Лола, — а шелковицы пусть будут, потому что у всех у нас есть листья».
Комната-коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери — встроенный шкаф, над дверью — громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен — на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил. Коробчонок в каждом общежитии было сорок. Кто-то сказал, что громкоговоритель видит и слышит все, чем мы занимаемся. Платья девушек висели в шкафу, висели плотно, сплошной стеной. У Лолы платьев было меньше всех. Она надевала платья других девушек. Чулки все держали в чемоданах под кроватью. Кто-то запел:
Матушка мне посулила, Коли замуж я пойду, Дюжину больших подушек — В каждой комариный рой, И еще пяток подушек — В каждой куча муравьев, И еще пяток подушек — В каждой прелая листва…
Лола сидела возле своей кровати на полу, перед раскрытым чемоданом. Перерывая чулки, она подняла кверху ворох перепутавшихся коленок, пяток, мысков. И уронила все это на пол. Ее руки тряслись, и не два глаза было на ее лице, а без счета. И рук, поднятых кверху, пустых, — не две, а без счета. Нет, их было столько, сколько чулок на полу. Глаза, руки, чулки были в раздоре из-за этой песни, которую пел кто-то через две кровати от них. Пела маленькая головка, она покачивалась, и была у ней на лбу озабоченная морщинка. От песни морщинка разгладилась.
Под каждой кроватью — чемодан со скомканными чулками, толстыми, хлопчатобумажными. Вся страна называла их «чулки-патент». Чулки-патент у девушек, которым хотелось носить колготки — гладкие и тонкие колготки-паутинки. Еще им хотелось иметь лак для ногтей и лак для волос и тушь для ресниц. Под шестью подушками лежали коробочки с сажей. Шесть девушек плевали в коробочки, долго скребли и ковыряли сажу зубочисткой, на зубочистку налипала черная кашица. Тут они широко раскрывали глаза. Зубочистка царапала край века, но ресницы становились черными и густыми. Правда, совсем скоро сажа облезала, оставляя серые проплешинки. Слюна высыхала — сажа осыпалась и размазывалась под глазами. Пусть будет сажа на щеках, думали девушки, но только сажа для ресниц, а не сажа из фабричных труб, фабричная сажа — ну нет, этому не бывать. И было бы побольше тонких колготок-паутинок — побольше, побольше, ведь на них так часто бегут петли. Девушки ловили петли на своих щиколотках и ляжках. Поймав, заклеивали лаком доя ногтей. «Трудно будет отстирывать до ослепительной белизны рубашки настоящего господина. Но это будет моя любовь, через четыре года, когда он поедет со мной туда, в сушь. Если он сумеет ослепить белизной своих рубашек прохожих на селе, он станет моей любовью. И — если он будет настоящий господин, к которому парикмахер приходит на дом и у порога снимает башмаки. Трудно будет отстирывать рубашки до ослепительной белизны там-то, в грязной деревне, где полно блох», — пишет Лола. Лола однажды сказала, блохи там даже на стволах деревьев. Кто-то заметил: не блохи это, а тля, листовая тля. Лола пишет в своей тетрадке: «Листовые блохи. Они еще хуже». Кто-то сказал: на людях тля не заводится, у людей же нет листьев. Лола пишет: «Блохи заводятся на всем, когда палит солнце. Даже ветер носит на себе блох. А листья у всех у нас есть. Когда перестаешь расти, листья опадают, потому что ушло твое детство. Но листья появляются снова, когда ты умаляешься, потому что ушла твоя любовь». Лола пишет: «Листья растут как им вздумается. Растут, как высокая трава-мурава. Листьев нет лишь у двух-трех детей на все село, у этих детей долгое детство. У этих детей нет ни братьев, ни сестер, потому что их родители — люди образованные. От листовых блох большой ребенок превращается в маленького, четырехлетний делается трехлетним, трехлетний — годовалым. И полугодовалым, и совсем крохой, новорожденным, — пишет Лола. — А чем больше детей заводится от листовых блох, чем больше появляется у ребенка братьев и сестер, тем короче его детство».
Дедушка говорит: «Ножницы для лозы. Я старею, что ни день я делаюсь меньше ростом и усыхаю. А ногти отрастают всё быстрее и делаются всё толще». Дедушка стриг себе ногти ножницами для лозы. Ребенок не дает подстричь себе ногти. Он говорит: больно. Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Глаза у ребенка угрюмые, он кричит. Ножницы то и дело выскальзывают из рук матери, падают на пол. «За каждый мой пальчик ножницы падают», — думает ребенок. На один пояс, зеленый, как трава, падает красная капелька крови. Ребенок знает: если кровь пошла — умрешь. Глаза ребенка наливаются слезами, маму он видит точно сквозь пелену. Мать любит ребенка. Любит, как пьяница водку — без удержу, потому что разум ее на привязи у этой любви, привязан он крепко, как ребенок к стулу. Ребенок знает: с этой своей любовью на привязи она непременно изрежет ему руки. И спрячет отрезанные пальчики в карман, и пойдет с ними на двор, как будто ей надо их выбросить. Но на двор-то она пойдет, чтобы там, пока никто не видит, пальчики съесть. Ребенок знает: вечером мама обманет дедушку — кивнет, когда он спросит: «Ты выбросила пальцы?» Ребенок знает и то, что сам он сделает вечером. Он скажет — это он точно знает — скажет, она пальцы взяла и… И ребенок расскажет всё-всё: Пошла с ними сперва на камешки. Оттуда на траву. Потом в саду она была, на дорожке и на грядках. И шла у самой стеночки, потом за угол ушла. Стояла у шкафа с инструментами, где шурупчики. И еще у платяного шкафа. Стояла и плакала, слезы прямо в шкаф капали. Потом рукой вытерла глаза. А другой рукой все таскала что-то из кармана и ела. Вытащит и съест, вытащит и съест. Дедушка подносит руку ко рту. Наверное, сейчас покажет — тут, в комнате, — как она во дворе ела, думает ребенок. Но дедушка просто сидит так, держа руку у рта. Ребенок говорит и говорит. Говорит, а на языке что-то вертится. Ребенок думает, это правда на языке вертится. Она будто косточка вишневая, которая боится застрять в глотке. Когда говоришь, голос доходит до ушей, а пока доходит, он все ждет: где же правда? А как замолчишь, думает ребенок, так сразу все, что говорил, делается неправдой. Потому что правда в глотке застряла. Потому что язык не повернулся всю правду сказать: взяла пальцы и съела . Съела — это слово-то и застряло у ребенка в глотке. Ведь рассказал ребенок только вот что: Она была у той сливы. На дорожке на гусеницу не наступила — нарочно подальше шагнула. Дедушка опускает глаза. А мама отводит глаза и дедушке, и ребенку — она берет из шкафа нитку и иголку. Садится, расправляет на себе платье, вот теперь и карман видно стало. Она завязывает на нитке узелок. Мама плутует, думает ребенок. Мама покрепче пришивает пуговицу, чтоб не оторвалась. Старые нитки прячутся под новыми. В мамином плутовстве есть немножечко правды — пуговица на ее платье и правда почти оторвалась. А для пуговицы мама взяла самую толстую нитку. Над столом светит лампочка, и от лампочки как будто повисли нитки — это свет. Потом ребенок закрывает глаза. За его опущенными веками мама и дедушка висят над столом на веревке, свитой из нитки, которая в иголке, и нитей света от лампочки. Если нитку взять толстую, пуговица долго-долго не оторвется. Мама ее никогда не потеряет, думает ребенок. Пуговичка сломается пополам, а все-таки не оторвется. Мама бросает ножницы в бельевой комод. На другой день в комнату приходит дедушкин парикмахер, и с тех пор он приходит каждую среду. Дедушка говорит: мой парикмахер . Парикмахер говорит: мои ножницы . «В Первую мировую войну волосы у меня повылезли, — говорит дедушка, — голова была в проплешинах. И ротный наш парикмахер натер мне голову листьями. Волосы и отросли опять. Ротный парикмахер сказал, даже лучше волосы эти новые, чем те, что были. Он любил играть в шахматы. А голову мне листьями натереть додумался потому, что я принес из лесу ветки, я из них потом шахматные фигуры вырезал. На тех ветках одни листья были серые, как зола, а другие рыжие, хоть и на одном дереве росли. И древесина тоже в два цвета — светлая и темная. Вот я и вырезал светлые фигуры и темные. А рыжие листья потемнели только в самом конце осени. У тех деревьев древесина была в два цвета, потому что серые ветки каждый год сильно отставали в росте. Два цвета как раз мне и пригодились для шахмат», — рассказывал дедушка. Первым делом парикмахер подстригает дедушке волосы. Дедушка сидит на стуле и держит голову неподвижно. Парикмахер говорит: «Если волос не подстригать, голова будет кудлатая, вроде как сухой куст». Тем временем мама привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Парикмахер говорит: «А если не стричь ногти, они будут как лопаты. С этакими ногтями ходить только мертвецам годится». Отвяжите меня, отвяжите!
Из шестерых девушек в комнате-коробчонке у Лолы было меньше всего колготок-паутинок. Да и те заклеены лаком на пятках и на ляжках. И на коленях. Петли на них бежали не только тогда, когда Лола могла их ловить, они бежали и тогда, когда сама Лола куда-нибудь бежала по улице или через кудлатый парк. Бежать за кем-то, бежать от кого-то Лоле приходилось все время, а иначе и не могло быть, ведь ее желанием было заполучить мужчину в белоснежной рубашке. Даже в минуты острого счастья это желание оставалось нищенским, таким же, как Лолина родимая сторонка на Лолином лице. Иногда Лола не могла ловить бегущую петлю, потому что сидела на собрании. «Заседание кафедры», — говорила она, сама не сознавая, что эти слова ей очень нравятся. Вечером Лола вешала колготки на подоконнике, ногами на улицу. Вода с них не капала, так как Лола колготки не стирала. Они висели за окном, и казалось, будто это Лолины ноги там болтаются — коленки, икры, пальцы, пятки. И казалось, будто колготки могли сами по себе, без Лолы, уйти через кудлатый парк в темный город. Кто-то в коробчонке спросил: «Где мои ножницы для ногтей?» Лола сказала: «В кармане пальто». Кто-то спросил: «Какого пальто? Твоего? Куда ты опять таскала мои ножницы?» Лола сказала: «Брала с собой в трамвай». И положила ножницы на кровать. Лола стригла ногти в трамвае. Она часто ездила не куда-нибудь, а просто так. Сидела в трамвае, стригла и подпиливала ногти, зубами, сунув палец в рот, сдвигала кожу с ногтя, так что лунка делалась похожей на белую фасолинку. На остановках Лола прятала ножницы в сумку и смотрела на двери, если в трамвай кто-нибудь садился. «Потому что днем всегда кто-нибудь входит с такой физиономией, как будто он просто знакомый, — пишет Лола в своей тетрадке. — Зато ночью он же смотрит прямо от дверей так, словно ищет именно меня». Ночью, когда на улицах ни души, когда и в кудлатом парке ни души, когда шумел ветер и от неба ничего не оставалось, кроме шумящего ветра, Лола натягивала свои колготки-паутинки. Она открывала дверь, и тут в полосе света из коробчонки было видно, что ногу Лолы четыре. Кто-то спрашивал: «Куда ты?» — но Лолины шаги раздавались уже в длинном пустом коридоре. Может быть, это я первые три года в коробчонке звалась «кто-то». Всех, кроме Лолы, можно было бы так назвать. Потому что кто-то в светлой коробчонке не любил Лолу. И кто-то — это были все. Кто-то подошел к окну и не увидел улицы и уходящей Лолы. Только прыгало там, внизу, маленькое пятнышко. Лола садилась в трамвай. Когда на следующей остановке кто-нибудь входил, глаза Лолы широко раскрывались. Около полуночи в трамвай садились только мужчины, они ехали домой после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне. «Из ночной тьмы они вдруг выныривают в светлом вагоне, — пишет Лола, — и я вижу: вот мужчина, за день он так вымотался, что кажется — и не человек это, а тень, одетая в какие-то тряпки. В голове давно нет никаких мыслей о любви, в карманах давно нет денег. При нем только краденый стиральный порошок или мелочишка забитой скотины: говяжьи языки, свиные почки или печень теленка». Лолины мужчины садились на первые сиденья. Очутившись на свету, они задремывали, свесив голову на грудь, и вздрагивали от скрежета рельсов. «Потом вдруг крепче прижимают к себе сумки, — пишет Лола, — так и вижу их грязные пальцы. И с опаской — из-за своих сумок — бросают взгляд на меня, на мое лицо». В этот короткий миг Лола успевала закинуть искру огня в их погасшие мозги. «Ну, теперь они уж не закрывают глаза», — пишет Лола. На следующей остановке Лола сходила, следом за ней — мужчина. «В глазах у него вся темень города. И жадный блеск, как у оголодавшего кобеля», — пишет Лола. Она шла не оглядываясь, быстро. Свернув с улицы, Лола самой короткой дорогой приводила мужчину в кудлатый парк. «Не говоря ни слова, ложусь на траву, — пишет Лола, — а он оставляет свою сумку под самой длинной, низко нависшей веткой. Говорить незачем». Ночь нахлестывала ветер, гоняла его туда и сюда, Лолина голова моталась туда и сюда, и Лолины бедра. Листья шелестели над ее головой так же, как когда-то давно над головой полугодовалого ребенка, шестого в семье, нежеланного, нужного разве только самой нищете. Лолины ноги были исцарапаны ветками — так же, как когда-то давным-давно. Но не ее лицо. Лицо — нет, лицо никогда.
Уже несколько месяцев Лола раз в неделю меняла стенгазету общежития, висевшую в стеклянной витрине возле входной двери. Лолины бедра покачивались за стеклом. Она сдувала дохлых мух, валявшихся в витрине, потом протирала стекло парой чулок-патент из своего чемодана. Намоченным чулком мыла, сухим вытирала. Затем она меняла газетные вырезки: скомкав предпоследнюю речь диктатора, лепила на ее место последнюю. Закончив, Лола чулки выбрасывала. Пустив на это дело все толстые, бумажные чулки из своего чемодана, Лола стала брать чулки из чужих чемоданов. Кто-то сказал: «Чулки не твои». Лола пожала плечами: «Вы же все равно их не носите».
Отец в саду, он выкорчевывает лето. Мотыгой. Ребенок стоит возле грядки и думает: отец кое-что понимает в жизни. Вот, он упрятал свою нечистую совесть в придурочные кусточки и теперь их выкорчевывает. Недавно ребенок загадал желание: пусть придурочные кусточки убегут от мотыги и доживут до конца лета. Но нет, им не убежать, не спастись, ведь только осенью у них вырастут белые перышки. И только тогда они научатся летать. Отцу никогда не приходилось спасаться бегством. Он с песнями пустился маршировать в чужие страны. А там, в чужих странах, он разводил в городах и селах кладбища, а потом быстро уходил из этих городов и сёл. Проигранная война, вернувшийся домой солдат-эсэсовец, в шкафу — свежевыглаженная летняя рубашка, и в волосах у отца все еще не видно седины. Отец просыпался рано, потом ложился полежать на траве. Лежал-полеживал и смотрел на рыжие облака, что приносили с собой день. Но утра были еще холодны, как ночи, и рыжие облака разрывали небо на куски. Вверху, на небе, просыпался день, внизу, на траве, в мыслях отца, просыпалось одиночество. Это от одиночества он так быстро нашел себе теплое тело женщины и приткнулся к нему. Чтобы погреться. Отец разводил кладбища, а с женщиной завел себе ребенка. Кладбища у отца в глотке, там, где гортань. Снаружи не видно, гортань внутри, между подбородком и воротом рубашки. Гортань твердая и закрыта на засовчик. Поэтому кладбища никогда не вылезут наружу и не сорвутся с языка. А глотка у отца — чтобы пить водку, которую гонят из черных-пречерных слив, и чтобы петь песни — пьяные и смурные песни о фюрере. На грядке у мотыги есть тень, она не корчует сорняки, а затаилась и смотрит на дорожку в саду. А там ребенок набивает себе карманы зелеными сливами. Отец стоит на грядке среди придурочных кусточков и говорит: «Зеленые сливы нельзя есть. У зрелых косточка твердая как камень, а у зеленых еще мягкая. Раскусишь ее — и конец. И никто тебя не спасет — помрешь. Внутренний жар спалит сердце дотла». Глаза у отца совсем мутные, ребенок понимает, что отец любит то, о чем говорит, любит, как пьяница водку, и не знает удержу в своей любви. И что он, разводивший на земле кладбища, желает своему ребенку смерти. И потому чуть погодя ребенок съедает все сливы, которыми набиты его карманы. И каждый день, когда отец не видит, ребенок набивает себе живот зелеными сливами, объедая по полдерева зараз. Ребенок ест и думает: это чтоб умереть. Но отец не видит, и умирать ребенку не нужно. Придурочные кусточки — это молочай. Отец кое-что понимает в жизни. Всякий, кто толкует о смерти, знает толк в жизни; вот и он тоже.
Иногда я видела Лолу в душевой, это бывало после обеда, когда для утреннего мытья час уже поздний, а для вечернего — слишком ранний. Вдоль спины у Лолы тянулся свежий шрам, тонкий, как веревка, а на заду был шрам круглый. Веревка и кружок — маятник. Лола быстро повернулась, и я увидела маятник в зеркале. Должно быть, качнулся он, потому что Лола испугалась, когда я вошла в душевую. Я подумала: Лола стерла кожу на спине, но Лола не знает любви. Она знает лишь неуклюжую возню и ерзанье на земле в парке. И хищный огонек в голодных глазах мужчин, которые целый день не слышали ничего, кроме шума сыплющегося из толстой трубы стирального порошка или предсмертного хрипа скотины. Впиваясь в Лолу, их глаза горели, потому что целый день были потухшими.
Все девушки, жившие в комнатах-коробчонках на одном этаже, пользовались холодильником в комнатке-буфетной. Хранили там домашнюю брынзу и колбасу, яйца и горчицу. Открыв морозилку, я видела в дальнем углу язык или телячью почку. От холода язык одеревенел, а на лопнувшей почке темнела коричневая трещина. Через три дня дальний угол морозилки обычно пустел. Я видела нищую сторонку на Лолином лице. Съедала ли она эти языки и почки или выбрасывала, не было видно. Ни на ее скулах, ни возле губ, ни в самой середке, в глазах. И в столовке, и в спортзале, глядя на Лолу, я не могла понять, съедала ли она мелочишку забитой скотины или выбрасывала. А я хотела это знать. Я сгорала от любопытства, потому что мне хотелось как-нибудь побольней задеть Лолу. Я все глаза себе проглядела. Но сколько ни смотрела на Лолу, подолгу или мимоходом, я всегда видела на ее лице только прозябающую в нищете сторонку. Я застигла Лолу врасплох лишь однажды. Она жарила яичницу на горячем утюге. Зажарив, соскребла ножом что там получилось и съела. Она и мне дала попробовать, на кончике ножа. «Вкусно, — сказала Лола, — не плавает в жире, как на сковородке». Доев, Лола поставила утюг на пол в углу. Кто-то потребовал: «Почисти утюг, раз ты с него ела». Лола пожала плечами: «Все равно им теперь нельзя гладить».
Моя слепота не давала мне покоя. В столовке я часто занимала очередь за Лолой, потом ела с ней за одним столом; я смотрела на Лолу и думала: должно быть, слепота у меня оттого, что нам дают только ложки. Ни вилок, ни ножей. Оттого, что мы ложками расковыриваем мясо на тарелке или рвем его зубами. Эта слепота у меня оттого, что нам нельзя резать мясо ножом и брать вилкой, думала я, оттого, что мы едим, как зверье. «В столовке все едят жадно, — пишет Лола в своей тетрадке. — Прожорливое, чавкающее стадо. Каждый сам по себе — упрямый баран. А все вместе — свора оголодавших собак». В спортзале, думала я, у меня слепота оттого, что Лола не умеет прыгать через козла: она сгибает руки, а надо упереться в козла прямыми руками; она подтягивает ноги к животу, а надо растопырить, раскрыть, как ножницы. Лола плюхалась на козла и на заду сползала вниз. Хоть бы раз перелетела. Она ничком валилась на мат, не стараясь удержаться на ногах. Лежала и ждала, пока физрук не начинал орать. Лола знала, что физрук ее поднимет, облапив за плечи, за бока или за бедра. Знала, что он поорет и остынет и тогда схватит ее за что подвернется. И Лола не вставала сама, а тяжело повисала на руках у физрука — чтобы облапил покрепче. Девушки уже не прыгали через козла, никто не перелетал через него, потому что физрук отпаивал Лолу холодной водой. Шел в раздевалку, возвращался со стаканом воды, подносил его ко рту Лолы. Лола знала: чем медленнее она пьет, тем дольше его рука лежит у нее на затылке. После физкультуры девушки одевались перед узкими шкафчиками в раздевалке. Кто-то сказал: «Ты взяла мою блузку». Лола ответила: «Не съем я твою блузку, только разок надену, у меня сегодня кое-что намечается». Каждый день кто-то в комнате-коробчонке говорил: «Эти платья — слышишь ты? — эти платья не твои». Но Лола все-таки надевала чужое платье и шла в город. Один день сменял другой, одно платье — другое. Возвращались они в шкаф мятыми, влажными от пота или от дождя и снега. Лола вешала их всё туда же, в плотно набитый стенной шкаф. В шкафу водились блохи, потому что и в кроватях они водились. И в чемоданах с чулками-патент, и в длинном коридоре. В буфетной, в душевой и в столовке тоже водились блохи. И в трамваях, магазинах и в кинотеатре. «Все молятся, а сами почесываются», — пишет Лола в своей тетрадке. Каждое воскресенье с утра она ходила в церковь. «Поп тоже чешется. Отче наш, иже еси на небесех, — пишет Лола, — город кишит блохами».
В комнате-коробчонке был вечер, еще не поздний. Громкоговоритель распевал свои пролетарские песни, внизу, на улице, еще стучали башмаки, в кудлатом парке еще раздавались чьи-то голоса и листва была серой, не черной. Лола лежала на кровати в одних чулках, толстых, бумажных чулках-патент. «Мой брат по вечерам гонит домой овец, — пишет Лола, — на его пути бахча. Как-то раз он припозднился, уже стемнело. И овцы побежали прямо по арбузам, пробивая их копытами. Брат спит в овчарне. В ту ночь до самого рассвета копытца у овец были красными». Лола сунула себе между ног пустую бутылку, Лолина голова моталась из стороны в сторону, и бедра. Все девушки стояли полукругом у кровати. Кто-то дернул Лолу за волосы. Кто-то захохотал. Кто-то смотрел, зажав рот рукой. Кто-то расплакался. Уже не помню, кем из них была я. Но помню, что в тот вечер у меня закружилась голова — так долго я смотрела в окно. На стекле моталась туда-сюда комната. Я увидела всех нас, крохотных, у Лолиной кровати. И увидела, как в вышине, над нашими головами, идет Лола, несуразно большая, — она уходила по воздуху, через закрытое окно и дальше, уходила в кудлатый парк. Я увидела Лолиных мужчин на трамвайной остановке — они ждали. В висках у меня загромыхал трамвай. Он был похож на спичечный коробок. И свет в вагоне трепыхался, как огонек спички, который прикрываешь от ветра. Лолины мужчины теснились в дверях, толкались, давились. Из сумок сыпался на рельсы стиральный порошок, вываливалась мелочишка забитой скотины. Потом кто-то выключил свет, картинка на стекле исчезла, и только на противоположной стороне улицы висели желтые огни фонарей — один, другой, третий… Потом я опять очутилась возле Лолиной кровати, рядом с девушками. И тогда я услышала звук, который никогда не забуду и не спутаю ни с одним другим. Мерный свистящий шорох, он шел от постели под Лолиной спиной. Лола скашивала любовь — так и не выросшую свою любовь, скашивала травинку за травинкой на этой грязной белой простыне. Шрам-маятник качнулся, Лола застонала и отключилась. Но он качнулся только в моей голове. Лишь одного из Лолиных мужчин я не увидела в отражении на оконном стекле.
Лола все чаще ходила на «заседания кафедры», и эти слова ей по-прежнему очень нравились. Она все чаще произносила их, хотя по-прежнему не сознавала, как эти слова ей нравятся. Она все чаще говорила о сознательности и о стирании граней между городом и деревней. Неделю назад Лола стала членом партии и показала нам свой красный партбилет. На первой странице была Лолина фотография. Партбилет переходил из рук в руки. И на этой фотографии я опять увидела Лолину родимую сторонку, прозябающую в нищете; я увидела ее даже отчетливее, чем на лице самой Лолы, потому что снимок был глянцевый. Кто-то сказал: «Да… но ведь ты ходишь в церковь». Лола ответила: «Другие тоже ходят. Там только нельзя чем-нибудь выдать, что знаешь других». Кто-то сказал: «Бог печется о тебе на небе, партия — на земле».
|
|||
|